свою судьбу, обозначил место написания своей статьи как "Некрополис", или
"Город Мертвых" - так он называл Москву. Москва и стала для него
Некрополисом, городом, в котором он существовал скорее иллюзорно, чем в
реальности. "Затерянный в умственных пустынях своей страны", он продолжал
"мыслить и страдать", но теперь уже в полном одиночестве. Публиковаться у
него не было возможности, а если бы она вдруг и появилась, вряд ли,
наученный горьким опытом, он рискнул бы повторить свою попытку и снова выйти
к русскому читателю. Как говорил Чаадаев, он "никогда не мог постигнуть, как
можно писать для такой публики, как наша: все равно что обращаться к рыбам
морским, к птицам небесным".
С годами в его поведении становилось все больше странностей. Его
знакомые всерьез опасались, не повредился ли он и в самом деле слегка
рассудком. После того, как первый шок от расправы начал проходить, Чаадаев
стал как-то свыкаться со своей оригинальной ролью человека, официально
признанного безумцем: по свидетельству мемуариста, он даже иногда "не без
удовольствия" говаривал: "мое блестящее безумие" ("mon illustre demenee").
Какое-то время Чаадаев провел, полностью замкнувшись в себе, уйдя в свою
скорлупу; но потом он стал и появляться в обществе, поражая своих
собеседников безукоризненной аристократичностью манер и той тщательностью, с
которой он следил за своей внешностью. Один иностранный граф даже заметил
как-то, что Чаадаева следовало бы заставить разъезжать по Европе, чтобы
показать европейцам "un russe parfaitement comme il faut" ("совершенно
комильфотного русского"). Психологическая травма, перенесенная Чаадаевым,
однако, не прошла для него даром: в его поведении появилась какая-то
жутковатая мертвенность, отчужденность. От него как будто веяло холодом. Его
бледное лицо казалось совершенно неподвижным, как высеченное из мрамора.
Многих, от Тютчева до Бердяева, восхищал "резко очерченный профиль"
Чаадаева; но его современников он скорее отпугивал. Скрестив руки на груди,
мыслитель с холодным и равнодушным видом стоял где-нибудь в театре, салоне
или клубе, резко выделяясь на фоне окружавшей его мишурной и суетной толпы.
Рядом с ним многим становилось не по себе; но вместе с тем и что-то влекло к
нему современников. В его домашнем кабинете на Старой Басманной толпились
генералы и вельможи, модные дамы и важные чиновники, приехавшие из
Петербурга; здесь же, у Чаадаева, славянофил Самарин знакомится с Хомяковым
и Иваном Киреевским. Уже самим своим существованием первый русский философ
мощно влиял на культурный ландшафт своей родины.

    3



Горестная мысль Чаадаева, отчаяние, выраженное им в его "Письмах",
остались почти незамеченными современниками, больно уязвленными его
обвинениями. Между тем мотивы, двигавшие Чаадаевым, были чрезвычайно глубоки
и совсем не являлись чем-то случайным и беспочвенным. Чаадаев оказался здесь
первооткрывателем, и, обрушив на свою голову весь поток ненависти по этому
поводу, он тем самым дал возможность своим продолжателям произносить еще
более "горькие истины", но уже без таких ужасных последствий. И эти
продолжатели не замедлили появиться. Зрелое творчество Лермонтова (несмотря
на то, что по своим воззрениям поэт был близок скорее к славянофилам) часто
выглядит чуть ли не как стихотворный вариант работ Чаадаева. Это не значит,
что Лермонтов перекладывал русскими стихами французскую публицистику
Чаадаева; просто творчество поэта и мыслителя питал некий общий идейный
корень. Правда, стихи Лермонтова никогда не вызывали такого яростного
возмущения, которое досталось Чаадаеву; прекрасная поэтическая форма, в
которую были облечены его идеи, скрадывала их горечь, подслащивала оболочку.
В бумагах Лермонтова сохранился фрагмент стихотворения, начало которого
утрачено. По одному из предположений, оно посвящено Чаадаеву:

Великий муж! здесь нет награды,
Достойной доблести твоей!
Ее на небе сыщут взгляды
И не найдут среди людей.

