Страница:
Глава IV. Финал
Владимир Соловьев в приведенном выше тексте говорит немного дальше, что
хотя "живые и остроумные выходки Анны Федоровны" его "и интересовали, и
забавляли", но он не разделял тогда ее точку зрения, потому что "сам был
отчасти жертвою того, что она называла в гневе "надувательством" и что в
действительности было искренним увлечением умов, невольно поддавшихся
стихийной силе национального самолюбия и самомнения". Духовная и умственная
эволюция Соловьева протекала очень сложно; он не был ни западником, ни
славянофилом, хотя и постоянно соотносил свою позицию с этими двумя полюсами
русской мысли. Зрелое и позднее славянофильство Соловьев подвергал критике,
которую А. Ф. Лосев называет "убийственной и местами ошеломляющей". С другой
стороны, он никогда не отрекался от своей "генетической связи" со старым
славянофильством, убеждениями Хомякова, Киреевских и Аксаковых. Говоря об
этой преемственности, Соловьев даже начинает утверждать, что теории
Данилевского и Леонтьева не имеют ничего общего со славянофильством, хотя и
сам устанавливает следующие "родословие": "Хомяков роди Данилевского,
Данилевский роди Леонтьева и иже с ним".
Взгляды Данилевского и Леонтьева в самом деле очень своеобразно
соотносились с классическим славянофильством. Данилевский первым попытался
избавить славянофильство от дилетантского налета свободного художества,
поставить его на научную почву. Главную его книгу "Россия и Европа" называли
"катехизисом славянофильства"; но в его интерпретации это учение, выиграв в
своем теоретическом обосновании, при этом сильно проиграло в некоторых
других отношениях. Данилевский был трезвым ученым-естественником, и свои
славянофильские убеждения он стремился изложить столь же аргументированно и
систематически, как любую другую научную теорию. К нациям он подходил так,
как к биологическим видам, называя их "культурно-историческими типами" и
рассматривая по отдельности или во взаимодействии друг с другом. Единое
человечество, движущееся по пути прогресса, было для Данилевского пустой и
вздорной абстракцией. Он признавал только частные, отдельные цивилизации,
зарождающиеся, проходящие свою юность, зрелость, дряхлость и наконец
гибнущие. То же самое явление он видел и в животном и растительном царствах,
замечая, что "в сущности, это остарение, одряхление целых видов, родов и
даже отрядов не более удивительно, чем смерть отдельных индивидуумов". Это
сопоставление, довольно очевидное, обосновывало давний тезис славянофилов о
том, что Россия и славянство, как более молодой "культурно-исторический
тип", должны прийти на смену европейскому романо-германскому миру - точно
так же, как сама новая Европа некогда пришла на смену миру античному.
Книга Данилевского снабжена огромным и очень обстоятельным научным
аппаратом, который, однако, устарел раньше всего в его творчестве (впрочем,
главная его идея оказалась довольно плодотворной и благополучно дожила до
наших дней, воплотившись в теории этногенеза Л. Н. Гумилева).
Натуралистический подход Данилевского не всегда проводился им
последовательно и нередко служил только ширмой для его политических
высказываний. Очень трудно было обосновать самобытностью славянского
культурно-исторического типа и необходимость освобождения Константинополя, и
учреждение Всеславянского союза, с присоединением к нему греков, венгров и
румын, и уничтожение польской народности (которой предстояло слиться с
русской, раз уж она не может отказаться от своего западничества и
католицизма). Данилевского сильно критиковали как за эти вольности, так и за
недостатки собственно научного изложения: произвольность разбиения на
культурные типы, искусственность их обособления, недооценку общечеловеческих
объединительных начал. Владимир Соловьев порицал его за "умственную
беспечность", утверждая, что "Россия и Европа" - это не более чем
"литературный курьез"; С. Н. Трубецкой называл Данилевского "славянофилом в
зоологии и зоологом в славянофильстве". Данилевскому так и не удалось
придать славянофильству научную убедительность: оно по-прежнему оставалось,
так сказать, вероучением, несмотря на весь солидный исторический и
политический материал, привлеченный автором "России и Европы" для
иллюстрации своих взглядов. Однако даже если встать на точку зрения
Данилевского, приняв на веру главные его тезисы, то и тут результат
достигался намного менее эффектный, чем раньше, в случае с классическим
славянофильством. Старые славянофилы считали, что Запад - это последнее
слово мировой цивилизации, высшая точка исторического развития, величайший
плод многовековых усилий всего человечества. Именно такой Запад должна была
сменить Россия на всемирно-исторической арене после того, как "Европа
высказалась вполне", по словам Ивана Киреевского. Сознание этого будущего
величия России, наследницы и преемницы колоссальной западной цивилизации,
заставляло сладко замирать сердце каждого русского, веровавшего в
славянофильские догматы. Данилевский же превратил эту грандиознейшее событие
мировой истории в заурядную смену одного культурного типа другим, переход от
романо-германской культуры к славянской. Утверждая, что такие метаморфозы
постоянно происходят в исторической жизни народов, он не смог добавить тем
самым убедительности славянофильским построениям, но лишил их ореола
таинственности и эпохальности.
Еще сильнее видоизменилось славянофильство под пером Константина
Леонтьева. Он называл себя "учеником и ревностным последователем"
Данилевского, но на самом деле не был ни данилевцем, ни даже славянофилом.
