Страница:
мятежной провинции.
Когда в Царское пришло долгожданное известие о падении Варшавы, Пушкин
пишет свою "Бородинскую годовщину" - и в тот же день оба его "польские"
стихотворения, вместе со "Старой песней на новый лад" Жуковского, передаются
Николаю. Их было решено объединить в книжечку, которая и издается с
быстротой, которую можно назвать молниеносной. Тираж это брошюры, названной
"На взятие Варшавы", был невелик - всего две сотни экземпляров, но эффект
она тогда произвела просто оглушительный. Я уже приводил более позднее
мнение Лермонтова по этому поводу; но и непосредственные отклики были не
менее восторженными. Брошюра шла нарасхват, а слух о ней еще опережал ее
распространение. Сразу же после публикации Елизавета Хитрово посылает
Пушкину письмо, в котором говорит: "я только что прочла ваши прекрасные
стихи - и заявляю вам, что если вы не пришлете мне экземпляр (а говорят, что
их нельзя найти), я вам этого никогда не прощу". В конце сентября П. А.
Осипова, еще одна великовозрастная поклонница Пушкина, пишет ему из
Тригорского: "После чтения в прошлую субботу с невыразимым удовольствием
"Три стихотворения на взятие Варшавы" мое воображение так было ими занято,
что я всю ночь видела вас во сне. Я помню, что во сне целовала ваши глаза -
судите же о моем приятном удивлении, когда в то же утро почтальон принес мне
ваше письмо" (в этом письме Пушкин сообщает Осиповой о падении Варшавы и
снова выражает свое беспокойство по поводу того, как поведет теперь себя
Европа).
Позднейшие советские комментаторы Пушкина, видимо, очень огорченные
тем, что на этот раз его точка зрения не разошлась с официальной,
доказывали, что это случайное сближение не имело ни малейшего значения и
брошюра, в сущности, осталась никому не известной. П. Е. Щеголев пишет об
оде "Клеветникам России": "В этом ярком произведении барабанной поэзии нашли
точное отражение империалистические и шовинистические взгляды русского
правительства, но замечательно вот что: заказчик не дал широкого
распространения оде Пушкина. Она была напечатана в военной типографии только
по-русски, в ничтожном сравнительно количестве, но клеветники России
по-русски не читали, и политические выступления Пушкина и Жуковского
оказались только для внутреннего употребления". Это неправда: еще при жизни
Пушкина появилось множество переводов его стихотворений, в основном,
конечно, на французский язык. Уже через неделю после публикации брошюры "На
взятие Варшавы" было дано цензурное разрешение на ее немецкий вариант,
названный "Der Polen Aufstand und Warschau's Fall". Елизавета Хитрово в
конце сентября присылает Пушкину и свое переложение, сделанное, по-видимому,
французской прозой; в ответном письме Пушкин благодарит ее за "изящный
перевод оды" ("l'elegante traduction de l'ode") и указывает на несколько
неточностей, вкравшихся в текст. Неделей позже Пушкин получает письмо и от
С. С. Уварова (бывшего сотоварища Пушкина по литературному обществу
"Арзамас", президента Академии Наук и автора знаменитой формулы
"Православие, самодержавие, народность"): "Инвалид, давно забывший путь к
Парнассу, но восхищенный прекрасными, истинно народными стихами вашими,
попробовал на деле сделать им подражание на французском языке. Он не скрывал
от себя всю опасность борьбы с вами, но вами вдохновенный, хотел еще раз,
вероятно в последний, завинтить свой Европейский штык. Примите благосклонно
сей опыт и сообщите оной В. А. Жуковскому". Стихи Уварова - это в самом деле
"imitation libre de Pouchkine", а не перевод стихотворения "Клеветникам
России"; в этом "вольном подражании" Уваров увлекается и пишет вещи, которых
у Пушкина не было и быть не могло. Главное новшество - это то, что "для
торжества одного из народов необходимо, чтобы погиб другой" ("pour que l'un
d'eux triomphe, il faut que l'autre expire"). Вообще переложение Уварова,
переводящее несравненную пушкинскую краткость в утомительное французское
многословие, производит во многом скорее комическое, нежели грозное
впечатление. Вот как Уваров обращается к клеветникам России (в буквальном
обратном переводе):
Чего достигнете вы, осыпав царя-колосса
Своими устарелыми нападками?
Разве он, презирая позорную участь,
Среди пламени Москвы не отверг закона
Тирана, попиравшего ваших скованных орлов?
И далее:
Или голос царя стал едва слышен
В цивилизованном мире?
Или мы потеряли право на победу?
Иль у нас мало рук? На призыв славы -
Да знаете ли вы, что от склонов бурного Кавказа
До ледяных побережий, где замирает природа,
От берегов Немана до Небесной империи,
Двадцать смелых народов, как один воин,
Ринутся в бой?
Патриотические преувеличения Уварова шокировали, по-видимому, даже
"шефа жандармов" Бенкендорфа, который наложил резолюцию на его стихотворение
"non imprimer" (не печатать). Можно представить себе, как они подействовали
на Пушкина, который долго не отвечал Уварову и наконец написал ему внешне
почтительное, а на самом деле очень злое и ироничное письмо: "Князь Дундуков
доставил мне прекрасные, истинно вдохновенные стихи, которые угодно было
вашей скромности назвать подражанием. Стихи мои послужили вам простою темою
для развития гениальной фантазии. Мне остается от сердца вас благодарить за
внимание, мне оказанное, и за силу и полноту мыслей великодушно мне
присвоенных вами".
Посылали Пушкину и русские творения, вдохновленные его последними
произведениями, наделавшими столько шуму. Знаменитейший гр. Дм. Ив. Хвостов,
"поэт, любимый небесами", писал Пушкину: "Имею честь послать к вам мои стихи
вскоре после творения вашего, Клеветникам России сочиненные.
Против крамол писал я много,
Изобличал безумцев строго. -
Но убедясь в печальной истине опытом, что развращенные сердца
завистливых крамольников ожесточенны и слухи их не внемлют прелестей
гармонии сынов Аполлона, я ограничиваюсь желанием, чтобы знаменитая лира
ваша предпочтительно воспевала богатырей русских давнего и последнего
времени". В этом послании Хвостова были строки:
Я, сгорбяся, равняюсь злаку,
Но стал союзник Зодиаку.
