Страница:
подхода считался генерал-губернатор Петербурга кн. А. А. Суворов, внук
генералиссимуса - тот самый Суворов, что в 1831 году привез в Царское Село
донесение Паскевича о взятии Варшавы. Копья ломались в основном вокруг
фигуры М. Н. Муравьева, назначенного виленским генерал-губернатором в мае
1863 года и прозванного "Вешателем" за свой любимый афоризм: "Я не из тех
Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают". Тютчев, в отличие от
Суворова, полностью поддержал мрачную и кровавую миссию Муравьева,
уставившего всю Литву виселицами и сжигавшего целые села по одному только
подозрению в сочувствии повстанцам. Когда в ноябре 1863 года Муравьеву
организовали подношение иконы Михаила-архангела, Суворов имел глупость
заявить во всеуслышание: "Что это за изъявление чувств в отношении такого
людоеда, как Муравьев! Что скажет на это Европа?" ("Qu'est ce que c'est que
ces temoignages sentimenteaux a un croque-mitaine comme Mouravieff? Qu'en
dira l'Europe?"). Тогда Тютчев написал стихи "Его светлости князю А. А.
Суворову":
Гуманный внук воинственного деда,
Простите нам, наш симпатичный князь,
Что русского честим (то есть чествуем - Т. Б.) мы людоеда,
Мы, русские, Европы не спросясь!..
Как извинить пред вами эту смелость?
Как оправдать сочувствие к тому,
Кто отстоял и спас России целость,
Всем жертвуя призванью своему, -
Кто всю ответственность, весь труд и бремя
Взял на себя в отчаянной борьбе,
И бедное, замученное племя,
Воздвигнув к жизни, вынес на себе, -
Кто, избранный для всех крамол мишенью,
Стал и стоит, спокоен, невредим,
Назло врагам, их лжи и озлобленью,
Назло, увы, и пошлостям родным.
Так будь и нам позорною уликой
Письмо к нему от нас, его друзей!
Но нам сдается, князь, ваш дед великий
Его скрепил бы подписью своей.
Эти стихи не были допущены цензурой к печати, но быстро обошли в
списках сначала Петербург, а потом и Москву. Надо сказать, что они вызвали
что-то похожее на беснование в либеральном лагере. Герцен напечатал их в
своем "Колоколе" и сопроводил крайне резким комментарием. Кн. П. В.
Долгоруков, издававший в Лондоне газету, писал в своей рецензии: "чтение
последнего стихотворения Федора Ивановича доказывает, до какой степени
влияние окружающей среды может ослепить ум и помутить рассудок стихотворца".
Отношение Тютчева к польскому бунту объяснялось не только его
славянофильскими и панславистскими убеждениями. Тютчеву, как ранее Пушкину,
казалось, что возвышение Российской Империи обусловлено самим ходом истории.
В письме И. С. Аксакову, написанному через несколько лет после подавления
восстания, Тютчев проясняет эту точку зрения в следующей примечательной
сентенции: "Безусловно, события последнего времени носят необыкновенно
роковой характер. Однако не следует думать, что все теперь безвозвратно
утрачено. Прежде всего, принятая система поддерживается силой вещей, и даже
если бы кто-нибудь у нас и хотел от нее отказаться (а это совсем не так, по
крайней мере, если говорить о государе), даже в этом случае сохранять и
применять эту систему вынудили бы нас наши враги. А враги наши, в
особенности поляки, действительно, помогают нам прокладывать пути в
будущее". Далее Тютчев говорит о "тщетности человеческих усилий в истории"
("l'inanite de l'action humaine dans l'histoire"); но самым любопытным здесь
является мимолетное утверждение, что существующее положение дел
поддерживается "силой вещей" ("la force des choses"). Эта последняя формула
восходит, как кажется, к Руссо, к его "Общественному договору". Она
встречается у Карамзина в его "Записке о древней и новой России", как
объяснение причин, повлекших нашествие Наполеона на Россию; употреблял ее и
Чаадаев. Пушкин также писал о "необъятной силе правительства, основанной на
силе вещей". Появляется это выражение и в "Евгении Онегине":
Но Бог помог - стал ропот ниже,
И скоро силою вещей
Мы очутилися в Париже,
А русский царь главой царей.