Если Данилевский не верил в европейский "прогресс", то у Леонтьева этот
прогресс вызывал самое яростное негодование. Меривший все и вся
эстетическими категориями, он до самозабвения любил яркую и многообразную
старую Европу - и содрогался от отвращения, видя, как выродилась она к XIX
веку, обездушившись и омещанившись. Это сближало Леонтьева со старыми
славянофилами; сходился он с ними и в осуждении петербургского периода
русской истории, страшно опасаясь за заражение России ненавистной
буржуазностью Запада. "Московская Русь переживет петербургскую", пророчески
писал он. "И чем скорее станет Петербург чем-то вроде балтийского
Севастополя или балтийской Одессы, тем, говорю я, лучше не только для нас,
но, вероятно, и для так называемого "человечества", ибо не ужасно ли и не
обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили
свои изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный
красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился
под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели,
живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы
французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей
одежде благодушествовал бы "индивидуально" и "коллективно" на развалинах
всего этого прошлого величия?". Эти слова К. Леонтьева любят приводить
историки философии; они действительно очень выразительно передают его
миросозерцание. Но повышенная эмоциональность этого высказывания не должна
нас вводить в заблуждение; как ни ужасало Леонтьева западное измельчание, он
считал этот процесс фатальным и необратимым. По убеждению Леонтьева, любое
общество, как и любой организм, проходит три последовательных этапа в своем
развитии: изначальная простота; постепенное усложнение, вплоть до высшей
точки, "цветущей сложности"; наконец, вторичное, смесительное упрощение,
после которого наступает разложение и гибель. В средневековой и ренессансной
Европе Леонтьев видел пышное цветение всех сил, впоследствии утраченное на
Западе. В России он еще находил его, и, ни в чем не зная меры, призывал во
имя своей "цветущей сложности" не только захватить Константинополь, но и
обратить в развалины и груды пепла Париж, столицу отжившей европейской
культуры. Нельзя "не желать от всего сердца", говорил он по этому поводу,
"гибели и окончательного унижения той стране или той нации, которой дух и во
дни величия, и во дни падения представлял и представляет собою квинтэссенцию
западной культуры". Славянофильскую смену культурно-исторических типов
Леонтьев, видимо, понимал чересчур буквально, всерьез обсуждая вопрос о том,
что "при современных средствах разрушения" России будет легче и удобнее
уничтожить исчерпавшую себя западную цивилизацию, чем германским варварам -
сокрушить Древний Рим. Зачем, в самом деле, поддерживать жизнь там, где она
уже едва теплится? Не лучше ли сразу избавиться от этой гнили и этого
разложения, чем существовать рядом с ней, зажимая нос и ежечасно рискуя от
нее заразиться? В. В. Розанов правильно сказал о Леонтьеве, что это был
"plus Nietzsche que Nietzsche meme" ("еще больше Ницше, чем сам Ницше";
Леонтьев действительно предвосхитил многие идеи знаменитого немецкого
философа). Сопоставление этих двух фигур вообще очень интересно: Леонтьев,
конечно, проигрывает Ницше в систематизации и аргументации своих взглядов (в
его произведениях сплошь и рядом встречаются такие обоснования: "Почему же
это так? Я затрудняюсь ответить на это, потому что мне стыдно за несогласных
со мною!"). Но при этом он подкупает горячей искренностью своих убеждений, в
отличие от Ницше, который всегда был немного шарлатаном. В душе Леонтьева
было что-то мрачное и завораживающее, отталкивающее, но вместе с тем и
влекущее к себе. Современники почти не заметили его, он был слишком необычен
и оригинален для них, даже после Чаадаева, Гоголя и Достоевского. "Бывают
писатели с невыразимо печальной судьбой", писал Бердяев о Леонтьеве,
"неузнанные, непонятые, никому не пригодившиеся, умирающие в духовном
одиночестве". "Он не выносил умеренности и середины и дошел до самого
крайнего изуверства, сделался проповедником насилия, гнета, кнута и
виселицы. Но в страшных и отвратительных словах Леонтьева чувствуется не
реальный реакционный политик-катковец, а безумный мечтатель, несчастный
романтик, затерянный и погибающий в чуждой для него эпохе". "В мрачной и
аристократической душе Леонтьева горела эстетическая ненависть к демократии,
к мещанской середине, к идеалам всеобщего благополучия". "Только в
аристократическом "цветении" он видел красоту жизни и безумно страдал от
сознания, что "прогресс" уносит человечество в противоположную сторону, к
царству мещанства, вызывавшего в нем брезгливость и отвращение эстета и
аристократа". "Как за соломинку схватился он за Россию, за славянство, видел
тут последнее свое упование, почти умирающую надежду спасти дорогой для него
смысл мировой жизни". "Через Россию еще можно спасти мир, а для этого нужно
"подморозить" ее, остановить либеральный прогресс, хотя бы ценой величайших
жертв и самым мрачным насилием".
Но славянофильство Леонтьева оказалось тоже чрезвычайно своеобразным.
Пламенно желая взятия Константинополя, разрушения Австрии и Турции и
основания на их развалинах великой всеславянской конфедерации, он при этом
нисколько не собирался потакать национально-освободительным устремлениям
славянских народов. Как замечает Бердяев, Леонтьев хотел не освобождения
славян, а их порабощения и угнетения, считая, что под русским игом они
станут духовно выше и оригинальнее, а на свободе быстро опошлятся и
омещанятся. Леонтьев явно презирал славянские народы за их западнические
наклонности: "русские перешли за 1000 лет государственности", писал он, "а
славяне юга и запада впали прямо в собачью старость буржуазной демократии".
"Не для того же", замечает он в другой статье, "русские орлы перелетали за
Дунай и Балканы, чтобы сербы и болгары высиживали бы после на свободе
куриные яйца европейского мещанства". Для самой Российской Империи он не
видел особой выгоды от включения в ее состав славянских народов: "русское
море иссякло бы от слияния в нем славянских ручьев", говорит Леонтьев. Но
мещанская бессмыслица западной жизни казалась ему еще большей угрозой
"цветущей сложности", чем российский деспотизм.
При этом мыслителя совершенно не смущало, что осуществить его идеал
политического устройства можно было только насилием; наоборот, он
чрезвычайно ценил всякую принудительность в общественных отношениях. К
деспотической власти Леонтьев испытывал просто страсть, и недаром И. С.
Аксаков охарактеризовал его философию как "сладострастный культ палки".