Пушкин, по его словам, хотел "достойно отвечать союзнику Водолея, Рака
и Козерога", да что-то так и не собрался.
Осенью 1831 года "антипольские" стихотворения Пушкина читались всеми в
России. Быстро дошли они и до Варшавы, откуда гр. Паскевич специально
благодарил Пушкина, "столь много обязавшего его двумя отличными своими
сочинениями". Сохранились многочисленные свидетельства того, что пушкинские
стихотворения горячо обсуждались в светских салонах, на обедах и собраниях.
На одном из таких обедов Уваров читал свой французский перевод "Клеветников
России". Вскоре на эти стихи был написан и романс, который также исполнялся
с немалым успехом.
Отзывы об "антипольских" произведениях Пушкина то и дело мелькают в
частной переписке того времени, и в своем огромном большинстве эти отзывы
были очень одобрительными. "Каково прогремел Пушкин Клеветникам России?",
вопрошал А. А. Муханов. "Какие возвышенные, прямо русские чувства!",
восклицал А. И. Философов. В октябре Баратынский благодарит И. В.
Киреевского за присылку брошюры "На взятие Варшавы", и сообщает ему, что в
стихотворении "Клеветникам России" "сказано дело и указана настоящая точка,
с которой должно смотреть на нашу войну с Польшей". Но всех превзошел здесь
философ Чаадаев, который писал Пушкину: "Я только что прочел ваши два
стихотворения. Друг мой, никогда еще вы не доставляли мне столько
удовольствия. Вот вы, наконец, и национальный поэт; наконец вы угадали свое
призвание". "Стихотворение к врагам России особенно замечательно; это я
говорю вам. В нем больше мыслей, чем было высказано и осуществлено в течение
целого века в этой стране". "Не все здесь одного со мною мнения, вы,
конечно, не сомневаетесь в этом, но пусть говорят, что хотят - а мы пойдем
вперед; когда найдена одна частица подталкивающей нас силы, то второй раз ее
наверное найдешь целиком. Мне хочется сказать себе: вот наконец явился наш
Данте".
Этот отзыв Чаадаева - величайший триумф Пушкина, говорит Вацлав
Ледницкий. Чаадаев, основоположник русского западничества, утверждавший
всего несколькими годами ранее в своем знаменитом первом "Философическом
письме", что Россия - это исключение среди народов, что она ничего не дала
миру и ничего не взяла у мира, не внеся ни одной мысли в мировую
сокровищницу идей - Чаадаев теперь рукоплещет Пушкину по поводу написания им
откровенно антипольских и антизападных стихотворений! Было время, когда
Чаадаев, убежденный западник с католическими симпатиями, пытался привлечь на
свою сторону и Пушкина, наделенного могучим и грозным оружием, поэтическим
даром; он стремился обратить его в свою веру и завербовать под свои знамена.
Письма Чаадаева к Пушкину за 1829-1831 годы пестрят призывами познать "тайну
века", пробудить "все силы своей поэтической личности" и тем самым "принести
бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле" ("a cette
pauvre Russie egaree sur la terre"). Пушкин сдержанно и тактично уклонялся
от этой великой чести, но спорил с Чаадаевым по вопросам, касающимся
исторической судьбы России и ее отношений с Западом. И вот теперь Чаадаев
как будто признает правоту Пушкина, стоящего на несравнимо более
"имперских", антизападных позициях, да еще в момент наибольшего торжества
этих идей в сознании Пушкина! Что же вызвало такую резкую перемену в его
убеждениях?
Несмотря на то, что Чаадаев стихов не писал (хотя и пробовал себя в
этой области, и, видимо, сокрушался, что не наделен этим даром), было бы
непростительным упущением не коснуться здесь, хотя бы бегло, его основных
работ. По крайней мере одна из них, опубликованная в 1836 году, сыграла для
формирования национального самосознания России роль ничуть не меньшую, чем
пушкинские стихотворения 1831 года. Правда, роль эта была отрицательная: на
протяжении многих десятилетий русская мысль оттачивалась на опровержении
"горьких истин", высказанных Чаадаевым. Я еще вернусь к истории появления в
печати первого "Философического письма" и той бури возмущения, которую
вызвало оно тогда в русском обществе. "Письмо" это было написано еще в 1828
году, и сейчас для меня важнее проследить эволюцию взглядов Чаадаева от
этого времени до польского восстания 1831 года.
Петр Яковлевич Чаадаев родился в 1794 году (он был на пять лет старше
Пушкина) и рано лишился отца и матери. Четырнадцатилетним мальчиком он
поступил в Московский университет, но пробыл там не очень долго. В 1812 году
Чаадаев определяется в Семеновский полк, с которым он и проделывает весь
военный поход против Наполеона, от Бородинского сражения до вступления
русских войск в Париж. По окончании войны Чаадаев переходит в Гусарский полк
(известно стихотворное высказывание юного Пушкина о Чаадаеве: "он в Риме был
бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь он - офицер гусарской"). К этому времени
относятся блестящие успехи Чаадаева в петербургском светском обществе и
дружба его с Пушкиным. В 1821 году Чаадаев вступает в тайное Северное
общество и демонстративно уходит в отставку с военной службы. Двумя годами
позже он отправляется в путешествие по Западной Европе, растянувшееся на три
года и спасшее его от последствий разгрома восстания на Сенатской площади.
Узнав об этом восстании, Чаадаев возвращается в Россию, в Москву, и проводит
там пять лет "запершись у себя в кабинете". Это было время полного
уединения, глухого затворничества; Чаадаев почти никого не видит, ни с кем
не встречается, он всецело поглощен чтением и умственным сосредоточением. За
это время и был написан главный труд его жизни - "Философические письма".
