Как долго целый мир, колена преклонив,
И чудно озарен его высокой славой,
Пред ним безмолвствовал, смирен и молчалив.
Там солнце мудрости встречали наши очи,
Кометы бурных сеч бродили в высоте,
И тихо, как луна, царица летней ночи,
Сияла там любовь в невинной красоте.
Там в ярких радугах сливались вдохновенья,
И веры огнь живой потоки света лил!..
О! Никогда земля от первых дней творенья
Не зрела над собой столь пламенных светил!
Но горе! век прошел, и мертвенным покровом
Задернут Запад весь. Там будет сон глубок...
Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом,
Проснися, дремлющий Восток!

Порицание Запада тесно увязывалось в сознании славянофилов и с общим
осуждением новой, городской цивилизации, вторгавшейся в веками
складывавшийся патриархальный быт и разрушавшей его. Славянофилы знали, что
петровские реформы, как ни были радикальны, затронули лишь очень узкий слой
русского общества; основная масса крестьянства продолжала жить так же, как и
до Петра. Именно в этой, неиспорченной европеизацией народной толще,
славянофилы надеялись найти идеальное общественное устройство, которое, по
их мнению, сохранялось там со времен Древней Руси. При этом, однако, они не
могли не видеть, как тяжело жилось в русской деревне; те же из них, что
дожили до реформы 1861 года, наблюдали и то, с какой готовностью бывшие
крепостные покидали свой патриархальный быт и устремлялись в города. Это
противоречие славянофилам так и не удалось разрешить.
Сокрушались славянофилы и о духовном упадке русской культурной
прослойки, разъедаемой сомнением и неверием. В связи с этим интересно
сопоставить два отрывка из произведений Хомякова и Баратынского, поэта, в
чем-то близкого по своим убеждениям к славянофилам. Хомяков писал в 1831
году:

И эгоизм, как червь голодный,
Съедает наш печальный век.
Угасло пламя вдохновенья,
Увял поэзии венец
Пред хладным утром размышленья,
Пред строгой сухостью сердец.

Через несколько лет после появления этих строк Баратынский пишет
стихотворение "Последний поэт", которое своей стройностью и чеканностью
производит впечатление своеобразного поэтического манифеста:

Век шествует путем своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.

Другим популярным мотивом у славянофилов было обличение Петербурга,
этой искусственной столицы фальшивой империи. Записывая однажды небольшое
стихотворение в альбом С. Н. Карамзиной, полиглот Хомяков не удержался,
чтобы не поддеть этот город на трех языках подряд, на английском: "To be in
Petersburg with a soul and a heart is solitude indeed" ("Быть в Петербурге с
душой и сердцем - значит пребывать в настоящем одиночестве"), на
французском: "Et je vis une ville ou tout etait pierre: les maisons, les
arbres et les habitants" ("И я увидел город, где все было каменное: дома,
деревья и жители"), и на русском:

Здесь, где гранитная пустыня
Гордится мертвой красотой...

Много заботились славянофилы и о судьбе славянства, в котором для них
как бы продолжала еще жить старая Русь. В поэзии Хомякова интерес к западным
славянам появляется очень рано; но поначалу эта тема решается у него еще
довольно традиционно. Поэтический отклик Хомякова на польское восстание 1831
года был опубликован, в переводе на немецкий, вместе с переводами
стихотворений Пушкина и Жуковского в брошюре "Der Polen Aufstand und
Warschau's Fall" ("Польское восстание и падение Варшавы"). Странно, что
Николай запретил печатать русский оригинал этого стихотворения; может быть,
оно показалось ему не столько крамольным, сколько, наоборот, чересчур
прямолинейно верноподданническим:

И взор поэта вдохновенный
Уж видит новый век чудес...
Он видит: гордо над Вселенной,
До свода синего небес,
Орлы славянские взлетают
Широким дерзостным крылом,
Но мощную главу склоняют
Пред старшим Северным орлом.

