Страница:
здесь мимоходом, что в словоупотреблении Пушкина "судороги", как и
"содрогания" - это символическое изображение не только сильного страдания,
но и крайней степени наслаждения, в том числе и сексуального. Пушкин много
размышлял над амбивалентной природой сладостного и мучительного.
Так или иначе, но Мицкевич, как и опасался Пушкин, действительно решил
принять участие в восстании. До Варшавы он, впрочем, так и не добрался. К
середине августа 1831 года, незадолго до штурма Варшавы, он прибыл в
Познань, где и оставался около полугода, наблюдая из-за прусской границы
агонию своей родины. Восстание, обезглавленное после взятия столицы, тихо
догорало. После того, как стало окончательно ясно, что "Польши участь
решена", Мицкевич перебрался в Дрезден, где провел три месяца. Он был
потрясен до основания кровавой драмой, разыгравшейся на его глазах, и
испытывал необычайный подъем творческой энергии. В Дрездене поэт почти не
выходил из дому, превратившись, по его собственному выражению, в "пишущую
машину" ("дрезденскую весну" Мицкевича можно сопоставить в этом отношении
только с "болдинской осенью" Пушкина). Плодом этого судорожного прилива
вдохновения стала третья часть поэмы "Дзяды" (где описывалась "виленская
история" Мицкевича), с прибавлением "Отрывка", обращенного к "русским
друзьям". Это было только начало; Мицкевич намеревается теперь описать "всю
историю угнетения и мученичества нашей отчизны: виленские эпизоды являются
вступлением к петербургским тюрьмам, каторжным работам и сибирской ссылке".
Эта благодарная тема, правда, как-то так и не развилась под его пером;
впрочем, поэтического порыва Мицкевича хватило еще на целый год, за который
он, уже живя в Париже, написал большую эпическую поэму "Пан Тадеуш" - столь
же основополагающую для польского национального самосознания, как "Фауст"
для немецкого или "Божественная Комедия" для итальянского. После этого его
поэтическое творчество совсем иссякло; Мицкевич стихов больше не пишет; он
занимается политикой, читает в Париже лекции о славянских литературах,
увлекается идеями темного мистика Товянского. Через двадцать лет, во время
Крымской войны, поэт снова было воспрял духом, почувствовав, как оживают в
нем старые надежды на возрождение Польши, и даже предложил в связи с этим
французскому правительству свою помощь в организации ученой миссии на
Востоке. Там, в Константинополе, он и умер в ноябре 1855 года, так и не
дождавшись никаких перемен в участи своей отчизны.
После того, как Мицкевич покинул Россию, Пушкин в течение трех лет не
имел о нем почти никаких известий. Получив от Соболевского собрание
сочинений польского поэта, Пушкин даже не заглянул в его первые три тома,
содержание которых было уже хорошо известно ему по предшествующим изданиям.
Однако новый, четвертый том, с его III частью "Дзядов" и циклом стихов о
России, привлек самое пристальное внимание Пушкина. Он прочитал его весь и
стал переписывать в свою рабочую тетрадь наиболее поразившие его
стихотворения. Вначале Пушкин перенес туда стихотворение "Олешкевич", в
котором описывался день перед петербургским наводнением 1824 года. Затем
было скопировано заключительное стихотворение цикла, послание "Русским
друзьям", с его гневным выпадом против Пушкина и обвинением его в
продажности и предательстве. Пушкин начал переписывать еще и третье
стихотворение, "Памятник Петра Великого", также касавшееся его лично, но
оборвал свою работу, перенеся в свою тетрадь почти половину стихотворения
Мицкевича. Он явно намеревался перевести эти стихотворения на русский язык и
даже, может быть, напечатать их в приложении к "Медному Всаднику", прямо
сопоставив эти два произведения, "петербургский цикл" Мицкевича и свою
"петербургскую повесть" (этот пушкинский замысел реализован здесь в
Антологии, в разделе "Дополнения"). Перевод этот не был осуществлен,
по-видимому, из-за того, что "Отрывок" Мицкевича, как и весь четвертый том
его сочинений, запрещенный ко ввозу в Россию, не мог быть пропущен цензурой
ни в оригинале, ни в каких переводах. Но сам "Медный Всадник" явился
открытым полемическим ответом и возражением Мицкевичу.
В тот самый июльский день 1833 года, когда Соболевский вернулся в
Петербург из своего заграничного путешествия, Пушкин обратился к А. Х.
Бенкендорфу с письмом, в котором он просил у Николая I разрешения оставить
петербургскую службу на три месяца и отправиться в свои нижегородские
поместья, посетив заодно Оренбург и Казань, чтобы ознакомиться там с
историческими архивами. Намерения Пушкина были не совсем ясны царю,
вследствие чего последовал запрос от Бенкендорфа, на который Пушкин отвечал
"со всею искренностию": "В продолжении двух последних лет занимался я одними
историческими изысканиями, не написав ни одной строчки чисто литературной.
Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть
от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит
мне деньги, в коих имею нужду". Пушкину действительно неважно писалось в
Петербурге и Москве; самыми плодотворными творческими периодами для него
были времена вынужденного затворничества в Михайловском или Болдине.
Николая, вернувшего Пушкина из опалы, может быть, немного и удивило
неожиданное желание поэта снова отправиться в ссылку, на этот раз
добровольную, но он, немного поразмыслив, изъявил свое согласие.
В середине августа Пушкин пустился в свое путешествие. Выехав с дачи на
Черной речке, он должен был переправиться через Неву, но не смог этого
сделать из-за сильного подъема воды. Это напомнило ему о сокрушительном
наводнении девятилетней давности, описанном в стихотворении Мицкевича.
Пушкин писал тогда жене с дороги: "Нева была так высока, что мост стоял
дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не
воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше, и выехал
из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так
и валялись, я насчитал их с пятьдесят". "Что-то было с вами, петербургскими
жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял?