Неудивительно, что появление первого из этих писем в печати произвело
столь потрясающее действие на тогдашнее русское общество. Никогда еще до
этого Россия не слышала о себе таких "горьких истин". Мрачные обвинения
Чаадаева на удивление метко попали в самые болевые точки русского
самосознания. Еще один раз позднее это удалось сделать только французскому
литератору Астольфу де Кюстину (которого советские историки упорно именуют
Адольфом - ошибка знаменательная!). Книга Кюстина, "Россия в 1839 году",
конечно, глубоко оскорбила всю мыслящую и читающую Россию (это была,
несомненно, самая хлесткая и звучная оплеуха, полученная нами когда-либо от
Европы), но все-таки Кюстин был иностранцем, да еще французом... Из уст
русского мыслителя услышать такие мысли казалось диким и нелепым. Можно
понять, почему не только Николай, но и многие друзья Чаадаева усомнились в
его умственной состоятельности.
Что же такое высказал Чаадаев в своем "Философическом письме"? Главный
его тезис заключается в том, что Россия "по странной воле судьбы" оказалась
выключена из "всеобщего движения человечества" ("du mouvement universel de
l'humanite" - все философские работы Чаадаева написаны по-французски). "Весь
мир перестраивался заново", говорит Чаадаев, "у нас же ничего не созидалось:
мы по-прежнему ютились в своих лачугах из бревен и соломы". "Одна из самых
прискорбных особенностей нашей своеобразной цивилизации состоит в том, что
мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах и даже у
народов, гораздо более нас отсталых. Дело в том, что мы никогда не шли
вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных
семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций
ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание
человеческого рода на нас не распространилось". "Явившись на свет как
незаконнорожденные дети, без наследства, без связи с людьми, с
предшественниками нашими на земле, мы не храним в сердцах ничего из
поучений, оставленных до нашего появления". "То, что у других народов
является просто привычкой, инстинктом, то нам приходится вбивать в свои
головы ударом молота. Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как
бы чужие для себя самих".
Мысли Чаадаева - это самое горькое национальное самоотречение, на
которое оказалось способно русское сознание. Но Чаадаев стоял у истоков не
только русского западничества, но и его отрицания, то есть славянофильства.
Безысходность и отчаяние Чаадаева уже в первом "Философическом письме"
таковы, что при небольшом повороте угла зрения его мрачные и
пессимистические воззрения неожиданно превращаются чуть ли не в мессианские
мечты о грядущей мировой роли России. "Про нас можно сказать, что мы
составляем как бы исключение среди народов. Мы принадлежим к тем из них,
которые как бы не входят составной частью в род человеческий, а существуют
лишь для того, чтобы преподать миру великий урок". Это можно воспринимать
как крайнее смирение и самоуничижение, но можно и как великую гордыню. В
"Письмах" Чаадаева, этом первом проблеске философской мысли в России, уже
содержатся семена будущих славянофильских и мессианских идей. "Раскинувшись
между двух великих делений мира, между Востоком и Западом, опираясь одним
локтем на Китай, другим на Германию, мы должны сочетать в себе два великих
начала духовной природы - воображение и разум, и объединить в нашей
цивилизации историю всего земного шара". В дальнейшем Чаадаев еще будет
развивать эти идеи о великом будущем России, и в частной переписке, и в
"Апологии сумасшедшего", этом великолепном комментарии к "Философическим
письмам", написанном уже после "катастрофы 1836 года" (связанной с
появлением первого "Письма" в печати и крайне резкой реакции на него
правительства и общества). Мы к ним еще вернемся в следующей главе,
посвященной славянофильству; здесь же меня больше интересует тот духовный
кризис, который, по-видимому, пережил философ в 1831 году, после написания
своих "Писем", и который привел к тому, что Чаадаев приветствовал подавление
польского восстания и посвященные этому стихи Пушкина.
Наибольший интерес в связи с этим представляет статья Чаадаева
"Несколько слов о польском вопросе". Она написана уже после подавления
восстания, в конце 1831 или в начале 1832 года. Вызывает удивление, что
Чаадаев, ранее совсем не занимавшийся польским вопросом, выказывает здесь
такую глубокую осведомленность в этой области и демонстрирует такое владение
историческим материалом. В этой статье Чаадаев, в сущности, придерживается
той же точки зрения, что и Пушкин, на польский вопрос. Оба мыслителя
считали, что польское восстание - это "домашний, старый спор", "семейная
вражда", как говорит Пушкин; оба они были уверены, что в случае вооруженного
вмешательства Западной Европы в это внутреннее дело России "она в тот же час
поднялась бы всей массой и мы стали бы свидетелями проявления всей мощи ее
национального духа, как говорит Чаадаев ("elle s'eleverait en masse pour y
resister et l'on verrait se produire au grand jour toutes les puissances de
son esprit national"). Но то, что Пушкин выражает в поэтических образах,
Чаадаев обосновывает теоретически. Он указывает на историческую границу
между двумя народностями, напоминает о том, что основную часть населения
Великого княжества Литовского составляли русские (для Чаадаева, как и для
его современников, украинцы и белорусы - это русские, ветви русского
народа). Вхождение Польши в состав Российской империи было благом для
поляков, считает Чаадаев. "Благополучие народов может найти свое полное
выражение лишь в составе больших политических тел", говорит он, "в
частности, польский народ, славянский по племени, должен разделить судьбу
своего братского народа". Чаадаев напоминает о том, что те части старой
Польши, которые были присоединены к немецким государствам, подверглись
полному онеменечиванию. "Польское население оказалось там в меньшинстве и с
каждым днем все больше растворяется в толще германского племени". В
заключение своей статьи Чаадаев ясно и определенно выражает точку зрения,
которая впоследствии оформилась как "панславизм": "Надо наконец вспомнить,
что первоначально Российская империя была лишь объединением нескольких
славянских племен. И поныне это все тот же политический союз, объединяющий
две трети всего славянского племени - единственный среди всех народов этого
племени, который ведет независимое существование и действительно
представляет славянское начало во всей его неприкосновенности. В соединении
с этим большим целым поляки не только не отрекутся от своей национальности,
но таким образом еще больше укрепят ее, тогда как в разъединении они
неизбежно подпадут под влияние немцев, чье поглощающее влияние испытала на
себе значительная часть западных славян". Таково было теоретическое
обоснование пушкинского тезиса о том, что "славянские ручьи сольются в
русском море".