Но беспристрастное преданье
Твой славный подвиг сохранит,
И, услыхав твое названье,
Твой сын душою закипит.

Свершит блистательную тризну
Потомок поздний над тобой
И с непритворною слезой
Промолвит: "Он любил отчизну!"

Лермонтов и Чаадаев виделись только однажды, когда они оба
присутствовали на именинном обеде в честь Гоголя в Москве. Но в их
творчестве оказалось больше сближений, чем в жизни. Знаменитая "Дума"
Лермонтова появилась в печати в 1839 году, и произвела, пожалуй, не меньшее
впечатление в России, чем "Письмо" Чаадаева, вышедшее тремя годами раньше.
Отчаяние Лермонтова было, наверное, еще более глубоким и безнадежным, чем
скорбь Чаадаева. Мрачная пропасть, разверзшаяся перед мысленным взором этих
двух русских авторов, имела одно и тоже происхождение, но во времена
Лермонтова положение дел стало выглядеть окончательно безысходным.
Изначальная причина этого трагического надрыва заключалась в том, что
западная культура, привитая Петром России, не срасталась с ней и мучительно
отторгалась ею. То чувство горечи и пустоты, которое переживали образованные
русские в XVIII столетии, еще усилилось в XIX веке. Победа над Наполеоном на
какое-то время заглушила эти настроения, озарив русский культурный мир
надеждой на то, что теперь положение дел хоть как-нибудь, да переменится.
Однако после декабрьской катастрофы 1825 года эти надежды рассеялись, как
утренний туман над Невой. Между тем разрыв, разделяющий народную толщу и
культуру тончайшего образованного слоя, на глазах превращался в пропасть.
Пока был жив Пушкин, духовной широты которого хватало на то, чтобы перекрыть
этот провал, объять его края различными гранями своего творчества - это
расхождение еще не выглядело столь роковым и фатальным. Но это был первый и
последний такой случай в русской культуре: когда Пушкина не стало, разрыв
между Россией народной и Россией европеизированной стал окончательно
непреодолимым.
"Русская мысль засветилась во тьме", скажет позднее Бердяев. Было
что-то трагическое в одиночестве образованных и мыслящих русских в то время.
Русская действительность терзала их своей грубостью и дикостью; но
окончательно превратиться в европейцев, изжить в себе всякое народное,
национальное начало, они также были не в силах. "Мы стали гражданами мира,
но перестали быть гражданами России", сказал Карамзин, и добавил: "Виною
Петр!". Действительно, именно с Петра начинается это разделение. Петр как бы
перевел небольшую часть русских, в первую очередь дворян, в другой
исторический возраст, сделав их "гражданами мира" ("citoyens du monde") и
оторвав от остальной России. Культурное самосознание этой узенькой прослойки
получилось крайне своеобразным: оно соединило юную полноту сил, еще
нетронутую, нерастраченную творческую мощь, девственную свежесть восприятия,
обладание всеми драгоценными сокровищами западной культуры - и при этом
горькое ощущение своей никчемности и бесполезности. Это уникальное сочетание
и порождало такие произведения, как "Письма" Чаадаева или "Дума" Лермонтова:

Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее - иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.

"Пир на чужом празднике" - это великолепная метафора, очень точно
передающая то положение, в котором оказался русский культурный мир в ту
эпоху. Чуть ниже Лермонтов приводит еще одно, еще более поразительное
сравнение:

Так тощий плод, до времени созрелый,
Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз,
Висит между цветов, пришлец осиротелый,
И час их красоты - его паденья час!

Юная русская культура, только начинающая расцветать,
противопоставляется здесь тем плодам, "до времени созрелым", которые начало
приносить искусственно привитое Петром европейское просвещение:

Мы иссушили ум наукою бесплодной,
Тая завистливо от ближних и друзей
Надежды лучшие и голос благородный
Неверием осмеянных страстей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Толпой угрюмою и скоро позабытой
Над миром мы пройдем без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.