досадно было бы".
В течение полутора месяцев Пушкин странствует по Волге и Уралу, где
собирает материалы для своей "Истории Пугачева". Стихов он пока не пишет,
хотя и сообщает жене из Оренбурга: "уж чувствую, что дурь на меня находит -
я и в коляске сочиняю" (дурью Пушкин называл поэтическое вдохновение, что
почему-то ужасно нравилось Льву Толстому). Наконец поэт приехал в Болдино,
свое нижегородское имение. Началась его вторая болдинская осень,
продлившаяся весь октябрь и часть ноября. Как заметил один из видных
пушкинистов, вся она прошла "под знаком польского поэта". Пушкин получил
наконец достаточно досуга и уединения, чтобы осмыслить вызов, полученный им
от Мицкевича, и достойно на него ответить.
В ту пору Пушкину было уже не привыкать к жестоким обвинениям. Еще один
поляк, небезызвестный Фаддей Булгарин, во всеуслышание объявлял, что Пушкин
"чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных". Но
Булгарин - это был Булгарин; услышать то же самое из уст Мицкевича было для
Пушкина несравненно тяжелее. Мицкевич не упрекал Пушкина в двуличности, как
Булгарин; он не ставил под сомнение искренность свободолюбивых устремлений
молодого Пушкина и в самых романтических красках описывал его в своем
"Памятнике Петру Великому". Но неизбежно возникавшее сопоставление этого
"певца вольности", "будившего Север пламенным глаголом" с образом
продавшегося поэта из послания "Русским друзьям", выглядело как
недвусмысленное утверждение совершившейся моральной деградации Пушкина. Это
глубоко задело и оскорбило Пушкина, но отвечал он на это с редким
благородством. На протяжении всего XIX века, пока Пушкин еще не стал "нашим
всем", его и при жизни, и посмертно часто порицали за то, что в моральном
отношении он стоял совсем не на высоте своего гения (Владимир Соловьев даже
написал большую и блестящую статью в обоснование этой точки зрения). Так или
иначе, но если судить по поэтическому ответу Мицкевичу, который Пушкин начал
набрасывать в первые же дни после своего приезда в Болдино, то нельзя не
признать, что здесь русскому поэту удалось подняться на почти недосягаемую
моральную высоту. Даже В. Ледницкий, яростный хулитель Пушкина, не мог не
признать, что поэт дал здесь "отповедь прекрасную, глубокую, лишенную
всякого гнева, горечи, и досады". Вот это примечательное стихотворение:
Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами,
И песнями (он вдохновен был свыше
И с высока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушел на запад - и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом - и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!... Боже! освяти
В нем сердце правдою твоей и миром...
Но Пушкин не мог ограничиться одним только личным ответом Мицкевичу.
Каким бы сильным ни было чувство горечи от обращенных к нему слов польского
поэта, они задевали его отнюдь не только своей личной направленностью.
Резкое неприятие вызвала у Пушкина прежде всего сама
историко-государственная концепция Мицкевича, выраженная в его цикле стихов
о России. Мицкевич легко сблизился с русскими благодаря культурной общности
России и Польши, но теперь, в силу той же близости, он мог ужалить своих
русских друзей куда более болезненно, чем это сделали бы даже самые
недоброжелательно настроенные французы или немцы (за исключением,
опять-таки, маркиза де Кюстина). И Мицкевич сделал это, нащупав центральную
болевую точку в русском самосознании того времени. Это был образ Петра и
Петербурга.
В России главной заслугой Петра считалось то, что он преобразил затхлую
Московию, развернув ее к Европе и укрепив настолько, что она могла теперь на
равных соперничать с Западом. Новая, северная столица, созданная волею
Петра, воспринималась как символ его дела и его величайшее достижение. То,
какими методами достигалось это великолепие, в расчет обычно не принималось.
Для Мицкевича же тут все выглядело по-другому; о цивилизаторской роли Петра
он отзывается походя и насмешливо:
Величием облек он царский трон,
Недаром был Европой просвещен.
Сказал он: "Русских я оевропею,
Кафтан обрежу, бороду обрею".
Сказал - и мигом, как французский сад,
Подрезаны кафтанов княжих полы:
Сказал - и бороды бояр летят,
Как листья в ноябре, и лица голы.
Кадетский корпус дал дворянам он,
Дал штык ружью, настроил тюрем новых,
Ввел менуэт на празднествах дворцовых,
Собрал на ассамблеи дев и жен.
На всех границах насажал дозорных,
Цепями запер гавани страны,
Ввел откуп винный, целый штат придворных,
Сенат, шпионов, паспорта, чины.
Умыл, побрил, одел в мундир холопа,
Снабдил его ружьем, намуштровал, -
И в удивленье ахнула Европа:
"Царь Петр Россию цивилизовал!"
("Смотр войска", здесь и далее пер. В. Левика)
Зато азиатские и деспотические приемы Петра, перенятые потом и его
преемниками, вызывают у Мицкевича самое пристальное внимание. Вот что он
говорит о Петербурге:
И сколько измыслить пришлось преступлений,
Чтоб камня набрать для огромных строений,
И сколько невинных убить иль сослать,
И сколько подвластных земель обобрать!
("Пригороды столицы")
Петербург был ненавистен Мицкевичу как крайнее и последовательное
воплощение имперской тирании. Польский поэт попытался сделать свой "Отрывок"
чем-то вроде поэтического приговора неудавшемуся делу Петра:
Не зреет хлеб на той земле сырой,
Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно,
И небо шлет лишь холод или зной,
Неверное, как дикий нрав тирана.
Не люди, нет, то царь среди болот
Стал и сказал: "тут строиться мы будем!"
И заложил империи оплот,
Себе столицу, но не город людям.
Вогнать велел он в недра плавунов
Сто тысяч бревен - целый лес дубовый,
Втоптал тела ста тысяч мужиков,
И стала кровь столицы той основой.