Находясь в Варшаве, Леонтьев видит в этом городе только одно отрадное
зрелище - стоящие там русские войска. Смакуя это впечатление, он восклицает:
"Великая вещь - война! Это огонь пожирающий, правда, но зато и
очистительный! Без насилия нельзя жить. Насилие не только побеждает, оно и
убеждает многих, когда за ним, за этим насилием есть идея".
Как видим, стиль публицистических работ Леонтьева очень ярок, и хотя
стихов он не писал, не владея соответствующей техникой, но все же стремился
придать своим высказываниям известную поэтичность. Пусть же не посетует на
меня этот вдохновенный ценитель принуждения, если я в заключение своего
рассказа о нем учиню над его прозой небольшое ритмическое насилие и превращу
ее в верлибр:
О, ненавистное равенство!
О, подлое однообразие!
О, треклятый прогресс!
О, тучная, усыренная кровью,
Но живописная гора всемирной истории!
С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами.
И из страдальческих твоих недр выползает мышь.
Рождается самодовольная карикатура на прежних людей;
Средний рациональный европеец,
В своей смешной одежде, неизобразимой
Даже в идеальном зеркале искусства;
С умом мелким и самообольщенным;
Со своей ползучей по праху земному,
Практической благонамеренностью!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Возможно ли любить такое человечество?
Совмещение поэтической и философской одаренности, на мой взгляд - это
идеальное сочетание для творческой личности, при том условии, что такой
поэт-мыслитель четко разграничивает две стороны своей деятельности, и не
примешивает в свои стихи слишком много философии, как Гете, а свои научные
работы не превращает в поэтические произведения, как Ницше. Русские авторы
часто увлекались и тем, и другим. Гоголь, Толстой, Достоевский не могли
удержаться в сфере чистого искусства и отдавали публицистике не меньше сил,
чем художественному творчеству. Пушкин и Тютчев в их поздний период почти не
печатали свои гениальные лирические творения, как будто не придавали им
никакого значения - и в то же время усиленно публиковали публицистику, и
стихотворную, и прозаическую. При этом они вполне осознавали, что она имеет
малое художественное значение, если вообще его имеет. Тютчев, посылая как-то
кн. Горчакову одно из своих политических стихотворений, заметил при этом
иронически: "Это приблизительно рифмованная аналогия большой намеднишней
статьи в Journal de St.-Petersbourg". Но тем не менее у всех у них была
неудержимая потребность высказаться по животрепещущим вопросам; она
заставляла Гоголя отрываться от "Мертвых Душ" и писать "Выбранные места из
переписки с друзьями", Достоевского - выпускать "Дневник Писателя", Толстого
- работать над целыми циклами публицистических статей даже в тот период,
когда он по моральным соображениям отказался от художественного творчества.
Наконец, не будем забывать, что многие великие русские романы, "Война и
мир", "Анна Каренина", "Преступление и наказание", "Бесы" были изначально
задуманы как иллюстрации к тем или иным теоретическим положениям их авторов.
Обратный случай, когда мыслители и публицисты обращались к чистому
художеству, происходил уже гораздо реже в России. Попытки такого рода время
от времени предпринимались, но результат, как правило, оказывался плачевным.
По-видимому, это связано с самой психологией художественного творчества, для
которого используется неизмеримо более сложный механизм образного мышления,
чем для публицистики. Впрочем, легкость "прямого" перехода от
художественного обобщения к теоретическому на самом деле была только
кажущейся; недаром обычно считается, что, обращаясь к публицистике, великие
писатели разменивали свой гений по мелочам, и что их произведения такого
рода страшно проигрывают по сравнению с их романами и повестями. Еще хуже
было прямое вторжение публицистики в нежную ткань художественного
произведения, как это произошло у Толстого в его "Войне и мире". С этой
точки зрения, как я уже говорил, лучше всего было бы совсем разделить эти
два полюса творческой активности, и излагать свои взгляды и убеждения в
философских работах, прямо и непосредственно, а глубокие и темные душевные
движения выражать в лирической поэзии, свободной от любых теоретических
умствований. Но почему-то это идеальное творческое равновесие никогда не
достигалось, а если достигалось, то плоды его оказывались крайне
неравноценными. Может быть, единственное исключение здесь - деятельность
Владимира Соловьева, оказавшего колоссальное влияние своим творчеством как
на русскую мысль, так и на русскую поэзию.
Сам Соловьев считал свои достижения в области поэзии неизмеримо менее
значительными, чем результаты своей философской и публицистической
деятельности. Философия была главным делом его жизни, а стихи писались от
случая к случаю, между делом, почти непроизвольно. Но в конечном счете
получилось, несколько парадоксально, что поэтические произведения этого
мыслителя сказали нам о нем больше, чем его объемистые философские
произведения. Бердяев писал о Соловьеве, что "лишь в своих стихотворениях он
раскрывал то, что было скрыто, было прикрыто и задавлено рациональными
схемами его философии". Личность Вл. Соловьева нас интересует не меньше, а в
чем-то, пожалуй, и больше, чем его теоретические построения; но сам он
постарался скрыть ее от нас, приоткрываясь только в своих поступках, устных
высказываниях и стихотворениях. Соловьев проводил это разделение намеренно и
осознанно; отношение его к своей поэзии было, вообще говоря, двойственным;
так, о поэме "Три свидания" он иронически-пренебрежительно замечает, что она
"понравилась некоторым поэтам и некоторым дамам", и тут же говорит о том,
что он воспроизвел здесь "в шутливых стихах самое значительное из того, что
до сих пор случилось со мною в жизни".
Особый случай в поэзии Соловьева - его политическая лирика. Такие
стихотворения, как "Ex oriente lux", "Панмонголизм" или "Дракон" (все они
приводятся ниже в Антологии) по своему содержанию непосредственно примыкают
к его философской публицистике. Духовное развитие Вл. Соловьева протекало
необычайно извилисто, и каждый этап своего мировоззрения он стремился как бы
увенчать соответствующим стихотворением, поэтически осмыслив и подытожив
свои убеждения этого периода. Взгляды Соловьева постепенно менялись,
переходя от почти канонического славянофильства к резкому неприятию любых
форм национального эгоизма и самовозвеличивания (это был, наверное,
единственный случай в истории русской культуры - обычно все происходило
ровно наоборот). Эта эволюция отобразилась и в его поэзии: если "Ex oriente
lux", написанное в 1890 году, еще выглядит как стихотворение вполне
славянофильское, то уже в "Панмонголизме" (1894) от славянофильства не
остается никаких следов.