В дальнейшем взгляды Чаадаева постепенно становились еще более
"имперскими". Когда в октябре 1835 года Николай I произнес речь в Варшаве,
очень жесткую и по отношению к Западу, вмешивающемуся не в свое дело, и по
отношению к мятежным полякам ("по повелению моему воздвигнута здесь
цитадель", говорил император, "и я вам объявляю, что при малейшем возмущении
я прикажу разгромить ваш город, я разрушу Варшаву и уж, конечно, не я
отстрою ее снова") - Чаадаев тогда восторженно воспринял эти слова. "Могучий
голос, на этих днях раздавшийся в мире", писал он в то время, "в особенности
послужит к ускорению исполнения судеб наших. Пришедшая в остолбенение и
ужас, Европа с гневом оттолкнула нас; роковая страница нашей истории,
написанная рукой Петра Великого, разорвана; мы, слава Богу, больше не
принадлежим к Европе: итак, с этого дня наша вселенская миссия началась".
Не все, однако, современники Пушкина так безоговорочно разделили его
точку зрения на усмирение поляков. Было несколько и очень негативных
откликов на его "антипольские" стихотворения. Они шокировали, скажем, таких
утонченных европейцев, как братья Тургеневы, Александр и Николай. Первый
писал второму осенью 1832 года: "Твое заключение о Пушкине справедливо: в
нем точно есть еще варварство, и Вяземский очень гонял его в Москве за
Польшу". Вяземский действительно крайне резко и болезненно отреагировал на
появление стихов Жуковского и Пушкина, опубликованных в брошюре "На взятие
Варшавы". Как раз тогда, когда эта брошюра печаталась в Царском Селе,
Вяземский, живший в Москве и еще в глаза не видевший свеженаписанных
злободневных стихотворений, писал Пушкину: "Попроси Жуковского прислать мне
поскорее какую-нибудь новую сказку свою. Охота ему было писать шинельные
стихи (стихотворцы, которые в Москве ходят в шинели по домам с
поздравительными одами) и не совестно ли "Певцу во стане русских воинов" и
"Певцу на Кремле" сравнивать нынешнее событие с Бородином? Там мы бились
один против 10, а здесь, напротив, 10 против одного. Это дело весьма важно в
государственном отношении, но тут нет ни на грош поэзии". "Очень хорошо и
законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает
отыскивать незаконно и нагло свободу свою, но все же нет тут вдохновений для
поэта". Вяземский, впрочем, не отправил это письмо. Он сознается в дневнике,
что хотел им не только задеть Жуковского, но "оцарапнуть и Пушкина", и
оставил неотправленным письмо не из вежливости, а для того только, "чтобы не
сделать хлопот от распечатанного письма на почте". "Я уверен, что в стихах
Жуковского нет царедворского побуждения, тут просто русское невежество",
пишет далее в дневнике Вяземский. "Какая тут черт народная поэзия в том, что
нас выгнали из Варшавы за то, что мы не умели владеть ею, и что после
нескольких месячных маршев, контр-маршев мы опять вступили в этот городок".
"Как мы ни радуйся, а все похожи мы на дворню, которая в лакейской поет и
поздравляет барина с имянинами. Одни песни 12-го года могли быть несколько
на другой лад, и потому Жуковскому стыдно запеть иначе".
Вяземский дает и свою оценку польских событий, которая сильно
отличается от пушкинской. "Вот и последнее действие кровавой драмы", пишет
он. "Что будет после? Верно, ничего хорошего, потому что ничему хорошему
быть не может. Что было причиною всей передряги? Одна, что мы не сумели
заставить поляков полюбить нашу власть". "Польшу нельзя расстрелять, нельзя
повесить ее, следовательно, силою ничего прочного, ничего окончательного
сделать нельзя. При первой войне, при первом движении в России, Польша
восстанет на нас, или должно будет иметь русского часового при каждом
поляке". Вяземский предлагает только одно средство: оставить Царство
Польское. До победы так нельзя было сделать, говорит он, а после победы
очень можно. "Но такая мысль слишком широка для головы какого-нибудь
Нессельроде".
Однако главное, что раздражило Вяземского - это не сами действия
правительства по подавлению восстания, а то, что он остроумно называет
"ползанием с лирою в руках". Снова и снова он возвращается к той мысли, что
не дело поэтов воспевать эту, хоть и необходимую, но грязную и кровавую
работу. "Для меня назначение хорошего губернатора в Рязань или Вологду
гораздо больше предмет для поэзии, нежели взятие Варшавы". "Будь у нас
гласность печати, никогда Жуковский не подумал бы, Пушкин не осмелился бы
воспеть победы Паскевича. Курам на смех быть вне себя от изумления, видя,
что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь". "Мало ли что политика
может и должна делать? Ей нужны палачи, но разве вы будете их петь. Мы были
на краю гибели, чтобы удержать за собою лоскуток царства Польского, то есть
жертвовали целым ради частички". С последним утверждением, впрочем,
согласился бы и Пушкин - только он считал, что жертва эта была оправданная.
Ознакомившись с пушкинскими стихотворениями, Вяземской нисколько не
смягчил своих оценок - наоборот, они стали еще резче. В его дневниковой
записи от 22 сентября 1831 года звучат те же горестные интонации, что и в
первом "Философическом письме" Чаадаева - только к ним еще добавляется
сильнейшее раздражение Вяземского. "Пушкин в стихах своих Клеветникам России
кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его,
следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы
очень легко, даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас?
Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях
народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы
вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней. Народные витии, если
удалось бы им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности
таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше
сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать
и печатать стихи подобные вашим". "Мне так уже надоели эти географические
фанфаронады наши: От Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, что мы
лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст, что
физическая Россия - Федора, а нравственная - дура. Велик и Аникин, да он в
банке. Вы грозны на словах, попробуйте на деле".