Затем в воза, в подводы, в корабли
Он впряг другие тысячи и сотни.
Чтоб этот край со всех концов земли
Свозили лес и камень подобротней.
В Париже был - парижских площадей
Подобья сделал, пожил в Амстердаме -
Велел плотины строить. От людей
Он услыхал, что славен Рим дворцами -
Дворцы воздвиг. Венеция пред ним
Сиреной Адриатики предстала -
И царь велит строителям своим
Прорыть в столице Севера каналы,
Пустить гондолы и взметнуть мосты, -
И вот встают Париж и Лондон новый,
Лишенные, увы! лишь красоты
И славы той и мудрости торговой.
У зодчих поговорка есть одна:
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.
("Петербург")
Наконец, в стихотворении "Памятник Петру Великому" появляется и образ
"медного всадника", которому суждено было сыграть столь выдающуюся роль в
русской культуре. Мицкевич изображает двух юношей, стоящих перед бронзовым
колоссом Петра и укрывшихся от непогоды под одним плащом. Это сам Мицкевич,
о чем-то задумавшийся, и Пушкин, который говорит ему "тихим голосом":
Царь Петр коня не укротил уздой,
Во весь опор летит скакун литой,
Топча людей, куда-то буйно рвется,
Сметая все, не зная, где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел,
Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.
Но век прошел - стоит он, как стоял.
Так водопад из недр гранитных скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лед. -
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет к России -
Что станет с водопадом тирании?
Пушкин в примечании к "Медному Всаднику" учтиво и слегка иронично
отказался от этих приписанных ему слов. На самом же деле такой разговор
действительно происходил, только в нем участвовало не два, а три
собеседника. Третьим был Вяземский, который и высказал тогда эти мысли о
Петре и его роли, вложенные Мицкевичем в уста Пушкина. Слова Вяземского ярко
запечатлелись и в сознании Пушкина, отобразившись потом в кульминационном
моменте "Медного Всадника":
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
В своем экземпляре "Сочинений Пушкина" Вяземский приписал сбоку от этих
стихов: "мое выражение, сказанное Мицкевичу и Пушкину, когда мы проходили
мимо памятника. Петр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал ее вперед".
Точка зрения Пушкина на Петра и его дело, на историческую судьбу России
в корне отличалась от взглядов Мицкевича. Гордиев узел российской
государственности, по которому сплеча рубанул Мицкевич, был завязан намного
более сложно и противоречиво, чем это представлялось польскому поэту. Пушкин
не закрывал глаза на жестокость деспотических действий русского
правительства, тяжким бременем ложившихся на народы Российской Империи; но
он считал эти действия исторически оправданными и не ставил под сомнение их
цивилизаторское значение. Как я уже говорил, в тридцатых годах Пушкин
начинает мыслить исторически, стремится охватить всю картину в целом, не
ограничиваясь уже одним только традиционным романтическим взглядом,
предписывающим противостояние поэта и власти.
Пушкин отверг концепцию Мицкевича, но противопоставил ей он не свод
теоретических возражений, а цельное поэтическое произведение. Глубокое
государственное мышление зрелого Пушкина отмечали многие современники; сам
Мицкевич писал об этом: "слушая его рассуждения об иностранной или
внутренней политике его страны, можно было принять его за человека,
поседевшего в трудах на общественном поприще и ежедневно читающего отчеты
всех парламентов". Но в ту плодотворную эпоху даже теоретические разногласия
порождали произведения искусства; на этот раз, впрочем, они вызвали к жизни
не просто поэтическое творение, но высшее, вершинное достижение русской
поэзии и русской культуры в целом.
"Медный Всадник", писавшийся Пушкиным в Болдине с большим напряжением
сил, стал самым значительным и самым совершенным его произведением.
Творчество Пушкина по праву занимает центральное, основополагающее место в
русской культуре; но права эти дает ему создание не всеобъемлющего "Евгения
Онегина" или грациозного "Домика в Коломне", а прежде всего поэмы "Медный
Всадник". Никогда еще до этого русская поэзия не поднималась на такую
высоту. Художественное совершенство "Медного Всадника" не имеет себе равных
в русской культуре, да и в европейской совсем немного найдется образцов,
выдерживающих сравнение с этой поздней пушкинской поэмой. "Медный Всадник" -
это итоговое произведение Пушкина, обобщающее его размышления об
исторической судьбе России; но в тексте поэмы нет никаких рассуждений и
утверждений, там нет ничего отвлеченного, рационального - только образность,
простая и прозрачная, но при этом настолько смелая, глубокая и
символическая, что от нее временами захватывает дух. Рядом с этой
образностью даже "Бородинская годовщина" уже кажется рифмованной
публицистикой.
Пушкин, вслед за Мицкевичем, избирает сюжетом своей поэмы петербургское
наводнение 1824 года. Этот бунт стихии, сотрясающий город Петра, в глазах
обоих поэтов выглядит и как потрясение основ петровской государственности.
Но их отношение к этому испытанию различно; в то время как Пушкин выражает
уверенность в незыблемости величественного здания петровской Империи,
Мицкевич воспринимает наводнение как знамение ее будущей гибели. Как
выяснилось столетием позже, польский поэт оказался лучшим пророком, чем
русский; дело Петра разрушилось в одночасье, и русская история вернулась на
круги своя. Трудно теперь сказать, что было магистральной линией, а что -
уродливым уклонением в истории России. В любом случае грандиозный переворот
1917 года не был какой-то нелепой случайностью; это доказывается теми
смутными, глухими предчувствиями, которые посещали особо чутких русских еще
очень задолго до конца эпохи. Многие русские авторы были просто заворожены
темой бунта, мятежа, народного восстания. Принадлежали к ним и Пушкин, и
Мицкевич, только оценивали они этот бунт различно. В глазах Мицкевича это -
безусловное благо. Через весь его "Отрывок" проходит мотив противостояния
народа и власти. Вызов, который бросает всесильному самодержцу один из
героев Мицкевича, почти буквально будет повторен потом в "Медном Всаднике":
На площади лишь пилигрим остался.