Владимир Соловьев родился и вырос в Москве, и на его духовное и
умственное формирование оказали большое влияние славянофильские настроения
старой русской столицы. Окончив Московский университет, он пишет
магистерскую диссертацию под характерным названием "Кризис западной
философии". Однако защищает он ее уже не в Москве, а в Петербурге. В его
убеждениях, видимо, тогда произошел какой-то перелом, и в речи,
произнесенной на защите, Соловьев уже говорит о славянофильстве, что оно
"вносит колоссальную бессмыслицу во всемирную историю", "признавая все
умственное развитие Запада явлением безусловно ненормальным". Похоже, что
этот переезд философа из одной русской столицы в другую был далеко не
случаен; как я уже говорил, в России очень часто убеждения, более
западнические или более славянофильские, определяли и выбор места
жительства, Петербург или Москву (в качестве другого яркого примера можно
назвать переселение Белинского из Москвы в Петербург в 1839 году). В пользу
этого предположения говорит и то, с насколько приподнятым настроением
Владимир Соловьев устремлялся в столицу Российской Империи. Его сообщение
родителям о своем приезде - очень характерная для Соловьева смесь иронии и
патетики: "В лето от сотворения мира 7382-е, от воплощения же Бога Слова
1874-е, в 25-й день сего сентября, в половине 11-го часа по полуночи,
благополучно и торжественно прибыли мы в царствующий град Санкт-Петербург,
освещенный ярким северным сиянием солнца, в чем нельзя не видеть особенного
действия промысла Божия".
После защиты диссертации Вл. Соловьев уезжает в Лондон, для изучения в
Британском музее "индийской, гностической и средневековой философии".
Вернувшись в Россию, он начал было преподавать в Московском университете, но
вскоре снова перебрался в Петербург. Насколько сложными были умственные
колебания Соловьева между западничеством и славянофильством, настолько
хаотическими представляются и его постоянные метания между двумя русскими
столицами, деревенской глушью и Западной Европой. Из-за границы, как пишет
С. М. Соловьев (племянник философа и его биограф), Владимир Соловьев
вернулся в Москву "убежденным славянофилом". На заседании Общества любителей
русской словесности он читает лекцию "Три силы", которая знаменует момент
наибольшей близости философа к классическому славянофильству (старые
славянофилы во главе с Ю. Ф. Самариным тогда приветствовали Соловьева "как
свою лучшую надежду"). Рассматривая три исторических мира, мусульманский
Восток, западную цивилизацию и славянство, Соловьев утверждает, что на
Востоке господствует деспотическое подчинение всей умственной жизни одному
религиозному принципу, "крайне скудному и исключительному". В то же время на
Западе торжествует противоположный подход, "быстрое и непрерывное развитие,
свободная игра сил", который, однако, в конце концов "неудержимо приводит к
всеобщему разложению на низшие составные элементы, к потере всякого
универсального содержания, всех безусловных начал бытия". Это "универсальное
содержание" Владимир Соловьев находит только в славянстве, и особенно в
России. "Две первые силы", замечает он, "совершили круг своего проявления и
привели народы, им подвластные, к духовной смерти и разложению". "Или это
конец истории, или неизбежное обнаружение третьей силы, единственным
носителем которой может быть только Славянство и народ русский" (надо
сказать, что позднее в этой альтернативе Соловьев склонился все же к первому
варианту).
Но несмотря на эти мысли, очень близкие к классическому
славянофильству, Владимир Соловьев менее всего желал становиться московским
славянофилом. Высказав их во всеуслышание на своей лекции, он вскоре после
этого покидает Москву и переселяется в Петербург. Это опять-таки, видимо,
связано с какой-то переменой в его взглядах, потому что сама по себе
Северная столица вызывала у него тогда резкое неприятие (схожие чувства в
свое время испытывал и Лермонтов, оставивший об этом несколько выразительных
стихотворных свидетельств). В мае 1877 года Соловьев пишет отцу: "Большими
делами Петербург не очень интересуется, можно подумать, что история
происходит где-нибудь в Атлантиде. Я совершенно убедился, что Петербург есть
только далекая колония, на время ставшая государственным центром. Очень
жалею, что пришлось переселиться сюда в это время". Сам философ в этот
период очень даже интересуется "большими делами". Когда разразилась
Балканская война и "в бранном споре закипел весь мир земной", Соловьев не
усидел в Петербурге и уехал в армию на Дунай, не забыв прихватить с собой
револьвер. Впрочем, на театр военных действий философ по какой-то причине
так и не попал; побывав на Балканах, у центра мировых событий, он вернулся в
Петербург и стал служить славянскому делу более привычными ему средствами.