Эта краткая формула оказалась очень меткой и удачной: она выражала
неизбежность и неотменимость хода истории, безличного и безусловного, как
закон природы. Разными путями приходя к примирению с действительностью,
русские авторы начинали мыслить исторически, стремясь охватить взглядом все
сложное переплетение объективных закономерностей. Эмоциональная оценка
действий того или иного лица на исторической сцене здесь уже отходила на
второй план. Эта удивительная метаморфоза, в корне изменяющая отношение к
исторической реальности, происходила практически со всеми деятелями русской
культуры той поры. Она оказалась, наверное, единственной психологической
возможностью принять тогдашнюю русскую действительность, невыразимо
печальную и мучительную для слишком рано пробудившегося русского сознания.
"Боже, как грустна наша Россия!", воскликнул однажды Гоголь, всю жизнь
пытавшийся найти свой выход из той безнадежности, в которой оказалась
русская мысль и русская история. Этот возглас, приписанный им Пушкину, можно
счесть выражением некой квинтэссенции русского искусства и его главного
движущего мотива.
Исторический подход к действительности оправдывал в глазах русских то
неизбежное страдание и зло, на котором покоилась государственность
Российской Империи. То, что полякам или литовцам казалось жесточайшей
несправедливостью, для русских было выстраданной, но необходимой жертвой. И.
С. Аксаков писал о Тютчеве: "относительно Польши и поляков, как в 1831 г,
так в 1844 и 1849 г., так и в 1863 и 1864 гг., он имел в виду не торжество
собственно самодержавия, но "целость державы" и "славянское единство"". Той
же или сходной позиции придерживались и Карамзин, Чаадаев, Иван Киреевский,
Пушкин, Баратынский, Гоголь, Лермонтов, Достоевский - весь цвет русской
мысли и русского искусства. Это отношение к Польше как бы по наследству
передается и дальше, в XX век. Когда в 1914 году германское командование
создавало в Польше воинские части из антирусски настроенных поляков,
Мандельштам написал стихотворение "Polacy!", в котором повторил старую мысль
об измене славянскому единству:
Поляки! Я не вижу смысла
В безумном подвиге стрелков!
Иль ворон заклюет орлов?
Иль потечет обратно Висла?
Но к тому времени некогда мощное и пышное строение Империи обветшало
почти окончательно. Самые чуткие русские авторы уже давно и мучительно
предвидели его крушение. В 1866 году Тютчев писал, обращаясь к "русской
звезде":
Ужель навстречу жадным взорам,
К тебе стремящимся в ночи,
Пустым и ложным метеором
Твои рассыплются лучи?
В стихотворении "Polacy!", написанном за несколько лет до окончательной
катастрофы, Мандельштам уже говорит о ней, как о свершившемся факте, с
пронзительной горечью:
И ты, славянская комета,
В своем блужданьи вековом
Рассыпалась чужим огнем,
Сообщница чужого света!
Глава IV. Всемирная славянская империя
Из всей славянской семьи народов самые острые и драматические отношения
у России были с Польшей; но накал этого исторического спора не заслонял от
русских более общих устремлений и побуждений, связанных с судьбой всего
славянства. Разумеется, и здесь Польша играла ключевую роль. Тютчев писал в
1850 году:
Тогда лишь в полном торжестве
В славянской мировой громаде
Строй вожделенный водворится,
Как с Русью Польша помирится, -
А помирятся ж эти две
Не в Петербурге, не в Москве,
А в Киеве и Цареграде...
Здесь уже чувствуется совершенно новый подход к делу, далекий от узко
национальных русско-польских разногласий. Поэтическому воображению Тютчева
грезилась великая Империя со столицей в Константинополе, объединившая
славянские народы вокруг России. Взгляды Тютчева правильнее называть уже
даже не славянофильскими, а панславистскими. Это не совсем одно и то же: в
славянофильском учении, сложившемся в своем классическом виде к 1840-м
годам, основной упор делался на исчерпанности великой исторической миссии
Запада и переходе этой эстафеты к России, а не на собственно славянском
единении, представлявшемся чем-то частным и не столь значительным. Впрочем,
оба эти течения были тесно взаимосвязаны, и их можно рассматривать как
последовательные этапы одного и того же направления мысли.