Зловещий взор как бы грозил домам.
Он сжал кулак и вдруг расхохотался,
И, повернувшись к царскому дворцу,
Он на груди скрестил безмолвно руки,
И молния скользнула по лицу.
Угрюмый взгляд был полон тайной муки
И ненависти.
У Пушкина:
Кругом подножия кумира
Безумец бедный обошел
И взоры дикие навел
На лик державца полумира.
Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь.
Но бунт пушкинского Евгения ничего не означает и не предвещает; он
проходит бесследно, как до этого наводнение, и мрачное величие имперской
государственности остается непоколебимым. У Мицкевича же безумные вызовы
самодержавной власти - это предвестия ее грядущего крушения. В стихотворении
"Олешкевич" другой его герой, петербургский поляк, художник и мистик,
спускается на невский лед перед началом наводнения, предсказывает его,
измерив через прорубь глубину Невы, и пророчествует о том, как "Господь
потрясет основание Вавилона", то есть Российской Империи. Пушкин к своему
"Медному Всаднику" сделал следующее многозначительное и скрыто ироническое
примечание по этому поводу: "Мицкевич прекрасными стихами описал день,
предшествовавший Петербургскому наводнению, в одном из лучших стихотворений
своих - Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было
- Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких
красок польского поэта". Последнее справедливо: "Медный Всадник"
действительно написан почти одними мрачными и трагическими красками. Но в
том, что его описание "вернее", Пушкин все-таки ошибся. На лед в тот день в
самом деле спуститься было нельзя, и, поправляя Мицкевича в этой ничтожной
детали, Пушкин просто пользовался случаем, чтобы подчеркнуть свою правоту в
видении судьбы России и русской государственности. Но прав оказался все-таки
Мицкевич.
Впрочем, русская история еще не окончена. Как колоссальный маятник, она
вечно колебалась между Востоком и Западом. Каждый раз, когда направление
движения менялось, мы пытались все начать сначала, с чистого листа, стерев
до основания ненавистное и постыдное прошлое. Двумя крайними полюсами этого
движения были 1712 год, с его переносом русской столицы в С.-Петербург, и
1918 год, с возвращением ее в Москву. Петербург, как уже говорилось, стал
главным символом дела Петра и его западнических устремлений. Неудивительно,
что яростная поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую
очередь с образом этого города; это была полемика об исторической судьбе
России. Мицкевич делает все, чтобы снизить образ Петербурга и развенчать
его. Пушкин, напротив, настаивает на исключительном государственном и
культурном значении Северной столицы, появление которой было подготовлено
всем ходом русской истории:
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,
Ногою твердой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе.
"Медный Всадник" можно воспринимать и как самостоятельное произведение;
но не менее интересно сопоставить его с "петербургским циклом" Мицкевича.
Пушкинская поэма чрезвычайно полемична: чуть ли не каждый ее образ является
прямым ответом или возражением на соответствующие образы "Отрывка". Особенно
это заметно во Вступлении к "Медному Всаднику". "Отрывок" Мицкевича мог бы
показаться саркастической пародией на него, если бы мы не знали, что он был
написан раньше. Пушкин не опровергает здесь Мицкевича, он утверждает
собственное видение, и делает это со всей мощью своего поэтического гения.
Но его текст предельно насыщен близкими и далекими перекличками с
Мицкевичем. Это свойственно не только "Медному Всаднику"; когда в
стихотворении "Он между нами жил..." Пушкин пишет, что Мицкевич напояет
"ядом стихи свои, в угоду черни буйной", то это был ответ на слова польского
поэта "теперь я выливаю в мир кубок яда" из послания "Русским друзьям" (в
черновиках у Пушкина было еще резче: "он отравляет чистый огнь небес,
[меняя, как торгаш] и песни лиры [в собачий лай безумно] обращая"). То же
самое было и с "Медным Всадником"; когда в вышеприведенном отрывке Пушкин
утверждает одновременно и всемирное значение Петербурга ("все флаги в гости
будут к нам"), и ключевую роль этого города для России, объединяя оба эти
смысла в едином образе "окна в Европу" - то здесь он отвечает на
многочисленные замечания Мицкевича о подражательном характере Петербурга,
слепо повторяющего, по его мнению, европейские столицы:
Большая часовня с крестом золотым,
Античного стиля портал, а за ним -
Дворец итальянский под кровлею плоской,
А рядом японский, китайский киоски.
Екатерины классический век
Воздвиг и руины в классическом стиле.
На южных развалинах - северный снег.
Решеткой дома, как зверей, оградили,
Дома всех размеров и стилей любых,
Строения всякого вида и рода.
Но где же свое, самобытное, в них,
Где нации гений, где сердце народа?
("Пригороды столицы")
Мицкевич очень умело обыгрывает в своем "Отрывке" традиционные ходы
русской поэзии, тесно связанной с петербургской мифологией, уже очень
богатой и усложненной к тому времени. "Медный Всадник" Пушкина также вбирает
в себя множество литературных традиций, и при этом "выворачивает налицо" все
образы, пародийно переосмысленные Мицкевичем. Так, знаменитые петербургские
решетки, превратившиеся у польского поэта в звериные клетки, под пером
Пушкина снова обретают свои изящные очертания, а нагромождение строений
"всякого вида и рода" преображается в строгий и стройный город:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла.
Характерно, что Мицкевич в "Отрывке" описывает декабрьский день, когда
солнце клонится к западу почти сразу же после полудня, в то время как Пушкин
в своей поэме говорит о белых ночах. В сущности, они пишут об одном и том же
- о своеобразной особенности светового дня в Петербурге, обусловленной
северным положением города; но акцент при этом делается совершенно
"содрогания" - это символическое изображение не только сильного страдания,
но и крайней степени наслаждения, в том числе и сексуального. Пушкин много
размышлял над амбивалентной природой сладостного и мучительного.