В это время Соловьев тесно сближается с Достоевским. Летом 1878 года
они даже вместе ездили в Оптину Пустынь к старцу Амвросию. Вл. Соловьеву
тогда было 25 лет, а Достоевскому - уже 57; тем не менее, как утверждают их
биографы, идеи и взгляды молодого Соловьева оказали мощное воздействие на
миросозерцание Достоевского. Было, разумеется, и обратное влияние; но
Соловьеву уже тогда славянофильство Достоевского, по-видимому,
представлялось чем-то близким к узкому национальному эгоизму, против
которого он не уставал бороться. Впрочем, это выявилось уже позднее; в 1878
году эти два деятеля русской культуры были настолько близки, что, как
замечает А. Ф. Лосев, "вполне могли говорить общими словами". Незадолго до
того, как Соловьев на своей публичной лекции в Москве будет высказывать
мысли о западном "всеобщем разложении на низшие элементы", Достоевский
Владимир Соловьев в приведенном выше тексте говорит немного дальше, что
хотя "живые и остроумные выходки Анны Федоровны" его "и интересовали, и
забавляли", но он не разделял тогда ее точку зрения, потому что "сам был
отчасти жертвою того, что она называла в гневе "надувательством" и что в
действительности было искренним увлечением умов, невольно поддавшихся
стихийной силе национального самолюбия и самомнения". Духовная и умственная
эволюция Соловьева протекала очень сложно; он не был ни западником, ни
славянофилом, хотя и постоянно соотносил свою позицию с этими двумя полюсами
русской мысли. Зрелое и позднее славянофильство Соловьев подвергал критике,
которую А. Ф. Лосев называет "убийственной и местами ошеломляющей". С другой
стороны, он никогда не отрекался от своей "генетической связи" со старым
славянофильством, убеждениями Хомякова, Киреевских и Аксаковых. Говоря об
этой преемственности, Соловьев даже начинает утверждать, что теории
Данилевского и Леонтьева не имеют ничего общего со славянофильством, хотя и
сам устанавливает следующие "родословие": "Хомяков роди Данилевского,
Данилевский роди Леонтьева и иже с ним".
Взгляды Данилевского и Леонтьева в самом деле очень своеобразно
соотносились с классическим славянофильством. Данилевский первым попытался
избавить славянофильство от дилетантского налета свободного художества,
поставить его на научную почву. Главную его книгу "Россия и Европа" называли
"катехизисом славянофильства"; но в его интерпретации это учение, выиграв в
своем теоретическом обосновании, при этом сильно проиграло в некоторых
других отношениях. Данилевский был трезвым ученым-естественником, и свои
славянофильские убеждения он стремился изложить столь же аргументированно и
систематически, как любую другую научную теорию. К нациям он подходил так,
как к биологическим видам, называя их "культурно-историческими типами" и
рассматривая по отдельности или во взаимодействии друг с другом. Единое
человечество, движущееся по пути прогресса, было для Данилевского пустой и
вздорной абстракцией. Он признавал только частные, отдельные цивилизации,
зарождающиеся, проходящие свою юность, зрелость, дряхлость и наконец
гибнущие. То же самое явление он видел и в животном и растительном царствах,
замечая, что "в сущности, это остарение, одряхление целых видов, родов и
даже отрядов не более удивительно, чем смерть отдельных индивидуумов". Это
сопоставление, довольно очевидное, обосновывало давний тезис славянофилов о
том, что Россия и славянство, как более молодой "культурно-исторический
тип", должны прийти на смену европейскому романо-германскому миру - точно
так же, как сама новая Европа некогда пришла на смену миру античному.
Книга Данилевского снабжена огромным и очень обстоятельным научным
аппаратом, который, однако, устарел раньше всего в его творчестве (впрочем,
главная его идея оказалась довольно плодотворной и благополучно дожила до
наших дней, воплотившись в теории этногенеза Л. Н. Гумилева).
Натуралистический подход Данилевского не всегда проводился им
последовательно и нередко служил только ширмой для его политических
высказываний. Очень трудно было обосновать самобытностью славянского
культурно-исторического типа и необходимость освобождения Константинополя, и
учреждение Всеславянского союза, с присоединением к нему греков, венгров и
румын, и уничтожение польской народности (которой предстояло слиться с
русской, раз уж она не может отказаться от своего западничества и
католицизма). Данилевского сильно критиковали как за эти вольности, так и за
недостатки собственно научного изложения: произвольность разбиения на
культурные типы, искусственность их обособления, недооценку общечеловеческих
объединительных начал. Владимир Соловьев порицал его за "умственную
беспечность", утверждая, что "Россия и Европа" - это не более чем
"литературный курьез"; С. Н. Трубецкой называл Данилевского "славянофилом в
зоологии и зоологом в славянофильстве". Данилевскому так и не удалось
придать славянофильству научную убедительность: оно по-прежнему оставалось,
так сказать, вероучением, несмотря на весь солидный исторический и
политический материал, привлеченный автором "России и Европы" для
иллюстрации своих взглядов. Однако даже если встать на точку зрения
Данилевского, приняв на веру главные его тезисы, то и тут результат
достигался намного менее эффектный, чем раньше, в случае с классическим
славянофильством. Старые славянофилы считали, что Запад - это последнее
слово мировой цивилизации, высшая точка исторического развития, величайший
плод многовековых усилий всего человечества. Именно такой Запад должна была
сменить Россия на всемирно-исторической арене после того, как "Европа
высказалась вполне", по словам Ивана Киреевского. Сознание этого будущего
величия России, наследницы и преемницы колоссальной западной цивилизации,
заставляло сладко замирать сердце каждого русского, веровавшего в
славянофильские догматы. Данилевский же превратил эту грандиознейшее событие
мировой истории в заурядную смену одного культурного типа другим, переход от
романо-германской культуры к славянской. Утверждая, что такие метаморфозы
постоянно происходят в исторической жизни народов, он не смог добавить тем
самым убедительности славянофильским построениям, но лишил их ореола
таинственности и эпохальности.
Еще сильнее видоизменилось славянофильство под пером Константина
Леонтьева. Он называл себя "учеником и ревностным последователем"
Данилевского, но на самом деле не был ни данилевцем, ни даже славянофилом.