Поэтическое осмысление и славянофильских, и панславистских идей
занимало огромное место в русской культуре, но началось это осмысление
все-таки с прозы. Коренную роль, в буквальном смысле этого выражения, здесь
сыграло появление в печати знаменитого "Философического письма" Чаадаева.
Для каждой национальной культуры есть всегда что-то пленительное в самом
первом, начальном проявлении как философской мысли, так и художественной
образности. Последующие поколения снова и снова обращаются к этому
культурному фундаменту, основанию, на котором возводится все последующее
здание. Уже поэтому работы Чаадаева играют такую же или сравнимую роль в
истории русской мысли, как стихотворения Пушкина - в русской поэзии. "След,
оставленный Чаадаевым в сознании русского общества - такой глубокий и
неизгладимый, что невольно возникает вопрос: уж не алмазом ли проведен он по
стеклу?", скажет Мандельштам в 1914 году. Герцен, современник Чаадаева,
писал о его "Письме", что это был "выстрел, раздавшийся в темную ночь".
Потрясение, которое испытала после появления статьи Чаадаева "вся мыслящая
Россия" (по выражению того же Герцена), трудно было сопоставить с чем-нибудь
еще. "На минуту все, даже сонные и забитые, отпрянули, испугавшись зловещего
голоса. Все были изумлены, большинство оскорблено, человек десять громко и
горячо рукоплескали автору ("Былое и думы").
Герцен не преувеличивает, когда говорит, что благожелательно
откликнулись на "Письмо" Чаадаева не больше десяти человек; на самом деле их
было, может быть, еще меньше (и сам Герцен не согласился с Чаадаевым, хотя и
говорил, что вполне понимает, как тот пришел "к этой мрачной и безнадежной
точке зрения"). Реакция русского образованного общества на статью Чаадаева
была дружной и крайне осуждающей. Казалось, никогда еще оно не было так
сильно разгневано и задето за живое. Вначале, когда по Москве и Петербургу
еще только пронесся первый слух о "непонятной, неизъяснимой статье,
помещенной в "Телескопе" и извергавшей страшную хулу на Россию", русское
общество, чрезвычайно падкое на все оппозиционное, проявило горячий интерес
к новому проявлению фронды. Но как только содержание чаадаевского "Письма"
стало известно широкой публике, по России прокатилась небывалая буря
возмущения. Негодование было всеобщим; оно охватило все слои русского
общества, не исключая и таких утонченных интеллектуалов, как Пушкин и
Вяземский. Герцен был прав, когда сказал, что статья Чаадаева "была
встречена воплем скорби и изумления".
"Письмо" Чаадаева давно уже ходило в списках по России, но поначалу не
вызывало такой болезненной реакции у русской публики, не успевшей тогда еще
в полном составе "примириться с действительностью". Однако и в то время
появлялись уже очень резкие отклики на статью Чаадаева, предвосхитившие
позднейшее отношение к ней "всей мыслящей России", вплоть до признания
автора сумасшедшим. В 1833 году, за три года до опубликования "Письма", П.
В. Киреевский, будущий славянофил, писал поэту Языкову: "Эта проклятая
Чаадаевщина, которая в своем бессмысленном самопоклонении ругается над
могилами отцов и силится истребить все великое откровение воспоминаний,
чтобы наставить на их месте свою одноминутную премудрость, которая только
что доведена ad absurdum в сумасшедшей голове Чаадаева, но отзывается, по
несчастью, во многих, не чувствующих всей унизительности этой мысли, - так
меня бесит, что мне часто кажется, как будто вся великая жизнь Петра родила
больше злых, нежели добрых плодов". Здесь совсем не случайно появление имени
Петра: отношение к нему и его реформам станет позже главным водоразделом,
непроходимой границей между мировоззрением западников и славянофилов.
Парадоксальным образом Чаадаев, выразивший крайне западническую точку зрения
в своем "Письме", стал родоначальником и русского славянофильства,
вызванного к жизни той волной возмущения, которую произвела публикация в
"Телескопе".