Так или иначе, но Мицкевич, как и опасался Пушкин, действительно решил
принять участие в восстании. До Варшавы он, впрочем, так и не добрался. К
середине августа 1831 года, незадолго до штурма Варшавы, он прибыл в
Познань, где и оставался около полугода, наблюдая из-за прусской границы
агонию своей родины. Восстание, обезглавленное после взятия столицы, тихо
догорало. После того, как стало окончательно ясно, что "Польши участь
решена", Мицкевич перебрался в Дрезден, где провел три месяца. Он был
потрясен до основания кровавой драмой, разыгравшейся на его глазах, и
испытывал необычайный подъем творческой энергии. В Дрездене поэт почти не
выходил из дому, превратившись, по его собственному выражению, в "пишущую
машину" ("дрезденскую весну" Мицкевича можно сопоставить в этом отношении
только с "болдинской осенью" Пушкина). Плодом этого судорожного прилива
вдохновения стала третья часть поэмы "Дзяды" (где описывалась "виленская
история" Мицкевича), с прибавлением "Отрывка", обращенного к "русским
друзьям". Это было только начало; Мицкевич намеревается теперь описать "всю
историю угнетения и мученичества нашей отчизны: виленские эпизоды являются
вступлением к петербургским тюрьмам, каторжным работам и сибирской ссылке".
Эта благодарная тема, правда, как-то так и не развилась под его пером;
впрочем, поэтического порыва Мицкевича хватило еще на целый год, за который
он, уже живя в Париже, написал большую эпическую поэму "Пан Тадеуш" - столь
же основополагающую для польского национального самосознания, как "Фауст"
для немецкого или "Божественная Комедия" для итальянского. После этого его
поэтическое творчество совсем иссякло; Мицкевич стихов больше не пишет; он
занимается политикой, читает в Париже лекции о славянских литературах,
увлекается идеями темного мистика Товянского. Через двадцать лет, во время
Крымской войны, поэт снова было воспрял духом, почувствовав, как оживают в
нем старые надежды на возрождение Польши, и даже предложил в связи с этим
французскому правительству свою помощь в организации ученой миссии на
Востоке. Там, в Константинополе, он и умер в ноябре 1855 года, так и не
дождавшись никаких перемен в участи своей отчизны.
После того, как Мицкевич покинул Россию, Пушкин в течение трех лет не
имел о нем почти никаких известий. Получив от Соболевского собрание
сочинений польского поэта, Пушкин даже не заглянул в его первые три тома,
содержание которых было уже хорошо известно ему по предшествующим изданиям.
Однако новый, четвертый том, с его III частью "Дзядов" и циклом стихов о
России, привлек самое пристальное внимание Пушкина. Он прочитал его весь и
стал переписывать в свою рабочую тетрадь наиболее поразившие его
стихотворения. Вначале Пушкин перенес туда стихотворение "Олешкевич", в
котором описывался день перед петербургским наводнением 1824 года. Затем
было скопировано заключительное стихотворение цикла, послание "Русским
друзьям", с его гневным выпадом против Пушкина и обвинением его в
продажности и предательстве. Пушкин начал переписывать еще и третье
стихотворение, "Памятник Петра Великого", также касавшееся его лично, но
оборвал свою работу, перенеся в свою тетрадь почти половину стихотворения
Мицкевича. Он явно намеревался перевести эти стихотворения на русский язык и
даже, может быть, напечатать их в приложении к "Медному Всаднику", прямо
сопоставив эти два произведения, "петербургский цикл" Мицкевича и свою
"петербургскую повесть" (этот пушкинский замысел реализован здесь в
Антологии, в разделе "Дополнения"). Перевод этот не был осуществлен,
по-видимому, из-за того, что "Отрывок" Мицкевича, как и весь четвертый том
его сочинений, запрещенный ко ввозу в Россию, не мог быть пропущен цензурой
ни в оригинале, ни в каких переводах. Но сам "Медный Всадник" явился
открытым полемическим ответом и возражением Мицкевичу.
В тот самый июльский день 1833 года, когда Соболевский вернулся в
Петербург из своего заграничного путешествия, Пушкин обратился к А. Х.
Бенкендорфу с письмом, в котором он просил у Николая I разрешения оставить
петербургскую службу на три месяца и отправиться в свои нижегородские
поместья, посетив заодно Оренбург и Казань, чтобы ознакомиться там с
историческими архивами. Намерения Пушкина были не совсем ясны царю,
вследствие чего последовал запрос от Бенкендорфа, на который Пушкин отвечал
"со всею искренностию": "В продолжении двух последних лет занимался я одними
историческими изысканиями, не написав ни одной строчки чисто литературной.
Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть
от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит
мне деньги, в коих имею нужду". Пушкину действительно неважно писалось в
Петербурге и Москве; самыми плодотворными творческими периодами для него
были времена вынужденного затворничества в Михайловском или Болдине.
Николая, вернувшего Пушкина из опалы, может быть, немного и удивило
неожиданное желание поэта снова отправиться в ссылку, на этот раз
добровольную, но он, немного поразмыслив, изъявил свое согласие.
В середине августа Пушкин пустился в свое путешествие. Выехав с дачи на
Черной речке, он должен был переправиться через Неву, но не смог этого
сделать из-за сильного подъема воды. Это напомнило ему о сокрушительном
наводнении девятилетней давности, описанном в стихотворении Мицкевича.
Пушкин писал тогда жене с дороги: "Нева была так высока, что мост стоял
дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не
воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше, и выехал
из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так
и валялись, я насчитал их с пятьдесят". "Что-то было с вами, петербургскими
жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял?
досадно было бы".