Эта метафора явно полюбилась Хомякову. Немного позже он снова пишет о
"полнощном орле", призывая его не забывать о младших братьях, томящихся в
Альпах и Карпатах, "в сетях тевтонов вероломных" и "в стальных татарина
цепях". Эта агитка была необыкновенно популярна в славянских странах и
переводилась на многие языки.
Но самым излюбленным мотивом Хомякова был призыв России к покаянию, за
грехи вольные и невольные, свои и чужие. Когда в ознаменование
двадцатипятилетней годовщины Отечественной войны на Бородинском поле
производились маневры, на которых, как пишет простодушный современник,
"император Николай Павлович в присутствии иностранцев предъявлял мощь
России", Хомяков написал по этому поводу стихотворение "Отчизна":

"Гордись! - тебе льстецы сказали -
Земля с увенчанным челом,
Земля несокрушимой стали,
Полмира взявшая мечом!
Пределов нет твоим владеньям,
И, прихотей твоих раба,
Внимает гордым повеленьям
Тебе покорная судьба.
Красны степей твоих уборы,
И горы в небо уперлись,
И как моря твои озеры..."
Не верь, не слушай, не гордись!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бесплоден всякой дух гордыни,
Неверно злато, сталь хрупка,
Но крепок ясный мир святыни,
Сильна молящихся рука!

Это стихотворение было опубликовано в "Отечественных записках"; через
некоторое время в том же журнале появилась и знаменитая "Родина" Лермонтова,
звучащая во многом как прямой отклик на "Отчизну" Хомякова (интересно, что в
беловом автографе Лермонтов также озаглавил свое стихотворение "Отчизна").
Особенно слышна эта полемика в первых строках лермонтовского стихотворения:

Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой.
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.

Лермонтов, как и Хомяков, отвергает и "славу, купленную кровью", и
"полный гордого доверия покой" - великое прошлое и великое настоящее
Российской Империи. Но он заявляет, что ему чужды и "темной старины заветные
преданья" - то, что для славянофила Хомякова было самым дорогим и важным в
России. И дальше лермонтовское стихотворение остается полемичным:

Но я люблю - за что, не знаю сам -
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень;
Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи ночующий обоз,
И на холме средь желтой нивы
Чету белеющих берез.
С отрадой, многим незнакомой,
Я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой,
С резными ставнями окно;
И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков.

Конечно, за одну строку "дрожащие огни печальных деревень" можно было
бы с легкостью пожертвовать всей славянофильской поэзией; но дело здесь не
только в том, что Лермонтов, в отличие от Хомякова, был гениально одарен
поэтически. Его стихотворение - это лаборатория мысли; он пытается что-то
прояснить для себя, ищет какое-то решение, а не излагает готовые концепции.
Но славянофилы слишком сильно веровали в свои азбучные истины, чтобы
открывать глаза на действительность или пускаться в опасное плавание
свободного художества.
Единственное исключение в этом отношении представляет поэзия И. С.
Аксакова, наименее убежденного из всех славянофилов 1840-х годов и самого
художественно одаренного из них. В творчестве Аксакова также были сильны
славянофильские мотивы, но пишет он не столько об этом, сколько о своих
собственных мучениях и колебаниях на пути к новооткрытой истине:

И, вере уступая жгучей,
Стал также веровать и я,
И современности могучей,
И близости еще за тучей
От нас таящегося дня.

Но время мчится, жизнь стареет,
Все так же света не видать:
Так незаметно дело зреет,
Так мало нас, которых греет
Любви и скорби благодать!

И дней былых недаром, мнится,
Тяжелый опыт учит нас,
Что много лет еще промчится,
Пока лучом не озарится
Давно предчувствуемый час!

Пока роскошный и достойный,
Заветный не созреет плод;
Пока неумолимо стройный,
Тяжелый, твердый и спокойный,
Событий не свершится ход.

Иван Аксаков болезненно переживал пустоту и бесплодность тогдашнего
славянофильства, его оторванность от реальности. Временами его самокритика
становилась просто беспощадной:

Мы все страдаем и тоскуем,
С утра до вечера толкуем
И ждем счастливейшей поры.
Мы негодуем, мы пророчим,
Мы суетимся, мы хлопочем...
Куда ни взглянешь - все добры!