Вдохновенная поэтическая форма этого монолога заслоняет от нас то,
насколько тяжелым и невыносимым было чувство, породившее его. Россия, жадно
припавшая в XVIII столетии к западной культуре, опившаяся ее медвяной
влагой, мучительно извергала ее из себя в начале XIX века. После этого ей
стало немного легче - как это всегда бывает в таких случаях - и она смогла
заново возводить здание своей культуры, уже после Пушкина, Лермонтова и
Чаадаева, учитывая их опыт и опираясь на их достижения. Но самим деятелям
культуры того поколения пришлось сполна расплатиться за культурный долг
тогдашней России перед Западом.
Незадолго до смерти Лермонтов пишет стихотворение "Листок", в котором
он сводит воедино мотивы Востока и Запада и подводит итоги своего
существования в этом силовом культурном пространстве. Автобиографический
мотив изгнанничества, переданный в излюбленной Лермонтовым аллегорической
форме, превращается здесь в бегство от "отчизны суровой". Удивительно, что
бегство это происходит на Восток, а не Запад:

Дубовый листок оторвался от ветки родимой
И в степь укатился, жестокою бурей гонимый;
Засох и увял он от холода, зноя и горя
И вот, наконец, докатился до Черного моря.

У Черного моря чинара стоит молодая;
С ней шепчется ветер, зеленые ветви лаская;
На ветвях зеленых качаются райские птицы;
Поют они песни про славу морской царь-девицы.

Здесь вековечный покой, в котором пребывает Восток, уже выступает как
вожделенное для странника состояние беспечного блаженства, гармоничного
слияния с природой. В более ранних своих стихотворениях Лермонтов скорее
пренебрежительно отзывался об этом "бесчувственном" покое; но теперь его
герой готов и в этом, совершенно чуждом ему мире искать убежища от своей
тоски и одиночества:

И странник прижался у корня чинары высокой;
Приюта на время он просит с тоскою глубокой,
И так говорит он: "Я бедный листочек дубовый,
До срока созрел я и вырос в отчизне суровой.

Один и без цели по свету ношуся давно я,
Засох я без тени, увял я без сна и покоя.
Прими же пришельца меж листьев своих изумрудных,
Немало я знаю рассказов мудреных и чудных".

Фраза "до срока созрел я и вырос в отчизне суровой" не зря напоминает о
"тощем плоде, до времени созрелом". Одиночество лермонтовского героя в
первую очередь связано с оторванностью его от своих корней, в прямом и
переносном смысле. Однако новый мир, мир Востока, также не принимает к себе
изгнанника:

"На что мне тебя? - отвечает младая чинара, -
Ты пылен и желт, и сынам моим свежим не пара.
Ты много видал - да к чему мне твои небылицы?
Мой слух утомили давно уж и райские птицы.

Иди себе дальше; о странник! тебя я не знаю!
Я солнцем любима, цвету для него и блистаю;
По небу я ветви раскинула здесь на просторе,
И корни мои умывает холодное море".