Если Данилевский не верил в европейский "прогресс", то у Леонтьева этот
прогресс вызывал самое яростное негодование. Меривший все и вся
эстетическими категориями, он до самозабвения любил яркую и многообразную
старую Европу - и содрогался от отвращения, видя, как выродилась она к XIX
веку, обездушившись и омещанившись. Это сближало Леонтьева со старыми
славянофилами; сходился он с ними и в осуждении петербургского периода
русской истории, страшно опасаясь за заражение России ненавистной
буржуазностью Запада. "Московская Русь переживет петербургскую", пророчески
писал он. "И чем скорее станет Петербург чем-то вроде балтийского
Севастополя или балтийской Одессы, тем, говорю я, лучше не только для нас,
но, вероятно, и для так называемого "человечества", ибо не ужасно ли и не
обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили
свои изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный
красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился
под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели,
живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы
французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей
одежде благодушествовал бы "индивидуально" и "коллективно" на развалинах
всего этого прошлого величия?". Эти слова К. Леонтьева любят приводить
историки философии; они действительно очень выразительно передают его
миросозерцание. Но повышенная эмоциональность этого высказывания не должна
нас вводить в заблуждение; как ни ужасало Леонтьева западное измельчание, он
считал этот процесс фатальным и необратимым. По убеждению Леонтьева, любое
общество, как и любой организм, проходит три последовательных этапа в своем
развитии: изначальная простота; постепенное усложнение, вплоть до высшей
точки, "цветущей сложности"; наконец, вторичное, смесительное упрощение,
после которого наступает разложение и гибель. В средневековой и ренессансной
Европе Леонтьев видел пышное цветение всех сил, впоследствии утраченное на
Западе. В России он еще находил его, и, ни в чем не зная меры, призывал во
имя своей "цветущей сложности" не только захватить Константинополь, но и
обратить в развалины и груды пепла Париж, столицу отжившей европейской
культуры. Нельзя "не желать от всего сердца", говорил он по этому поводу,
"гибели и окончательного унижения той стране или той нации, которой дух и во
дни величия, и во дни падения представлял и представляет собою квинтэссенцию
западной культуры". Славянофильскую смену культурно-исторических типов
Леонтьев, видимо, понимал чересчур буквально, всерьез обсуждая вопрос о том,
что "при современных средствах разрушения" России будет легче и удобнее
уничтожить исчерпавшую себя западную цивилизацию, чем германским варварам -
сокрушить Древний Рим. Зачем, в самом деле, поддерживать жизнь там, где она
уже едва теплится? Не лучше ли сразу избавиться от этой гнили и этого
разложения, чем существовать рядом с ней, зажимая нос и ежечасно рискуя от
нее заразиться? В. В. Розанов правильно сказал о Леонтьеве, что это был
"plus Nietzsche que Nietzsche meme" ("еще больше Ницше, чем сам Ницше";
Леонтьев действительно предвосхитил многие идеи знаменитого немецкого
философа). Сопоставление этих двух фигур вообще очень интересно: Леонтьев,
конечно, проигрывает Ницше в систематизации и аргументации своих взглядов (в
его произведениях сплошь и рядом встречаются такие обоснования: "Почему же
это так? Я затрудняюсь ответить на это, потому что мне стыдно за несогласных
со мною!"). Но при этом он подкупает горячей искренностью своих убеждений, в
отличие от Ницше, который всегда был немного шарлатаном. В душе Леонтьева
было что-то мрачное и завораживающее, отталкивающее, но вместе с тем и
влекущее к себе. Современники почти не заметили его, он был слишком необычен
и оригинален для них, даже после Чаадаева, Гоголя и Достоевского. "Бывают
писатели с невыразимо печальной судьбой", писал Бердяев о Леонтьеве,
"неузнанные, непонятые, никому не пригодившиеся, умирающие в духовном
одиночестве". "Он не выносил умеренности и середины и дошел до самого
крайнего изуверства, сделался проповедником насилия, гнета, кнута и
виселицы. Но в страшных и отвратительных словах Леонтьева чувствуется не
реальный реакционный политик-катковец, а безумный мечтатель, несчастный
романтик, затерянный и погибающий в чуждой для него эпохе". "В мрачной и
аристократической душе Леонтьева горела эстетическая ненависть к демократии,
к мещанской середине, к идеалам всеобщего благополучия". "Только в
аристократическом "цветении" он видел красоту жизни и безумно страдал от
сознания, что "прогресс" уносит человечество в противоположную сторону, к
царству мещанства, вызывавшего в нем брезгливость и отвращение эстета и
аристократа". "Как за соломинку схватился он за Россию, за славянство, видел
тут последнее свое упование, почти умирающую надежду спасти дорогой для него
смысл мировой жизни". "Через Россию еще можно спасти мир, а для этого нужно
"подморозить" ее, остановить либеральный прогресс, хотя бы ценой величайших
жертв и самым мрачным насилием".
Но славянофильство Леонтьева оказалось тоже чрезвычайно своеобразным.
Пламенно желая взятия Константинополя, разрушения Австрии и Турции и
основания на их развалинах великой всеславянской конфедерации, он при этом
нисколько не собирался потакать национально-освободительным устремлениям
славянских народов. Как замечает Бердяев, Леонтьев хотел не освобождения
славян, а их порабощения и угнетения, считая, что под русским игом они
станут духовно выше и оригинальнее, а на свободе быстро опошлятся и
омещанятся. Леонтьев явно презирал славянские народы за их западнические
наклонности: "русские перешли за 1000 лет государственности", писал он, "а
славяне юга и запада впали прямо в собачью старость буржуазной демократии".
"Не для того же", замечает он в другой статье, "русские орлы перелетали за
Дунай и Балканы, чтобы сербы и болгары высиживали бы после на свободе
куриные яйца европейского мещанства". Для самой Российской Империи он не
видел особой выгоды от включения в ее состав славянских народов: "русское
море иссякло бы от слияния в нем славянских ручьев", говорит Леонтьев. Но
мещанская бессмыслица западной жизни казалась ему еще большей угрозой
"цветущей сложности", чем российский деспотизм.
При этом мыслителя совершенно не смущало, что осуществить его идеал
политического устройства можно было только насилием; наоборот, он
чрезвычайно ценил всякую принудительность в общественных отношениях. К
деспотической власти Леонтьев испытывал просто страсть, и недаром И. С.
Аксаков охарактеризовал его философию как "сладострастный культ палки".