В течение полутора месяцев Пушкин странствует по Волге и Уралу, где
собирает материалы для своей "Истории Пугачева". Стихов он пока не пишет,
хотя и сообщает жене из Оренбурга: "уж чувствую, что дурь на меня находит -
я и в коляске сочиняю" (дурью Пушкин называл поэтическое вдохновение, что
почему-то ужасно нравилось Льву Толстому). Наконец поэт приехал в Болдино,
свое нижегородское имение. Началась его вторая болдинская осень,
продлившаяся весь октябрь и часть ноября. Как заметил один из видных
пушкинистов, вся она прошла "под знаком польского поэта". Пушкин получил
наконец достаточно досуга и уединения, чтобы осмыслить вызов, полученный им
от Мицкевича, и достойно на него ответить.
В ту пору Пушкину было уже не привыкать к жестоким обвинениям. Еще один
поляк, небезызвестный Фаддей Булгарин, во всеуслышание объявлял, что Пушкин
"чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных". Но
Булгарин - это был Булгарин; услышать то же самое из уст Мицкевича было для
Пушкина несравненно тяжелее. Мицкевич не упрекал Пушкина в двуличности, как
Булгарин; он не ставил под сомнение искренность свободолюбивых устремлений
молодого Пушкина и в самых романтических красках описывал его в своем
"Памятнике Петру Великому". Но неизбежно возникавшее сопоставление этого
"певца вольности", "будившего Север пламенным глаголом" с образом
продавшегося поэта из послания "Русским друзьям", выглядело как
недвусмысленное утверждение совершившейся моральной деградации Пушкина. Это
глубоко задело и оскорбило Пушкина, но отвечал он на это с редким
благородством. На протяжении всего XIX века, пока Пушкин еще не стал "нашим
всем", его и при жизни, и посмертно часто порицали за то, что в моральном
отношении он стоял совсем не на высоте своего гения (Владимир Соловьев даже
написал большую и блестящую статью в обоснование этой точки зрения). Так или
иначе, но если судить по поэтическому ответу Мицкевичу, который Пушкин начал
набрасывать в первые же дни после своего приезда в Болдино, то нельзя не
признать, что здесь русскому поэту удалось подняться на почти недосягаемую
моральную высоту. Даже В. Ледницкий, яростный хулитель Пушкина, не мог не
признать, что поэт дал здесь "отповедь прекрасную, глубокую, лишенную
всякого гнева, горечи, и досады". Вот это примечательное стихотворение:
Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами,
И песнями (он вдохновен был свыше
И с высока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушел на запад - и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом - и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!... Боже! освяти
В нем сердце правдою твоей и миром...
Но Пушкин не мог ограничиться одним только личным ответом Мицкевичу.
Каким бы сильным ни было чувство горечи от обращенных к нему слов польского
поэта, они задевали его отнюдь не только своей личной направленностью.
Резкое неприятие вызвала у Пушкина прежде всего сама
историко-государственная концепция Мицкевича, выраженная в его цикле стихов
о России. Мицкевич легко сблизился с русскими благодаря культурной общности
России и Польши, но теперь, в силу той же близости, он мог ужалить своих
русских друзей куда более болезненно, чем это сделали бы даже самые
недоброжелательно настроенные французы или немцы (за исключением,
опять-таки, маркиза де Кюстина). И Мицкевич сделал это, нащупав центральную
болевую точку в русском самосознании того времени. Это был образ Петра и
Петербурга.
В России главной заслугой Петра считалось то, что он преобразил затхлую
Московию, развернув ее к Европе и укрепив настолько, что она могла теперь на
равных соперничать с Западом. Новая, северная столица, созданная волею
Петра, воспринималась как символ его дела и его величайшее достижение. То,
какими методами достигалось это великолепие, в расчет обычно не принималось.
Для Мицкевича же тут все выглядело по-другому; о цивилизаторской роли Петра
он отзывается походя и насмешливо:
Величием облек он царский трон,
Недаром был Европой просвещен.
Сказал он: "Русских я оевропею,
Кафтан обрежу, бороду обрею".
Сказал - и мигом, как французский сад,
Подрезаны кафтанов княжих полы:
Сказал - и бороды бояр летят,
Как листья в ноябре, и лица голы.
Кадетский корпус дал дворянам он,
Дал штык ружью, настроил тюрем новых,
Ввел менуэт на празднествах дворцовых,
Собрал на ассамблеи дев и жен.
На всех границах насажал дозорных,
Цепями запер гавани страны,
Ввел откуп винный, целый штат придворных,
Сенат, шпионов, паспорта, чины.
Умыл, побрил, одел в мундир холопа,
Снабдил его ружьем, намуштровал, -
И в удивленье ахнула Европа:
"Царь Петр Россию цивилизовал!"
("Смотр войска", здесь и далее пер. В. Левика)
Зато азиатские и деспотические приемы Петра, перенятые потом и его
преемниками, вызывают у Мицкевича самое пристальное внимание. Вот что он
говорит о Петербурге:
И сколько измыслить пришлось преступлений,
Чтоб камня набрать для огромных строений,
И сколько невинных убить иль сослать,
И сколько подвластных земель обобрать!
("Пригороды столицы")
Петербург был ненавистен Мицкевичу как крайнее и последовательное
воплощение имперской тирании. Польский поэт попытался сделать свой "Отрывок"
чем-то вроде поэтического приговора неудавшемуся делу Петра:
Не зреет хлеб на той земле сырой,
Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно,
И небо шлет лишь холод или зной,
Неверное, как дикий нрав тирана.
Не люди, нет, то царь среди болот
Стал и сказал: "тут строиться мы будем!"
И заложил империи оплот,
Себе столицу, но не город людям.
Вогнать велел он в недра плавунов
Сто тысяч бревен - целый лес дубовый,
Втоптал тела ста тысяч мужиков,
И стала кровь столицы той основой.