Обман и ложь! Работы черной
Нам ненавистен труд упорный;
Не жжет нас пламя наших дум,
Не разрушительны страданья!..
Умом ослаблены мечтанья,
Мечтаньем обессилен ум!

В наш век - век умственных занятий -
Мы утончились до понятий,
Движений внутренней души, -
И сбились с толку! и блуждаем,
Порывов искренних не знаем,
Не слышим голоса в тиши!

В замену собственных движений
Спешим, набравшись убеждений,
Души наполнить пустоту:
Твердим, кричим и лжем отважно,
И горячимся очень важно
Мы за заемную мечту!

И, предовольные собою,
Гремучей тешимся борьбою,
Себя уверив без труда,
Что прямодушно, не бесплодно,
Приносим "мысли" благородно
Мы в жертву лучшие года!

Но, свыкшись с скорбью ожиданья,
Давно мы сделали "страданья"
Житейской роскошью для нас.
Без них тоска! а с ними можно
Рассеять скуку - так тревожно,
Так усладительно подчас!

Тоска!.. Исполненный томленья,
Мир жаждет, жаждет обновленья,
Его не тешит жизни пир!
Дряхлея, мучится и стынет...
Когда ж спасение нахлынет,
И ветхий освежится мир?

    8



Положение славянофилов в самом деле было трагическим, это чувствовал не
один Иван Аксаков. С одной стороны, их преследовало правительство, очень
настороженно относившееся к общественным движениям, даже вполне лояльным
внешне. С другой стороны, славянофилам так и не удалось добиться того
общественного внимания и признания, которого с легкостью добивались их
"заклятые друзья", западники. "Странная судьба русской земли", с горечью
писал один из "младших" славянофилов, Ю. Ф. Самарин. "Целые поколения
кормятся и вдохновляются Белинским, а Хомякова узнали и оценили пять-шесть
человек". И Иван Аксаков говорил, что "имя Белинского известно каждому
сколько-нибудь мыслящему юноше" в России. "Нет ни одного учителя гимназии",
писал он брату Константину, "ни одного уездного учителя, который бы не был
под авторитетом русского западничества, который бы не знал наизусть письма
Белинского к Гоголю. И под их руководством воспитываются целые поколения".
Скромную известность славянофилов действительно нельзя было даже сравнивать
с огромной популярностью западников в русском обществе, особенно у молодежи.
Тем не менее именно они, славянофилы, а не западники, сказали в сороковых
годах XIX века "новое слово" в русской мысли. П. В. Анненков, петербургский
западник из кружка Белинского, писал об этом: "Как бы сомнительна ни
казалась идеализация народа, производимая "славянами", какими бы шаткими ни
объявлялись основы, на которых они строили свои народные идеалы, - работа
"славян" была все-таки чуть ли не единственным делом эпохи, в котором
общество наше принимало наибольшее участие и которое победило даже
холодность и подозрительность официальных кругов. Работа эта одинаково
обольщала всех, позволяя праздновать открытие в недрах русского мира и
посреди общей моральной скудости богатого нравственного капитала,
достающегося почти задаром. Все чувствовали себя счастливее. Ничего
подобного "западники" предложить не могли, у них не было никакой цельной и
обработанной политической теоремы, они занимались исследованиями текущих
вопросов, критикой и разбором современных явлений и не отваживались на
составление чего-либо похожего на идеал гражданского существования при тех
материалах, какие им давала и русская и европейская жизнь. Добросовестность
"западников" оставляла их с пустыми руками, и понятно, что положительный
образ народной политической мудрости, найденный славянофилами, начинал
поэтому играть в обществе нашем весьма видную роль".
В сущности, западники и не могли предложить ничего нового, кроме той
программы европеизации России, которую уже осуществляло петербургское
правительство в течение почти полутора веков. Им только хотелось ускорить
этот процесс, "поторопить историю", перекроив в одно мгновение Российскую
Империю по образцу передовых европейских стран. Неудивительно, что у
царского правительства эти горячие планы вызывали резкое неприятие; но