"Это похоже на Яшку, который горланит на мирской сходке: да что вы, да
сунься-ка, да где вам, да мы-то!", продолжает Вяземский. "Неужели Пушкин не
убедился, что нам с Европой воевать была бы смерть. Зачем же говорить
нелепости и еще против совести и более всего без пользы?". "Это глупое
Когда в Царское пришло долгожданное известие о падении Варшавы, Пушкин
пишет свою "Бородинскую годовщину" - и в тот же день оба его "польские"
стихотворения, вместе со "Старой песней на новый лад" Жуковского, передаются
Николаю. Их было решено объединить в книжечку, которая и издается с
быстротой, которую можно назвать молниеносной. Тираж это брошюры, названной
"На взятие Варшавы", был невелик - всего две сотни экземпляров, но эффект
она тогда произвела просто оглушительный. Я уже приводил более позднее
мнение Лермонтова по этому поводу; но и непосредственные отклики были не
менее восторженными. Брошюра шла нарасхват, а слух о ней еще опережал ее
распространение. Сразу же после публикации Елизавета Хитрово посылает
Пушкину письмо, в котором говорит: "я только что прочла ваши прекрасные
стихи - и заявляю вам, что если вы не пришлете мне экземпляр (а говорят, что
их нельзя найти), я вам этого никогда не прощу". В конце сентября П. А.
Осипова, еще одна великовозрастная поклонница Пушкина, пишет ему из
Тригорского: "После чтения в прошлую субботу с невыразимым удовольствием
"Три стихотворения на взятие Варшавы" мое воображение так было ими занято,
что я всю ночь видела вас во сне. Я помню, что во сне целовала ваши глаза -
судите же о моем приятном удивлении, когда в то же утро почтальон принес мне
ваше письмо" (в этом письме Пушкин сообщает Осиповой о падении Варшавы и
снова выражает свое беспокойство по поводу того, как поведет теперь себя
Европа).
Позднейшие советские комментаторы Пушкина, видимо, очень огорченные
тем, что на этот раз его точка зрения не разошлась с официальной,
доказывали, что это случайное сближение не имело ни малейшего значения и
брошюра, в сущности, осталась никому не известной. П. Е. Щеголев пишет об
оде "Клеветникам России": "В этом ярком произведении барабанной поэзии нашли
точное отражение империалистические и шовинистические взгляды русского
правительства, но замечательно вот что: заказчик не дал широкого
распространения оде Пушкина. Она была напечатана в военной типографии только
по-русски, в ничтожном сравнительно количестве, но клеветники России
по-русски не читали, и политические выступления Пушкина и Жуковского
оказались только для внутреннего употребления". Это неправда: еще при жизни
Пушкина появилось множество переводов его стихотворений, в основном,
конечно, на французский язык. Уже через неделю после публикации брошюры "На
взятие Варшавы" было дано цензурное разрешение на ее немецкий вариант,
названный "Der Polen Aufstand und Warschau's Fall". Елизавета Хитрово в
конце сентября присылает Пушкину и свое переложение, сделанное, по-видимому,
французской прозой; в ответном письме Пушкин благодарит ее за "изящный
перевод оды" ("l'elegante traduction de l'ode") и указывает на несколько
неточностей, вкравшихся в текст. Неделей позже Пушкин получает письмо и от
С. С. Уварова (бывшего сотоварища Пушкина по литературному обществу
"Арзамас", президента Академии Наук и автора знаменитой формулы
"Православие, самодержавие, народность"): "Инвалид, давно забывший путь к
Парнассу, но восхищенный прекрасными, истинно народными стихами вашими,
попробовал на деле сделать им подражание на французском языке. Он не скрывал
от себя всю опасность борьбы с вами, но вами вдохновенный, хотел еще раз,
вероятно в последний, завинтить свой Европейский штык. Примите благосклонно
сей опыт и сообщите оной В. А. Жуковскому". Стихи Уварова - это в самом деле
"imitation libre de Pouchkine", а не перевод стихотворения "Клеветникам
России"; в этом "вольном подражании" Уваров увлекается и пишет вещи, которых
у Пушкина не было и быть не могло. Главное новшество - это то, что "для
торжества одного из народов необходимо, чтобы погиб другой" ("pour que l'un
d'eux triomphe, il faut que l'autre expire"). Вообще переложение Уварова,
переводящее несравненную пушкинскую краткость в утомительное французское
многословие, производит во многом скорее комическое, нежели грозное
впечатление. Вот как Уваров обращается к клеветникам России (в буквальном
обратном переводе):
Чего достигнете вы, осыпав царя-колосса
Своими устарелыми нападками?
Разве он, презирая позорную участь,
Среди пламени Москвы не отверг закона
Тирана, попиравшего ваших скованных орлов?
И далее:
Или голос царя стал едва слышен
В цивилизованном мире?
Или мы потеряли право на победу?
Иль у нас мало рук? На призыв славы -
Да знаете ли вы, что от склонов бурного Кавказа
До ледяных побережий, где замирает природа,
От берегов Немана до Небесной империи,
Двадцать смелых народов, как один воин,
Ринутся в бой?
Патриотические преувеличения Уварова шокировали, по-видимому, даже
"шефа жандармов" Бенкендорфа, который наложил резолюцию на его стихотворение
"non imprimer" (не печатать). Можно представить себе, как они подействовали
на Пушкина, который долго не отвечал Уварову и наконец написал ему внешне
почтительное, а на самом деле очень злое и ироничное письмо: "Князь Дундуков
доставил мне прекрасные, истинно вдохновенные стихи, которые угодно было
вашей скромности назвать подражанием. Стихи мои послужили вам простою темою
для развития гениальной фантазии. Мне остается от сердца вас благодарить за
внимание, мне оказанное, и за силу и полноту мыслей великодушно мне
присвоенных вами".
Посылали Пушкину и русские творения, вдохновленные его последними
произведениями, наделавшими столько шуму. Знаменитейший гр. Дм. Ив. Хвостов,
"поэт, любимый небесами", писал Пушкину: "Имею честь послать к вам мои стихи
вскоре после творения вашего, Клеветникам России сочиненные.
Против крамол писал я много,
Изобличал безумцев строго. -
Но убедясь в печальной истине опытом, что развращенные сердца
завистливых крамольников ожесточенны и слухи их не внемлют прелестей
гармонии сынов Аполлона, я ограничиваюсь желанием, чтобы знаменитая лира
ваша предпочтительно воспевала богатырей русских давнего и последнего
времени". В этом послании Хвостова были строки:
Я, сгорбяся, равняюсь злаку,
Но стал союзник Зодиаку.