Затем в воза, в подводы, в корабли
Он впряг другие тысячи и сотни.
Чтоб этот край со всех концов земли
Свозили лес и камень подобротней.
В Париже был - парижских площадей
Подобья сделал, пожил в Амстердаме -
Велел плотины строить. От людей
Он услыхал, что славен Рим дворцами -
Дворцы воздвиг. Венеция пред ним
Сиреной Адриатики предстала -
И царь велит строителям своим
Прорыть в столице Севера каналы,
Пустить гондолы и взметнуть мосты, -
И вот встают Париж и Лондон новый,
Лишенные, увы! лишь красоты
И славы той и мудрости торговой.
У зодчих поговорка есть одна:
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.
("Петербург")
Наконец, в стихотворении "Памятник Петру Великому" появляется и образ
"медного всадника", которому суждено было сыграть столь выдающуюся роль в
русской культуре. Мицкевич изображает двух юношей, стоящих перед бронзовым
колоссом Петра и укрывшихся от непогоды под одним плащом. Это сам Мицкевич,
о чем-то задумавшийся, и Пушкин, который говорит ему "тихим голосом":
Царь Петр коня не укротил уздой,
Во весь опор летит скакун литой,
Топча людей, куда-то буйно рвется,
Сметая все, не зная, где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел,
Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.
Но век прошел - стоит он, как стоял.
Так водопад из недр гранитных скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лед. -
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет к России -
Что станет с водопадом тирании?
Пушкин в примечании к "Медному Всаднику" учтиво и слегка иронично
отказался от этих приписанных ему слов. На самом же деле такой разговор
действительно происходил, только в нем участвовало не два, а три
собеседника. Третьим был Вяземский, который и высказал тогда эти мысли о
Петре и его роли, вложенные Мицкевичем в уста Пушкина. Слова Вяземского ярко
запечатлелись и в сознании Пушкина, отобразившись потом в кульминационном
моменте "Медного Всадника":
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
В своем экземпляре "Сочинений Пушкина" Вяземский приписал сбоку от этих
стихов: "мое выражение, сказанное Мицкевичу и Пушкину, когда мы проходили
мимо памятника. Петр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал ее вперед".
Точка зрения Пушкина на Петра и его дело, на историческую судьбу России
в корне отличалась от взглядов Мицкевича. Гордиев узел российской
государственности, по которому сплеча рубанул Мицкевич, был завязан намного
более сложно и противоречиво, чем это представлялось польскому поэту. Пушкин
не закрывал глаза на жестокость деспотических действий русского
правительства, тяжким бременем ложившихся на народы Российской Империи; но
он считал эти действия исторически оправданными и не ставил под сомнение их
цивилизаторское значение. Как я уже говорил, в тридцатых годах Пушкин
начинает мыслить исторически, стремится охватить всю картину в целом, не
ограничиваясь уже одним только традиционным романтическим взглядом,
предписывающим противостояние поэта и власти.
Пушкин отверг концепцию Мицкевича, но противопоставил ей он не свод
теоретических возражений, а цельное поэтическое произведение. Глубокое
государственное мышление зрелого Пушкина отмечали многие современники; сам
Мицкевич писал об этом: "слушая его рассуждения об иностранной или
внутренней политике его страны, можно было принять его за человека,
поседевшего в трудах на общественном поприще и ежедневно читающего отчеты
всех парламентов". Но в ту плодотворную эпоху даже теоретические разногласия
порождали произведения искусства; на этот раз, впрочем, они вызвали к жизни
не просто поэтическое творение, но высшее, вершинное достижение русской
поэзии и русской культуры в целом.
"Медный Всадник", писавшийся Пушкиным в Болдине с большим напряжением
сил, стал самым значительным и самым совершенным его произведением.
Творчество Пушкина по праву занимает центральное, основополагающее место в
русской культуре; но права эти дает ему создание не всеобъемлющего "Евгения
Онегина" или грациозного "Домика в Коломне", а прежде всего поэмы "Медный
Всадник". Никогда еще до этого русская поэзия не поднималась на такую
высоту. Художественное совершенство "Медного Всадника" не имеет себе равных
в русской культуре, да и в европейской совсем немного найдется образцов,
выдерживающих сравнение с этой поздней пушкинской поэмой. "Медный Всадник" -
это итоговое произведение Пушкина, обобщающее его размышления об
исторической судьбе России; но в тексте поэмы нет никаких рассуждений и
утверждений, там нет ничего отвлеченного, рационального - только образность,
простая и прозрачная, но при этом настолько смелая, глубокая и
символическая, что от нее временами захватывает дух. Рядом с этой
образностью даже "Бородинская годовщина" уже кажется рифмованной
публицистикой.
Пушкин, вслед за Мицкевичем, избирает сюжетом своей поэмы петербургское
наводнение 1824 года. Этот бунт стихии, сотрясающий город Петра, в глазах
обоих поэтов выглядит и как потрясение основ петровской государственности.
Но их отношение к этому испытанию различно; в то время как Пушкин выражает
уверенность в незыблемости величественного здания петровской Империи,
Мицкевич воспринимает наводнение как знамение ее будущей гибели. Как
выяснилось столетием позже, польский поэт оказался лучшим пророком, чем
русский; дело Петра разрушилось в одночасье, и русская история вернулась на
круги своя. Трудно теперь сказать, что было магистральной линией, а что -
уродливым уклонением в истории России. В любом случае грандиозный переворот
1917 года не был какой-то нелепой случайностью; это доказывается теми
смутными, глухими предчувствиями, которые посещали особо чутких русских еще
очень задолго до конца эпохи. Многие русские авторы были просто заворожены
темой бунта, мятежа, народного восстания. Принадлежали к ним и Пушкин, и
Мицкевич, только оценивали они этот бунт различно. В глазах Мицкевича это -
безусловное благо. Через весь его "Отрывок" проходит мотив противостояния
народа и власти. Вызов, который бросает всесильному самодержцу один из
героев Мицкевича, почти буквально будет повторен потом в "Медном Всаднике":
На площади лишь пилигрим остался.