    4



И у Пушкина, и у Лермонтова их "западничество" и "славянофильство" еще
слиты в некую единую и цельную концепцию, в которой эти противостоящие точки
зрения выступают как два полюса одного и того же магнита. Еще более
поразительным это совмещение было у Чаадаева. Роль, которую этот мыслитель
сыграл в русской культуре, на удивление парадоксальна. В своем знаменитом
"Письме", как я уже говорил, он выразил крайне западническую точку зрения на
русскую историю и культуру, и тем самым породил классический вариант
славянофильства, выросшего из гневной полемики с идеями Чаадаева. Но и сам
Чаадаев не стоял на месте. Его более поздние размышления на эту тему
выглядят, как ни странно, намного более славянофильскими, чем наивные
опровержения его современников, задетых за живое публикацией в "Телескопе".
Как выразился кн. Д. И. Шаховской, исследователь творчества Чаадаева и один
из потомков его рода: "Чаадаев был и повивальной бабкой и крестным отцом"
славянофильской доктрины.
Славянофильские мотивы появляются у Чаадаева после написания им первого
"Философического письма", но еще задолго до его опубликования в 1836 году.
Можно представить себе, с каким чувством философ воспринимал негодование,
разразившееся в русском обществе после появления "Письма" в печати: сам он к
тому времени уже сильно переменил свои взгляды. Уже в 1834 году Чаадаев
писал Вяземскому: "Мы находимся в совершенно особом положении относительно
мировой цивилизации и положение это еще не оценено по достоинству. Рассуждая
о том, что происходит в Европе, мы более беспристрастны, холодны, безличны
и, следовательно, более нелицеприятны по отношению ко всем обсуждаемым
вопросам, чем европейцы. Значит, мы в какой-то степени представляем из себя
суд присяжных, учрежденный для рассмотрения всех важнейших мировых проблем.
Я убежден, что на нас лежит задача разрешить важнейшие проблемы мысли и
общества, ибо мы свободны от пагубного влияния суеверий и предрассудков,
наполняющих умы европейцев. И целиком в нашей власти оставаться настолько
независимыми, насколько необходимо, настолько справедливыми, насколько
возможно. Для них же это невозможно. Прошлое давит на них невыносимо тяжким
грузом воспоминаний, навыков, привычек и гнетет их, что бы они ни делали".
Это уже вполне славянофильская точка зрения. При этом надо отметить,
что к самому славянофильству, как к общественному движению, Чаадаев,
видевший проблему во всей ее сложности, относился отрицательно. С
удивительной проницательностью он предугадывает появление этого течения, еще
только зарождавшегося в то время, и, как и Пушкин, сразу же занимает по
отношению к нему критическую позицию. В 1835 году Чаадаев пишет А. И.
Тургеневу: "В настоящую минуту у нас происходит какой-то странный процесс в
умах. Вырабатывается какая-то национальность, которая, не имея возможности
обосноваться ни на чем, так как для сего решительно отсутствует какой-либо
материал, будет, понятно, если только удастся соорудить что-нибудь подобное,
совершенно искусственным созданием". "Скажите, разве это не жалость видеть,
как мы в то время, как все народы братаются, и все местные и географические
отличия стираются, обращаемся таким образом вновь на себя и возвращаемся к
квасному патриотизму? Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия
призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время
разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе". "Но если это
направление умов продолжится, мне придется проститься с моими прекрасными
надеждами: можете судить, чувствую ли я себя ввиду этого счастливым. Мне,
который любил в своей стране лишь будущее, что прикажете мне тогда делать с
ней?". Таким образом, учение славянофилов выступает здесь чуть ли не как
главная угроза великой миссии России. Взгляды Чаадаева правильнее считать
скорее мессианскими, чем славянофильскими. Славянофилы, как и Чаадаев, тоже
любили Россию. Западник Герцен говорил об этой любви, что она была "одна",
но не "одинаковая": "мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные
стороны в то время, как сердце билось одно". Славянофилы, в отличие от
Чаадаева, любили в России в первую очередь ее прошлое, особенно
допетровское, казавшееся им каким-то блаженным, идиллическим временем.
Преобразования Петра Великого представлялись им болезненным и уродливым
уклонением от истинного пути России, и они призывали отказаться от всех
реформаторских нововведений, возвратившись к допетровской старине. Эта их
заветная мечта исполнилась в 1917 году, когда здание Империи рухнуло и
столица была обратно перенесена в Москву. Чаадаев и это предвидел; он
говорил о Пушкине, писавшем историю Петра: "его книга придется как раз
кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным
словом ему".
Со временем мессианские мотивы все нарастали в творчестве Чаадаева. В
письме А. И. Тургеневу 1835 года он говорит: "Мы призваны обучить Европу
бесконечному множеству вещей, которых ей не понять без этого. Не смейтесь:
вы знаете, что это мое глубокое убеждение. Придет день, когда мы станем
умственным средоточием Европы, как уже сейчас являемся ее политическим
средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше
теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу. Таков будет
логический результат нашего долгого одиночества; все великое приходило из
пустыни". В заметках Чаадаева появляются и другие подобные мысли, довольно
неожиданные в устах того, кого считали патентованным западником: "С того
дня, как мы произнесли слово "Запад" по отношению к самим себе - мы себя
потеряли". "Русский либерал - бессмысленная мошка, толкущаяся в солнечном
луче; солнце это - солнце Запада".
После "катастрофы 1836 года" Чаадаев пишет одно из самых замечательных
своих произведений, под названием "Апология сумасшедшего" ("Apologie d'un
fou"). Это итоговый свод всех мотивов, звучавших в его творчестве:
мессианских, славянофильских и западнических; впрочем, Чаадаев здесь активно
полемизирует и с западничеством, и со славянофильством. Он делает это
довольно оригинально: начиная с иронического изложения обоих доктрин, он
постепенно, как бы увлекаясь, переходит от насмешки к серьезному осмыслению
и развитию той или иной концепции. "Уже триста лет", говорит он, "Россия
стремится слиться с Западной Европой, заимствует оттуда все наиболее
серьезные свои идеи, наиболее плодотворные свои познания и свои живейшие
наслаждения. Но вот уже век и более, как она не ограничивается и этим.
Величайший из наших царей, тот, который, как говорят, начал для нас новую
эру, которому, как все говорят, мы обязаны нашим величием, нашей славой и
всеми благами, какими мы теперь обладаем, полтораста лет тому назад пред
лицом всего мира отрекся от старой России". "С этого времени мы только и
делали, что не сводя глаз с Запада, так сказать, вбирали в себя веяния,
приходившие к нам оттуда, и питались ими". Эти иронические интонации,
однако, вскоре исчезают. Чаадаев замечает: "надо сознаться - оно было
прекрасно, это создание Петра Великого, эта могучая мысль, овладевшая нами и
толкнувшая нас на этот путь, который нам суждено было пройти с таким
блеском". "Высокий интеллект этого необыкновенного человека безошибочно
угадал, какова должна быть наша исходная точка на пути цивилизации и
всемирного умственного движения. Он видел, что за полным отсутствием у нас
исторических данных мы не можем утвердить наше будущее на этой бессильной
основе; он хорошо понял, что, стоя лицом к лицу с европейской цивилизацией,
которая является последним выражением всех прежних цивилизаций, нам незачем
задыхаться в нашей истории и незачем тащиться, подобно западным народам,
чрез хаос национальных предрассудков, по узким тропинкам местных идей, по
изрытым колеям туземной традиции; что мы должны спонтанным порывом наших
внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть
предназначенной нам судьбой".
Приняв эту точку зрения, Чаадаев, конечно, уже не может разделить
подход славянофилов, которых он называет "nos Slavons fanatiques" ("наши
фанатические славяне"). Он по-прежнему настаивает на том, что у России нет и
никогда не было "истории". Славянофилы, говорит он, "в своих разнообразных
поисках будут время от времени откапывать диковинки для наших музеев и
библиотек; но, по моему мнению, позволительно сомневаться, чтобы им удалось
когда-нибудь извлечь из нашей исторической почвы нечто такое, что могло бы
заполнить пустоту наших душ и дать плотность нашему расплывчатому сознанию
(condenser le vague de nos esprits)". Интересно, что Чаадаев полемизирует
здесь со славянофилами еще задолго до того, как оформилось их учение, до
того, как появились их программные документы. Именно зарождением
славянофильских настроений в русском обществе он и объясняет ту "бурю,
которая только что над ним разразилась". "Вы видите", говорит он, "что у нас
совершается настоящий переворот в национальной мысли, страстная реакция
против просвещения и тех идей, которые сделали нас тем, что мы есть". "Куда
приведет нас этот первый акт эмансипированного народного разума? Бог
весть!".
Решительно разойдясь со славянофилами в оценке исторического прошлого
России, Чаадаев тем не менее несколько парадоксально совпал с ними в
предсказании ее великого будущего. "Было бы преувеличением", замечает он,
"опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли
могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и грациозный
гений Пушкина". Чаадаев снова повторяет свою излюбленную мысль о том, что
Россия призвана решить большую часть социальных проблем старого общества и
"ответить на важнейшие вопросы, которые занимают человечество". То, что
кажется отсталостью - на самом деле следствие исторической юности русского
народа, уже вполне готового к тому, чтобы создать свою великую культуру и
сыграть свою роль во всемирной истории. В отношении же к Западной Европе у
Чаадаева теперь появляются очень заметные критические и скептические ноты.
Он говорит, что "эти страны" он, наверное, "слишком уж превознес". Они
действительно являются "наиболее полными образцами цивилизации", но у этой
цивилизации уже нет будущего. "Большая часть народов носит в своем сердце
глубокое чувство завершенной жизни, господствующее над жизнью текущей,
упорное воспоминание о протекших днях, наполняющее каждый нынешний день",
пишет философ. "Оставим их бороться с их неумолимым прошлым".