Пушкин, по его словам, хотел "достойно отвечать союзнику Водолея, Рака
и Козерога", да что-то так и не собрался.
Осенью 1831 года "антипольские" стихотворения Пушкина читались всеми в
России. Быстро дошли они и до Варшавы, откуда гр. Паскевич специально
благодарил Пушкина, "столь много обязавшего его двумя отличными своими
сочинениями". Сохранились многочисленные свидетельства того, что пушкинские
стихотворения горячо обсуждались в светских салонах, на обедах и собраниях.
На одном из таких обедов Уваров читал свой французский перевод "Клеветников
России". Вскоре на эти стихи был написан и романс, который также исполнялся
с немалым успехом.
Отзывы об "антипольских" произведениях Пушкина то и дело мелькают в
частной переписке того времени, и в своем огромном большинстве эти отзывы
были очень одобрительными. "Каково прогремел Пушкин Клеветникам России?",
вопрошал А. А. Муханов. "Какие возвышенные, прямо русские чувства!",
восклицал А. И. Философов. В октябре Баратынский благодарит И. В.
Киреевского за присылку брошюры "На взятие Варшавы", и сообщает ему, что в
стихотворении "Клеветникам России" "сказано дело и указана настоящая точка,
с которой должно смотреть на нашу войну с Польшей". Но всех превзошел здесь
философ Чаадаев, который писал Пушкину: "Я только что прочел ваши два
стихотворения. Друг мой, никогда еще вы не доставляли мне столько
удовольствия. Вот вы, наконец, и национальный поэт; наконец вы угадали свое
призвание". "Стихотворение к врагам России особенно замечательно; это я
говорю вам. В нем больше мыслей, чем было высказано и осуществлено в течение
целого века в этой стране". "Не все здесь одного со мною мнения, вы,
конечно, не сомневаетесь в этом, но пусть говорят, что хотят - а мы пойдем
вперед; когда найдена одна частица подталкивающей нас силы, то второй раз ее
наверное найдешь целиком. Мне хочется сказать себе: вот наконец явился наш
Данте".
Этот отзыв Чаадаева - величайший триумф Пушкина, говорит Вацлав
Ледницкий. Чаадаев, основоположник русского западничества, утверждавший
всего несколькими годами ранее в своем знаменитом первом "Философическом
письме", что Россия - это исключение среди народов, что она ничего не дала
миру и ничего не взяла у мира, не внеся ни одной мысли в мировую
сокровищницу идей - Чаадаев теперь рукоплещет Пушкину по поводу написания им
откровенно антипольских и антизападных стихотворений! Было время, когда
Чаадаев, убежденный западник с католическими симпатиями, пытался привлечь на
свою сторону и Пушкина, наделенного могучим и грозным оружием, поэтическим
даром; он стремился обратить его в свою веру и завербовать под свои знамена.
Письма Чаадаева к Пушкину за 1829-1831 годы пестрят призывами познать "тайну
века", пробудить "все силы своей поэтической личности" и тем самым "принести
бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле" ("a cette
pauvre Russie egaree sur la terre"). Пушкин сдержанно и тактично уклонялся
от этой великой чести, но спорил с Чаадаевым по вопросам, касающимся
исторической судьбы России и ее отношений с Западом. И вот теперь Чаадаев
как будто признает правоту Пушкина, стоящего на несравнимо более
"имперских", антизападных позициях, да еще в момент наибольшего торжества
этих идей в сознании Пушкина! Что же вызвало такую резкую перемену в его
убеждениях?
Несмотря на то, что Чаадаев стихов не писал (хотя и пробовал себя в
этой области, и, видимо, сокрушался, что не наделен этим даром), было бы
непростительным упущением не коснуться здесь, хотя бы бегло, его основных
работ. По крайней мере одна из них, опубликованная в 1836 году, сыграла для
формирования национального самосознания России роль ничуть не меньшую, чем
пушкинские стихотворения 1831 года. Правда, роль эта была отрицательная: на
протяжении многих десятилетий русская мысль оттачивалась на опровержении
"горьких истин", высказанных Чаадаевым. Я еще вернусь к истории появления в
печати первого "Философического письма" и той бури возмущения, которую
вызвало оно тогда в русском обществе. "Письмо" это было написано еще в 1828
году, и сейчас для меня важнее проследить эволюцию взглядов Чаадаева от
этого времени до польского восстания 1831 года.
Петр Яковлевич Чаадаев родился в 1794 году (он был на пять лет старше
Пушкина) и рано лишился отца и матери. Четырнадцатилетним мальчиком он
поступил в Московский университет, но пробыл там не очень долго. В 1812 году
Чаадаев определяется в Семеновский полк, с которым он и проделывает весь
военный поход против Наполеона, от Бородинского сражения до вступления
русских войск в Париж. По окончании войны Чаадаев переходит в Гусарский полк
(известно стихотворное высказывание юного Пушкина о Чаадаеве: "он в Риме был
бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь он - офицер гусарской"). К этому времени
относятся блестящие успехи Чаадаева в петербургском светском обществе и
дружба его с Пушкиным. В 1821 году Чаадаев вступает в тайное Северное
общество и демонстративно уходит в отставку с военной службы. Двумя годами
позже он отправляется в путешествие по Западной Европе, растянувшееся на три
года и спасшее его от последствий разгрома восстания на Сенатской площади.
Узнав об этом восстании, Чаадаев возвращается в Россию, в Москву, и проводит
там пять лет "запершись у себя в кабинете". Это было время полного
уединения, глухого затворничества; Чаадаев почти никого не видит, ни с кем
не встречается, он всецело поглощен чтением и умственным сосредоточением. За
это время и был написан главный труд его жизни - "Философические письма".