Зловещий взор как бы грозил домам.
Он сжал кулак и вдруг расхохотался,
И, повернувшись к царскому дворцу,
Он на груди скрестил безмолвно руки,
И молния скользнула по лицу.
Угрюмый взгляд был полон тайной муки
И ненависти.
У Пушкина:
Кругом подножия кумира
Безумец бедный обошел
И взоры дикие навел
На лик державца полумира.
Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь.
Но бунт пушкинского Евгения ничего не означает и не предвещает; он
проходит бесследно, как до этого наводнение, и мрачное величие имперской
государственности остается непоколебимым. У Мицкевича же безумные вызовы
самодержавной власти - это предвестия ее грядущего крушения. В стихотворении
"Олешкевич" другой его герой, петербургский поляк, художник и мистик,
спускается на невский лед перед началом наводнения, предсказывает его,
измерив через прорубь глубину Невы, и пророчествует о том, как "Господь
потрясет основание Вавилона", то есть Российской Империи. Пушкин к своему
"Медному Всаднику" сделал следующее многозначительное и скрыто ироническое
примечание по этому поводу: "Мицкевич прекрасными стихами описал день,
предшествовавший Петербургскому наводнению, в одном из лучших стихотворений
своих - Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было
- Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких
красок польского поэта". Последнее справедливо: "Медный Всадник"
действительно написан почти одними мрачными и трагическими красками. Но в
том, что его описание "вернее", Пушкин все-таки ошибся. На лед в тот день в
самом деле спуститься было нельзя, и, поправляя Мицкевича в этой ничтожной
детали, Пушкин просто пользовался случаем, чтобы подчеркнуть свою правоту в
видении судьбы России и русской государственности. Но прав оказался все-таки
Мицкевич.
Впрочем, русская история еще не окончена. Как колоссальный маятник, она
вечно колебалась между Востоком и Западом. Каждый раз, когда направление
движения менялось, мы пытались все начать сначала, с чистого листа, стерев
до основания ненавистное и постыдное прошлое. Двумя крайними полюсами этого
движения были 1712 год, с его переносом русской столицы в С.-Петербург, и
1918 год, с возвращением ее в Москву. Петербург, как уже говорилось, стал
главным символом дела Петра и его западнических устремлений. Неудивительно,
что яростная поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую
очередь с образом этого города; это была полемика об исторической судьбе
России. Мицкевич делает все, чтобы снизить образ Петербурга и развенчать
его. Пушкин, напротив, настаивает на исключительном государственном и
культурном значении Северной столицы, появление которой было подготовлено
всем ходом русской истории:
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,
Ногою твердой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе.
"Медный Всадник" можно воспринимать и как самостоятельное произведение;
но не менее интересно сопоставить его с "петербургским циклом" Мицкевича.
Пушкинская поэма чрезвычайно полемична: чуть ли не каждый ее образ является
прямым ответом или возражением на соответствующие образы "Отрывка". Особенно
это заметно во Вступлении к "Медному Всаднику". "Отрывок" Мицкевича мог бы
показаться саркастической пародией на него, если бы мы не знали, что он был
написан раньше. Пушкин не опровергает здесь Мицкевича, он утверждает
собственное видение, и делает это со всей мощью своего поэтического гения.
Но его текст предельно насыщен близкими и далекими перекличками с
Мицкевичем. Это свойственно не только "Медному Всаднику"; когда в
стихотворении "Он между нами жил..." Пушкин пишет, что Мицкевич напояет
"ядом стихи свои, в угоду черни буйной", то это был ответ на слова польского
поэта "теперь я выливаю в мир кубок яда" из послания "Русским друзьям" (в
черновиках у Пушкина было еще резче: "он отравляет чистый огнь небес,
[меняя, как торгаш] и песни лиры [в собачий лай безумно] обращая"). То же
самое было и с "Медным Всадником"; когда в вышеприведенном отрывке Пушкин
утверждает одновременно и всемирное значение Петербурга ("все флаги в гости
будут к нам"), и ключевую роль этого города для России, объединяя оба эти
смысла в едином образе "окна в Европу" - то здесь он отвечает на
многочисленные замечания Мицкевича о подражательном характере Петербурга,
слепо повторяющего, по его мнению, европейские столицы:
Большая часовня с крестом золотым,
Античного стиля портал, а за ним -
Дворец итальянский под кровлею плоской,
А рядом японский, китайский киоски.
Екатерины классический век
Воздвиг и руины в классическом стиле.
На южных развалинах - северный снег.
Решеткой дома, как зверей, оградили,
Дома всех размеров и стилей любых,
Строения всякого вида и рода.
Но где же свое, самобытное, в них,
Где нации гений, где сердце народа?
("Пригороды столицы")
Мицкевич очень умело обыгрывает в своем "Отрывке" традиционные ходы
русской поэзии, тесно связанной с петербургской мифологией, уже очень
богатой и усложненной к тому времени. "Медный Всадник" Пушкина также вбирает
в себя множество литературных традиций, и при этом "выворачивает налицо" все
образы, пародийно переосмысленные Мицкевичем. Так, знаменитые петербургские
решетки, превратившиеся у польского поэта в звериные клетки, под пером
Пушкина снова обретают свои изящные очертания, а нагромождение строений
"всякого вида и рода" преображается в строгий и стройный город:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла.
Характерно, что Мицкевич в "Отрывке" описывает декабрьский день, когда
солнце клонится к западу почти сразу же после полудня, в то время как Пушкин
в своей поэме говорит о белых ночах. В сущности, они пишут об одном и том же
- о своеобразной особенности светового дня в Петербурге, обусловленной
северным положением города; но акцент при этом делается совершенно