странно, что советская власть впоследствии, опираясь на идеи славянофилов и
заимствуя у них антизападную риторику, при этом неизменно декларировала свою
верность только западникам, в первую очередь Белинскому и Герцену. Могли ли
представители этих двух главных течений русской мысли вообразить, что их
"великий спор" в конце концов разрешится столь причудливым синтезом?
И в художественном творчестве западники не дали почти ничего, породив
одну только замечательную критику. Литературные опыты славянофилов не всегда
были удачными, их стихи и поэмы часто выглядели тенденциозно - но все же они
совершали художественные открытия, и очень ощутимо воздействовали на
культурный процесс в России. Славянофилы соприкоснулись с Пушкиным и
Баратынским, заметно повлияли на Лермонтова и Гоголя, художника А. А.
Иванова, Достоевского, Толстого, Владимира Соловьева. Особое место в этом
ряду занимает Федор Иванович Тютчев.
Панславистские и антизападнические взгляды Тютчева формировались у него
совсем по-иному, чем у московских славянофилов, в первую очередь потому, что
жизнь его складывалась очень необычно для деятелей русской культуры. Тютчев
родился и вырос в селе Овстуг Брянского уезда, но уже в восемнадцатилетнем
возрасте, как мы помним, он оказался за пределами России, в Мюнхене. Здесь,
на Западе, в Баварии и Италии, Тютчев провел большую половину жизни,
вернувшись на родину уже в сорокалетнем возрасте. Как писал Иван Аксаков,
муж дочери Тютчева и первый биограф поэта: "За границей он женился, стал
отцом семейства, овдовел, снова женился, оба раза на иностранках. В эти
двадцать два года он практически не слышит русской речи. Его первая жена не
знала ни слова по-русски, а вторая выучилась русскому языку только по
переселении в Россию, собственно, для того, чтобы понимать стихи своего
мужа". Несколько краткосрочных визитов в Россию, немногие русские книги,
доходившие до Тютчева, да малочисленные и почти случайные публикации стихов
в русских журналах, проходившие чаще всего совершенно незамеченными - вот и
все духовные и культурные связи поэта с родиной в этот период. И тем не
менее именно в это время у Тютчева складывается мировоззрение, которое в
некоторых своих чертах, по замечанию того же Аксакова, оказалось даже более
славянофильским, чем учение самих славянофилов. Как свидетельствует Ю. Ф.
Самарин, когда на одном из московских "жарких препирательств" сороковых
годов присутствовал кн. Иван Гагарин, приехавший из Мюнхена, то, слушая
Хомякова, он воскликнул: "Je crois entendre Tutcheff!" ("мне кажется, я
слышу Тютчева!"). Но так как почти никто из присутствовавших имени Тютчева
тогда не знал, то на эту реплику и не обратили особого внимания.
Тютчев вернулся в Россию, когда "великий спор" между славянофилами и
западниками был в самом разгаре. Он, однако, так и не влился в ряды
славянофильского движения, хотя и часто повторял впоследствии, что ничто не
было для него столь плодотворным, как встреча с Хомяковым и его друзьями.
Тютчев вообще был очень своеобразным человеком, и многие его поступки трудно
понять, если руководствоваться привычной логикой. "Он весь - воплощенный
парадокс", писала об отце А. Ф. Тютчева; и в самом деле, из всех действующих
лиц золотого века русской культуры большим, чем он, оригиналом, наверное,
был только Гоголь.
Гениальный поэт, Тютчев с поразительным пренебрежением относился своим
произведениям, презрительно отзывался о них, называя "бумажным хламом", и
как будто совершенно не заботился об их судьбе после написания. Это холодное
равнодушие к своим творениям не было у него напускным, как у Пушкина; сплошь
и рядом оно приводило к гибели и утрате рукописей, сохранявшихся иногда лишь
по чистой случайности. Посылая как-то экземпляр сборника своих стихотворений
М. П. Погодину, Тютчев написал на шмуцтитуле:

Стихов моих вот список безобразный -
Не заглянув в него, дарю им вас,
Не совладал с моею ленью праздной,
Чтобы она хоть вскользь им занялась...