Неудивительно, что появление первого из этих писем в печати произвело
столь потрясающее действие на тогдашнее русское общество. Никогда еще до
этого Россия не слышала о себе таких "горьких истин". Мрачные обвинения
Чаадаева на удивление метко попали в самые болевые точки русского
самосознания. Еще один раз позднее это удалось сделать только французскому
литератору Астольфу де Кюстину (которого советские историки упорно именуют
Адольфом - ошибка знаменательная!). Книга Кюстина, "Россия в 1839 году",
конечно, глубоко оскорбила всю мыслящую и читающую Россию (это была,
несомненно, самая хлесткая и звучная оплеуха, полученная нами когда-либо от
Европы), но все-таки Кюстин был иностранцем, да еще французом... Из уст
русского мыслителя услышать такие мысли казалось диким и нелепым. Можно
понять, почему не только Николай, но и многие друзья Чаадаева усомнились в
его умственной состоятельности.
Что же такое высказал Чаадаев в своем "Философическом письме"? Главный
его тезис заключается в том, что Россия "по странной воле судьбы" оказалась
выключена из "всеобщего движения человечества" ("du mouvement universel de
l'humanite" - все философские работы Чаадаева написаны по-французски). "Весь
мир перестраивался заново", говорит Чаадаев, "у нас же ничего не созидалось:
мы по-прежнему ютились в своих лачугах из бревен и соломы". "Одна из самых
прискорбных особенностей нашей своеобразной цивилизации состоит в том, что
мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах и даже у
народов, гораздо более нас отсталых. Дело в том, что мы никогда не шли
вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных
семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций
ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание
человеческого рода на нас не распространилось". "Явившись на свет как
незаконнорожденные дети, без наследства, без связи с людьми, с
предшественниками нашими на земле, мы не храним в сердцах ничего из
поучений, оставленных до нашего появления". "То, что у других народов
является просто привычкой, инстинктом, то нам приходится вбивать в свои
головы ударом молота. Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как
бы чужие для себя самих".
Мысли Чаадаева - это самое горькое национальное самоотречение, на
которое оказалось способно русское сознание. Но Чаадаев стоял у истоков не
только русского западничества, но и его отрицания, то есть славянофильства.
Безысходность и отчаяние Чаадаева уже в первом "Философическом письме"
таковы, что при небольшом повороте угла зрения его мрачные и
пессимистические воззрения неожиданно превращаются чуть ли не в мессианские
мечты о грядущей мировой роли России. "Про нас можно сказать, что мы
составляем как бы исключение среди народов. Мы принадлежим к тем из них,
которые как бы не входят составной частью в род человеческий, а существуют
лишь для того, чтобы преподать миру великий урок". Это можно воспринимать
как крайнее смирение и самоуничижение, но можно и как великую гордыню. В
"Письмах" Чаадаева, этом первом проблеске философской мысли в России, уже
содержатся семена будущих славянофильских и мессианских идей. "Раскинувшись
между двух великих делений мира, между Востоком и Западом, опираясь одним
локтем на Китай, другим на Германию, мы должны сочетать в себе два великих
начала духовной природы - воображение и разум, и объединить в нашей
цивилизации историю всего земного шара". В дальнейшем Чаадаев еще будет
развивать эти идеи о великом будущем России, и в частной переписке, и в
"Апологии сумасшедшего", этом великолепном комментарии к "Философическим
письмам", написанном уже после "катастрофы 1836 года" (связанной с
появлением первого "Письма" в печати и крайне резкой реакции на него
правительства и общества). Мы к ним еще вернемся в следующей главе,
посвященной славянофильству; здесь же меня больше интересует тот духовный
кризис, который, по-видимому, пережил философ в 1831 году, после написания
своих "Писем", и который привел к тому, что Чаадаев приветствовал подавление
польского восстания и посвященные этому стихи Пушкина.
Наибольший интерес в связи с этим представляет статья Чаадаева
"Несколько слов о польском вопросе". Она написана уже после подавления
восстания, в конце 1831 или в начале 1832 года. Вызывает удивление, что
Чаадаев, ранее совсем не занимавшийся польским вопросом, выказывает здесь
такую глубокую осведомленность в этой области и демонстрирует такое владение
историческим материалом. В этой статье Чаадаев, в сущности, придерживается
той же точки зрения, что и Пушкин, на польский вопрос. Оба мыслителя
считали, что польское восстание - это "домашний, старый спор", "семейная
вражда", как говорит Пушкин; оба они были уверены, что в случае вооруженного
вмешательства Западной Европы в это внутреннее дело России "она в тот же час
поднялась бы всей массой и мы стали бы свидетелями проявления всей мощи ее
национального духа, как говорит Чаадаев ("elle s'eleverait en masse pour y
resister et l'on verrait se produire au grand jour toutes les puissances de
son esprit national"). Но то, что Пушкин выражает в поэтических образах,
Чаадаев обосновывает теоретически. Он указывает на историческую границу
между двумя народностями, напоминает о том, что основную часть населения
Великого княжества Литовского составляли русские (для Чаадаева, как и для
его современников, украинцы и белорусы - это русские, ветви русского
народа). Вхождение Польши в состав Российской империи было благом для
поляков, считает Чаадаев. "Благополучие народов может найти свое полное
выражение лишь в составе больших политических тел", говорит он, "в
частности, польский народ, славянский по племени, должен разделить судьбу
своего братского народа". Чаадаев напоминает о том, что те части старой
Польши, которые были присоединены к немецким государствам, подверглись
полному онеменечиванию. "Польское население оказалось там в меньшинстве и с
каждым днем все больше растворяется в толще германского племени". В
заключение своей статьи Чаадаев ясно и определенно выражает точку зрения,
которая впоследствии оформилась как "панславизм": "Надо наконец вспомнить,
что первоначально Российская империя была лишь объединением нескольких
славянских племен. И поныне это все тот же политический союз, объединяющий
две трети всего славянского племени - единственный среди всех народов этого
племени, который ведет независимое существование и действительно
представляет славянское начало во всей его неприкосновенности. В соединении
с этим большим целым поляки не только не отрекутся от своей национальности,
но таким образом еще больше укрепят ее, тогда как в разъединении они
неизбежно подпадут под влияние немцев, чье поглощающее влияние испытала на
себе значительная часть западных славян". Таково было теоретическое
обоснование пушкинского тезиса о том, что "славянские ручьи сольются в
русском море".