Находясь в Варшаве, Леонтьев видит в этом городе только одно отрадное
зрелище - стоящие там русские войска. Смакуя это впечатление, он восклицает:
"Великая вещь - война! Это огонь пожирающий, правда, но зато и
очистительный! Без насилия нельзя жить. Насилие не только побеждает, оно и
убеждает многих, когда за ним, за этим насилием есть идея".
Как видим, стиль публицистических работ Леонтьева очень ярок, и хотя
стихов он не писал, не владея соответствующей техникой, но все же стремился
придать своим высказываниям известную поэтичность. Пусть же не посетует на
меня этот вдохновенный ценитель принуждения, если я в заключение своего
рассказа о нем учиню над его прозой небольшое ритмическое насилие и превращу
ее в верлибр:
О, ненавистное равенство!
О, подлое однообразие!
О, треклятый прогресс!
О, тучная, усыренная кровью,
Но живописная гора всемирной истории!
С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами.
И из страдальческих твоих недр выползает мышь.
Рождается самодовольная карикатура на прежних людей;
Средний рациональный европеец,
В своей смешной одежде, неизобразимой
Даже в идеальном зеркале искусства;
С умом мелким и самообольщенным;
Со своей ползучей по праху земному,
Практической благонамеренностью!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Возможно ли любить такое человечество?
Совмещение поэтической и философской одаренности, на мой взгляд - это
идеальное сочетание для творческой личности, при том условии, что такой
поэт-мыслитель четко разграничивает две стороны своей деятельности, и не
примешивает в свои стихи слишком много философии, как Гете, а свои научные
работы не превращает в поэтические произведения, как Ницше. Русские авторы
часто увлекались и тем, и другим. Гоголь, Толстой, Достоевский не могли
удержаться в сфере чистого искусства и отдавали публицистике не меньше сил,
чем художественному творчеству. Пушкин и Тютчев в их поздний период почти не
печатали свои гениальные лирические творения, как будто не придавали им
никакого значения - и в то же время усиленно публиковали публицистику, и
стихотворную, и прозаическую. При этом они вполне осознавали, что она имеет
малое художественное значение, если вообще его имеет. Тютчев, посылая как-то
кн. Горчакову одно из своих политических стихотворений, заметил при этом
иронически: "Это приблизительно рифмованная аналогия большой намеднишней
статьи в Journal de St.-Petersbourg". Но тем не менее у всех у них была
неудержимая потребность высказаться по животрепещущим вопросам; она
заставляла Гоголя отрываться от "Мертвых Душ" и писать "Выбранные места из
переписки с друзьями", Достоевского - выпускать "Дневник Писателя", Толстого
- работать над целыми циклами публицистических статей даже в тот период,
когда он по моральным соображениям отказался от художественного творчества.
Наконец, не будем забывать, что многие великие русские романы, "Война и
мир", "Анна Каренина", "Преступление и наказание", "Бесы" были изначально
задуманы как иллюстрации к тем или иным теоретическим положениям их авторов.
Обратный случай, когда мыслители и публицисты обращались к чистому
художеству, происходил уже гораздо реже в России. Попытки такого рода время
от времени предпринимались, но результат, как правило, оказывался плачевным.
По-видимому, это связано с самой психологией художественного творчества, для
которого используется неизмеримо более сложный механизм образного мышления,
чем для публицистики. Впрочем, легкость "прямого" перехода от
художественного обобщения к теоретическому на самом деле была только
кажущейся; недаром обычно считается, что, обращаясь к публицистике, великие
писатели разменивали свой гений по мелочам, и что их произведения такого
рода страшно проигрывают по сравнению с их романами и повестями. Еще хуже
было прямое вторжение публицистики в нежную ткань художественного
произведения, как это произошло у Толстого в его "Войне и мире". С этой
точки зрения, как я уже говорил, лучше всего было бы совсем разделить эти
два полюса творческой активности, и излагать свои взгляды и убеждения в
философских работах, прямо и непосредственно, а глубокие и темные душевные
движения выражать в лирической поэзии, свободной от любых теоретических
умствований. Но почему-то это идеальное творческое равновесие никогда не
достигалось, а если достигалось, то плоды его оказывались крайне
неравноценными. Может быть, единственное исключение здесь - деятельность
Владимира Соловьева, оказавшего колоссальное влияние своим творчеством как
на русскую мысль, так и на русскую поэзию.
Сам Соловьев считал свои достижения в области поэзии неизмеримо менее
значительными, чем результаты своей философской и публицистической
деятельности. Философия была главным делом его жизни, а стихи писались от
случая к случаю, между делом, почти непроизвольно. Но в конечном счете
получилось, несколько парадоксально, что поэтические произведения этого
мыслителя сказали нам о нем больше, чем его объемистые философские
произведения. Бердяев писал о Соловьеве, что "лишь в своих стихотворениях он
раскрывал то, что было скрыто, было прикрыто и задавлено рациональными
схемами его философии". Личность Вл. Соловьева нас интересует не меньше, а в
чем-то, пожалуй, и больше, чем его теоретические построения; но сам он
постарался скрыть ее от нас, приоткрываясь только в своих поступках, устных
высказываниях и стихотворениях. Соловьев проводил это разделение намеренно и
осознанно; отношение его к своей поэзии было, вообще говоря, двойственным;
так, о поэме "Три свидания" он иронически-пренебрежительно замечает, что она
"понравилась некоторым поэтам и некоторым дамам", и тут же говорит о том,
что он воспроизвел здесь "в шутливых стихах самое значительное из того, что
до сих пор случилось со мною в жизни".
Особый случай в поэзии Соловьева - его политическая лирика. Такие
стихотворения, как "Ex oriente lux", "Панмонголизм" или "Дракон" (все они
приводятся ниже в Антологии) по своему содержанию непосредственно примыкают
к его философской публицистике. Духовное развитие Вл. Соловьева протекало
необычайно извилисто, и каждый этап своего мировоззрения он стремился как бы
увенчать соответствующим стихотворением, поэтически осмыслив и подытожив
свои убеждения этого периода. Взгляды Соловьева постепенно менялись,
переходя от почти канонического славянофильства к резкому неприятию любых
форм национального эгоизма и самовозвеличивания (это был, наверное,
единственный случай в истории русской культуры - обычно все происходило
ровно наоборот). Эта эволюция отобразилась и в его поэзии: если "Ex oriente
lux", написанное в 1890 году, еще выглядит как стихотворение вполне
славянофильское, то уже в "Панмонголизме" (1894) от славянофильства не
остается никаких следов.