В наш век стихи живут два-три мгновенья,
Родились утром, к вечеру умрут...
О чем же хлопотать? Рука забвенья
Как раз свершит свой корректурный труд.

Тютчев здесь ничуть не преувеличивал, когда говорил о своей лени. Для
этого оригинального литератора сам физический акт писания был "истинным
мучением" и "пыткой", как замечает его жена Эрнестина Федоровна в одном из
своих писем. "Его лень поистине ужасает", говорит она в другом письме, "он
никогда ничего не пишет; он, можно сказать, ничего не делает". Вместе с тем
иногда, охваченный важной для него идеей, Тютчев мог лихорадочно работать,
забыв обо всем на свете. Так он писал трактат "Россия и Запад"; но через
некоторое время этот порыв иссякал, и Тютчев мог снова годами не обращаться
к своему труду. Эрнестина Тютчева говорит о судьбе его трактата: "Что же
касается моего мужа, который два месяца назад, казалось, был убежден, что
мир обрушится, если он не напишет труд, для которого были подготовлены все
материалы - так вот, мой муж вдруг все забросил. Он даже забыл или почти
забыл о том, как ему хотелось, чтобы фрагмент его появился в какой-нибудь
заграничной газете. Ничто не сравнится с изменчивостью его настроений, и,
право же, авторское честолюбие отнюдь ему не свойственно". "Если даже ему и
присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы
менее, чем он, пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром. Эта
леность души и тела, эта неспособность подчинить себя каким бы то ни было
правилам ни с чем не сравнимы". При этом нельзя сказать, что Тютчеву не
хотелось донести свои мысли до читателя; наоборот, он был одержим жгучим
желанием высказаться, только далеко не всегда это желание реализовывалось.
"Бедняга задыхается от всего, что ему хотелось бы высказать", пишет
Эрнестина, "другой постарался бы избавиться от переизбытка мучающих его
мыслей статьями в разные газеты, но он так ленив и до такой степени утратил
привычку (если она только у него когда-нибудь была!) к систематической
работе, что ни на что не годен, кроме обсуждения вопросов вслух".
И обычная жизнь Тютчева складывалась так же противоречиво, как его
литературная деятельность. Оказавшись с юных лет на дипломатической службе,
он поначалу только переписывал и оформлял документы, но при этом держался,
по свидетельству современников, чуть ли не "русским министром". Вместе с тем
он искренне ненавидел свою казенную службу и так пренебрегал ей, что в конце
концов был смещен со своей скромной должности. При этом, однако, Тютчев
очень дорожил любой возможностью воздействовать на ход внутренней и внешней
политики России. Даже во время предсмертной болезни, парализованный и почти
ослепший, он жадно следит за новостями, подолгу увлеченно рассуждает о
политике, и диктует все новые стихотворения на злободневные темы (одно из
них, "Британский леопард", посвященное взаимоотношениям России и Англии,
включено в эту Антологию).
Вместе с тем повседневное поведение Тютчева часто сильно
контрастировало с его политическими взглядами, которые он пропагандировал с
таким упорством и усердием. Последовательный идеолог православия,
утверждавший, что "русско-византийский мир столь древен, что даже сам Рим,
сравнительно с ним, представляется нововведением", он в жизни был совершенно
равнодушен к религии и исполнял церковные обряды лишь в редчайших случаях.
Апологет славянской самобытности, он по-французски говорил лучше, чем
по-русски и не способен был и дня прожить без парижской газеты. Один из
высших правительственных цензоров, одобрявший крутые меры в отношении
либеральной прессы, Тютчев в то же время выступал за свободу печати.*
{Чиновником Тютчев также был весьма своеобразным, особенно для николаевского
времени. Никакой почтительности к вышестоящим, никакого чувства
бюрократической субординации у него не было. Вот в каких выражениях он писал
жене о своей службе: "Если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я тут
же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто
порвал с этим скопищем кретинов, которые, наперекор всему и на развалинах
мира, рухнувшего под тяжестью их глупости (это говорится во время Крымской
войны - Т. Б.), осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего
кретинизма. Что за отродье, великий Боже!"} Убежденный монархист, автор
чеканной формулы "чем народнее самодержавие, тем самодержавнее народ", он
мог по рассеянности не узнать в лицо особу царствующей фамилии, да и к самим
императорам не выказывал особой почтительности. Известна его гневная и
желчная эпиграмма-эпитафия Николаю I:

Не Богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые, -
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.