    5



Чаадаевский "выстрел, раздавшийся в темную ночь" пробудил давно уже
зревшие в русском обществе славянофильские настроения. Своим "Письмом"
мыслитель выпустил, так сказать, джина из бутылки, и потом, уже не в силах
повлиять на него, мог только иронизировать над крайностями, в которые
впадали ревнители нового вероучения. Но и до 1836 года будущие славянофилы
уже высказывали многие свои основополагающие тезисы. Предыстория
славянофильства, как общественного движения, начинается с поражения
декабристов на Сенатской площади: это была еще одна, особая попытка выйти из
тупика, в котором оказалась тогда русская мысль и русская действительность.
Представители этого направления долгое время избегали называть себя
"славянофилами"; этот термин был внедрен в обиход их идейными противниками,
Белинским и Герценом, и звучал поначалу как насмешливая кличка. Само по себе
это название, надо сказать, не слишком удачно. Как я уже упоминал,
политические симпатии к западным славянам изначально не входили в
славянофильский "символ веры", они появились лишь на более позднем этапе
этого движения. Сам термин "славянофил" означал вначале просто "поборник
старины". Белинский взял его из эпохи борьбы "карамзинистов" и
"шишковистов": адмирал А. С. Шишков, бывший также писателем, министром
народного просвещения и президентом Академии Наук, выступал за усиленное
культивирование архаических тенденций в русской литературе, которая, как он
считал, должна ориентироваться в первую очередь на старославянский язык.
Батюшков в связи с этим изобразил его в своем сатирическом "Видении на
брегах Леты" в виде "бледной тени", которая говорит о своих
коллегах-академиках:

Стихи их хоть немножко жестки,
Но истинно варяго-росски, -

а о себе - "аз есмь зело славенофил". Иронический оттенок этого
наименования сохранился и в 1840-х годах, когда оно стало обозначать
новоиспеченное движение. Славянофилы действительно последовательно выступали
за возрождение общественного устройства Древней Руси, искаженного, как они
считали, петровскими реформами. Со временем, когда прижившийся термин
утратил свою насмешливую окраску и приобрел более нейтральное звучание, они
смирились с ним; впрочем, в то время первоначальный смысл его уже был
утрачен, и слово "славянофил" стало пониматься буквально. Как бы поддавшись
этому лингвистическому гипнозу, сами славянофилы стали тогда больше уделять
внимания судьбам славянства.
Психологическая основа славянофильства, обретшего свои классические
очертания в 1840-х годах, была очень давней. "Славянизм, или русицизм",
писал Герцен, "не как теория, не как учение, а как оскорбленное народное
чувство, как темное воспоминание и верный инстинкт, как противодействие
исключительно иностранному влиянию, существовал со времени обрития первой
бороды Петром I. Противодействие петербургскому терроризму образования
никогда не перемежалось: казненное, четвертованное, повешенное на зубцах
Кремля в виде буйных стрельцов, отравленное в равелине Петербургской
крепости в виде царевича Алексея, оно является как партия Долгоруких при
Петре II, как ненависть к немцам при Бироне, как Пугачев при Екатерине II,
как сама Екатерина II, православная немка при прусском голштинце Петре III".