Владимир Соловьев родился и вырос в Москве, и на его духовное и
умственное формирование оказали большое влияние славянофильские настроения
старой русской столицы. Окончив Московский университет, он пишет
магистерскую диссертацию под характерным названием "Кризис западной
философии". Однако защищает он ее уже не в Москве, а в Петербурге. В его
убеждениях, видимо, тогда произошел какой-то перелом, и в речи,
произнесенной на защите, Соловьев уже говорит о славянофильстве, что оно
"вносит колоссальную бессмыслицу во всемирную историю", "признавая все
умственное развитие Запада явлением безусловно ненормальным". Похоже, что
этот переезд философа из одной русской столицы в другую был далеко не
случаен; как я уже говорил, в России очень часто убеждения, более
западнические или более славянофильские, определяли и выбор места
жительства, Петербург или Москву (в качестве другого яркого примера можно
назвать переселение Белинского из Москвы в Петербург в 1839 году). В пользу
этого предположения говорит и то, с насколько приподнятым настроением
Владимир Соловьев устремлялся в столицу Российской Империи. Его сообщение
родителям о своем приезде - очень характерная для Соловьева смесь иронии и
патетики: "В лето от сотворения мира 7382-е, от воплощения же Бога Слова
1874-е, в 25-й день сего сентября, в половине 11-го часа по полуночи,
благополучно и торжественно прибыли мы в царствующий град Санкт-Петербург,
освещенный ярким северным сиянием солнца, в чем нельзя не видеть особенного
действия промысла Божия".
После защиты диссертации Вл. Соловьев уезжает в Лондон, для изучения в
Британском музее "индийской, гностической и средневековой философии".
Вернувшись в Россию, он начал было преподавать в Московском университете, но
вскоре снова перебрался в Петербург. Насколько сложными были умственные
колебания Соловьева между западничеством и славянофильством, настолько
хаотическими представляются и его постоянные метания между двумя русскими
столицами, деревенской глушью и Западной Европой. Из-за границы, как пишет
С. М. Соловьев (племянник философа и его биограф), Владимир Соловьев
вернулся в Москву "убежденным славянофилом". На заседании Общества любителей
русской словесности он читает лекцию "Три силы", которая знаменует момент
наибольшей близости философа к классическому славянофильству (старые
славянофилы во главе с Ю. Ф. Самариным тогда приветствовали Соловьева "как
свою лучшую надежду"). Рассматривая три исторических мира, мусульманский
Восток, западную цивилизацию и славянство, Соловьев утверждает, что на
Востоке господствует деспотическое подчинение всей умственной жизни одному
религиозному принципу, "крайне скудному и исключительному". В то же время на
Западе торжествует противоположный подход, "быстрое и непрерывное развитие,
свободная игра сил", который, однако, в конце концов "неудержимо приводит к
всеобщему разложению на низшие составные элементы, к потере всякого
универсального содержания, всех безусловных начал бытия". Это "универсальное
содержание" Владимир Соловьев находит только в славянстве, и особенно в
России. "Две первые силы", замечает он, "совершили круг своего проявления и
привели народы, им подвластные, к духовной смерти и разложению". "Или это
конец истории, или неизбежное обнаружение третьей силы, единственным
носителем которой может быть только Славянство и народ русский" (надо
сказать, что позднее в этой альтернативе Соловьев склонился все же к первому
варианту).
Но несмотря на эти мысли, очень близкие к классическому
славянофильству, Владимир Соловьев менее всего желал становиться московским
славянофилом. Высказав их во всеуслышание на своей лекции, он вскоре после
этого покидает Москву и переселяется в Петербург. Это опять-таки, видимо,
связано с какой-то переменой в его взглядах, потому что сама по себе
Северная столица вызывала у него тогда резкое неприятие (схожие чувства в
свое время испытывал и Лермонтов, оставивший об этом несколько выразительных
стихотворных свидетельств). В мае 1877 года Соловьев пишет отцу: "Большими
делами Петербург не очень интересуется, можно подумать, что история
происходит где-нибудь в Атлантиде. Я совершенно убедился, что Петербург есть
только далекая колония, на время ставшая государственным центром. Очень
жалею, что пришлось переселиться сюда в это время". Сам философ в этот
период очень даже интересуется "большими делами". Когда разразилась
Балканская война и "в бранном споре закипел весь мир земной", Соловьев не
усидел в Петербурге и уехал в армию на Дунай, не забыв прихватить с собой
револьвер. Впрочем, на театр военных действий философ по какой-то причине
так и не попал; побывав на Балканах, у центра мировых событий, он вернулся в
Петербург и стал служить славянскому делу более привычными ему средствами.
В это время Соловьев тесно сближается с Достоевским. Летом 1878 года
они даже вместе ездили в Оптину Пустынь к старцу Амвросию. Вл. Соловьеву
тогда было 25 лет, а Достоевскому - уже 57; тем не менее, как утверждают их
биографы, идеи и взгляды молодого Соловьева оказали мощное воздействие на
миросозерцание Достоевского. Было, разумеется, и обратное влияние; но
Соловьеву уже тогда славянофильство Достоевского, по-видимому,
представлялось чем-то близким к узкому национальному эгоизму, против
которого он не уставал бороться. Впрочем, это выявилось уже позднее; в 1878
году эти два деятеля русской культуры были настолько близки, что, как
замечает А. Ф. Лосев, "вполне могли говорить общими словами". Незадолго до
того, как Соловьев на своей публичной лекции в Москве будет высказывать
мысли о западном "всеобщем разложении на низшие элементы", Достоевский