И Александр II также не смог угодить Тютчеву; сохранилась едкая острота
последнего по его поводу: "когда император разговаривает с умным человеком,
у него вид ревматика, стоящего на сквозном ветру". Еще больше доставалось от
него представителям правительственных и светских кругов; в его письмах о них
мелькают такие выражения, как "скудоумие", "безнадежная глупость",
"чудовищная тупость" и "нравственное растление". При этом, однако, Тютчев,
аристократ до мозга костей, всю жизнь проводил в придворных салонах и на
раутах; он мучительно томился и скучал без этой привычной ему среды.
Особенно тяжело ему приходилось в деревне. В русской глуши, даже в своем
родовом поместье, Тютчев не мог выдержать и недели; недаром там, в Овстуге,
он написал одно из самых странных стихотворений для человека, который, по
его собственному признанию, "более всего любил в мире отечество и поэзию":

Итак, опять увиделся я с вами,
Места немилые, хоть и родные,
Где мыслил я и чувствовал впервые
И где теперь туманными очами,
При свете вечереющего дня,
Мой детский возраст смотрит на меня.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
Был для души моей родимым краем -
Не здесь расцвел, не здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной.
Ах, и не в эту землю я сложил
Все, чем я жил и чем я дорожил!

Неудивительно, что Тютчев так и не сошелся окончательно со
славянофилами; Запад всегда сохранял для него значение не то что второй, а
чуть ли даже не первой родины. И сами славянофилы отмечали это: "таких
европейских людей у нас перечесть по пальцам", говорил о Тютчеве Киреевский;
Иван Аксаков назвал его "чистокровным порождением европеизма". С другой
стороны, сам Тютчев тоже никогда особо не стремился полностью сблизиться со
славянофилами: характерно, что в своей переписке с И. С. Аксаковым он
говорит "ваша вера" или "ваше учение", никогда не называя его своим. Главным
расхождением здесь, как всегда, была оценка петровских преобразований;
Тютчев отнюдь не разделял отрицательного отношения к ним, которое было так
свойственно славянофилам. Нисколько не идеализировал он и патриархальные
устои русского крестьянства. Как неоднократно отмечалось в соответствующей
литературе, ключевое понятие для историософии Тютчева - "Империя",
"Держава", а не "община", как у славянофилов. И все же Тютчева и
славянофилов объединяло главное: незыблемое убеждение в "мировом призвании
русского народа" и "полном оскудении духовного начала западной цивилизации".
Тютчев был настолько убежден, что на Западе вот-вот разразится
апокалиптическая катастрофа, которая уничтожит там все живое и мыслящее, что
всерьез советовал своему немецкому родственнику "реализовать состояние и
переселиться всем домом в Россию", и тем самым "выбраться из крушения,
которого Западной Европе совершенно невозможно избежать". Но и тут его
противоречивая натура давала о себе знать: почти в это же самое время
Эрнестина Тютчева писала из Петербурга тому же Карлу фон Пфеффелю: "Здесь
нас преследуют множество затруднений: дороговизна, жестокий климат,
бесконечные стремления моего мужа на Запад". Тютчев в самом деле сильно
томился в Петербурге. Этот идеолог всемирной роли Российской Империи не мог
долго выдержать в императорской столице, и посещая ее, только и ждал той
минуты, когда он сможет вернуться в Европу. "Я испытываю не Heimweh, а
Herausweh", сказал он как-то кн. И. С. Гагарину в один из таких приездов (не
"тоску по родине", а "тоску по чужбине"). Тютчев с огромным трудом переносил
бесконечную петербургскую зиму, с ее холодом, мраком и сыростью; его