В дальнейшем взгляды Чаадаева постепенно становились еще более
"имперскими". Когда в октябре 1835 года Николай I произнес речь в Варшаве,
очень жесткую и по отношению к Западу, вмешивающемуся не в свое дело, и по
отношению к мятежным полякам ("по повелению моему воздвигнута здесь
цитадель", говорил император, "и я вам объявляю, что при малейшем возмущении
я прикажу разгромить ваш город, я разрушу Варшаву и уж, конечно, не я
отстрою ее снова") - Чаадаев тогда восторженно воспринял эти слова. "Могучий
голос, на этих днях раздавшийся в мире", писал он в то время, "в особенности
послужит к ускорению исполнения судеб наших. Пришедшая в остолбенение и
ужас, Европа с гневом оттолкнула нас; роковая страница нашей истории,
написанная рукой Петра Великого, разорвана; мы, слава Богу, больше не
принадлежим к Европе: итак, с этого дня наша вселенская миссия началась".
Не все, однако, современники Пушкина так безоговорочно разделили его
точку зрения на усмирение поляков. Было несколько и очень негативных
откликов на его "антипольские" стихотворения. Они шокировали, скажем, таких
утонченных европейцев, как братья Тургеневы, Александр и Николай. Первый
писал второму осенью 1832 года: "Твое заключение о Пушкине справедливо: в
нем точно есть еще варварство, и Вяземский очень гонял его в Москве за
Польшу". Вяземский действительно крайне резко и болезненно отреагировал на
появление стихов Жуковского и Пушкина, опубликованных в брошюре "На взятие
Варшавы". Как раз тогда, когда эта брошюра печаталась в Царском Селе,
Вяземский, живший в Москве и еще в глаза не видевший свеженаписанных
злободневных стихотворений, писал Пушкину: "Попроси Жуковского прислать мне
поскорее какую-нибудь новую сказку свою. Охота ему было писать шинельные
стихи (стихотворцы, которые в Москве ходят в шинели по домам с
поздравительными одами) и не совестно ли "Певцу во стане русских воинов" и
"Певцу на Кремле" сравнивать нынешнее событие с Бородином? Там мы бились
один против 10, а здесь, напротив, 10 против одного. Это дело весьма важно в
государственном отношении, но тут нет ни на грош поэзии". "Очень хорошо и
законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает
отыскивать незаконно и нагло свободу свою, но все же нет тут вдохновений для
поэта". Вяземский, впрочем, не отправил это письмо. Он сознается в дневнике,
что хотел им не только задеть Жуковского, но "оцарапнуть и Пушкина", и
оставил неотправленным письмо не из вежливости, а для того только, "чтобы не
сделать хлопот от распечатанного письма на почте". "Я уверен, что в стихах
Жуковского нет царедворского побуждения, тут просто русское невежество",
пишет далее в дневнике Вяземский. "Какая тут черт народная поэзия в том, что
нас выгнали из Варшавы за то, что мы не умели владеть ею, и что после
нескольких месячных маршев, контр-маршев мы опять вступили в этот городок".
"Как мы ни радуйся, а все похожи мы на дворню, которая в лакейской поет и
поздравляет барина с имянинами. Одни песни 12-го года могли быть несколько
на другой лад, и потому Жуковскому стыдно запеть иначе".
Вяземский дает и свою оценку польских событий, которая сильно
отличается от пушкинской. "Вот и последнее действие кровавой драмы", пишет
он. "Что будет после? Верно, ничего хорошего, потому что ничему хорошему
быть не может. Что было причиною всей передряги? Одна, что мы не сумели
заставить поляков полюбить нашу власть". "Польшу нельзя расстрелять, нельзя
повесить ее, следовательно, силою ничего прочного, ничего окончательного
сделать нельзя. При первой войне, при первом движении в России, Польша
восстанет на нас, или должно будет иметь русского часового при каждом
поляке". Вяземский предлагает только одно средство: оставить Царство
Польское. До победы так нельзя было сделать, говорит он, а после победы
очень можно. "Но такая мысль слишком широка для головы какого-нибудь
Нессельроде".
Однако главное, что раздражило Вяземского - это не сами действия
правительства по подавлению восстания, а то, что он остроумно называет
"ползанием с лирою в руках". Снова и снова он возвращается к той мысли, что
не дело поэтов воспевать эту, хоть и необходимую, но грязную и кровавую
работу. "Для меня назначение хорошего губернатора в Рязань или Вологду
гораздо больше предмет для поэзии, нежели взятие Варшавы". "Будь у нас
гласность печати, никогда Жуковский не подумал бы, Пушкин не осмелился бы
воспеть победы Паскевича. Курам на смех быть вне себя от изумления, видя,
что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь". "Мало ли что политика
может и должна делать? Ей нужны палачи, но разве вы будете их петь. Мы были
на краю гибели, чтобы удержать за собою лоскуток царства Польского, то есть
жертвовали целым ради частички". С последним утверждением, впрочем,
согласился бы и Пушкин - только он считал, что жертва эта была оправданная.
Ознакомившись с пушкинскими стихотворениями, Вяземской нисколько не
смягчил своих оценок - наоборот, они стали еще резче. В его дневниковой
записи от 22 сентября 1831 года звучат те же горестные интонации, что и в
первом "Философическом письме" Чаадаева - только к ним еще добавляется
сильнейшее раздражение Вяземского. "Пушкин в стихах своих Клеветникам России
кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его,
следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы
очень легко, даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас?
Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях
народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы
вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней. Народные витии, если
удалось бы им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности
таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше
сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать
и печатать стихи подобные вашим". "Мне так уже надоели эти географические
фанфаронады наши: От Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, что мы
лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст, что
физическая Россия - Федора, а нравственная - дура. Велик и Аникин, да он в
банке. Вы грозны на словах, попробуйте на деле".
"Это похоже на Яшку, который горланит на мирской сходке: да что вы, да
сунься-ка, да где вам, да мы-то!", продолжает Вяземский. "Неужели Пушкин не
убедился, что нам с Европой воевать была бы смерть. Зачем же говорить
нелепости и еще против совести и более всего без пользы?". "Это глупое