Никто не обратил тогда внимания, что сама преувеличенность
разразившегося негодования косвенным образом свидетельствует о правоте
Чаадаева: если бы его обвинения были абсолютно беспочвенными, они не задели
бы так чувствительно национальное самолюбие и не вызвали бы столько анафем,
обрушившихся на голову несчастного автора. Современники не скупятся на
звучные выражения, когда описывают тот переполох, который поднялся в России
после публикации работы Чаадаева. "Остервенение", "такой трезвон, что ужас",
"ужасная суматоха". "Все соединилось в одном общем вопле проклятия и
презрения к человеку, дерзнувшему оскорбить Россию". "Вся Москва, от мала до
велика, от глупца до умного, от митрополита Филарета до Баратынского - все
опрокинулось на него". Особенно отличились здесь студенты Московского
университета, явившиеся сразу же после публикации "Письма" к попечителю
округа и заявившие, что они готовы "с оружием в руках отмстить за
оскорбление, нанесенное всей России". Вскоре посыпались и доносы в
Петербург. Слог их весьма любопытен: они переполнены пышными архаическими
оборотами, яркими образами, торжественной риторикой; это одический стиль
XVIII века, только в своем прозаическом варианте. Вот что писал
действительный статский советник Ф. Вигель митрополиту Серафиму: "Вчера
чтение одного московского журнала возбудило во мне негодование, которое,
постепенно умножаясь, довело меня до отчаяния". "Среди ужасов Французской
революции, когда попираемо было величие Бога и царей, подобного не было
видано". "В богомерзкой статье Чаадаева нет строки, которая бы не была
ужаснейшею клеветою на Россию". "Все сии хулы на отечество и веру изрыгаются
явно, и где же? В Москве, в первопрестольном граде нашем, в древней столице
православных государей совершается сие преступление! О Боже! До чего мы
дожили!". Митрополит Серафим откликнулся на это благочестивое донесение
патриота Вигеля и написал письмо Бенкендорфу, начальнику III отделения. Оно
выдержано в не менее патетическом стиле: "Все, что для нас, россиян, есть
священного, поругано, уничижено, оклеветано с невероятною предерзостию и с
жестоким оскорблением как для народной чести нашей, так для правительства".
"Суждения о России, помещенные в сей негодной статье, столько оскорбительны
для чувства, столько ложны, безрассудны и преступны сами по себе, что я не
могу принудить себя даже к тому, чтобы хотя бы одно из них выписать здесь
для примера". Не решившись привести преступные высказывания Чаадаева в своем
доносе, митрополит Серафим ограничился тем, что перечислил номера страниц,
на которых находятся опасные места, причем этот список занял у него две
строки. Не менее красноречивы были и другие донесения. Д. П. Татищев писал
тогда Уварову: Чаадаев "излил такую ужасную ненависть, что она могла быть
ему внушена только адскими силами", и предлагал следующий рецепт возвращения
мыслителя на путь истинный: "одиночество, пост, молитва пришли бы на помощь
пастырским внушениям, чтобы привести домой заблудшую овцу".
Дело скоро дошло и до правительства. Николай I ознакомился с работой
Чаадаева и собственноручно начертал на ней следующую резолюцию: "прочитав
статью, нахожу, что содержание оной - смесь дерзостной бессмыслицы,
достойной умалишенного". Журнал было велено запретить, а цензора и издателя
отрешить от должности. Судьбу же самого Чаадаева решила легкая рука Николая
Павловича: философа официально объявили сумасшедшим. В связи с этим
московскому генерал-губернатору Голицыну было отправлено следующее
юмористическое "отношение": "В последнем номере журнала "Телескоп" помещена
статья, в которой говорится о России, о народе русском, его понятиях, вере и
истории с таким презрением, что непонятно даже, каким образом русский мог
унизить себя до такой степени, чтобы нечто подобное написать. Но жители
древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым здравым смыслом и будучи
преисполнены чувства достоинства русского народа, тотчас постигли, что
подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим
полный свой рассудок, и потому, как дошли сюда слухи, не только не обратили
своего негодования против г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее
сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть
причиною написания подобных нелепостей". "Вследствие чего Государю
Императору угодно, чтобы Ваше Сиятельство приняли надлежащие меры к оказанию
г. Чеодаеву возможных попечений и медицинских пособий. Его Величество
повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему
последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева, и чтоб
сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному
влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха, одним словом, чтобы были
употреблены все средства к восстановлению его здоровья".
"Философическое письмо" Чаадаева заставило обратиться к торжественному
слогу не только высокопоставленных доносчиков, но и других деятелей русской
культуры. Поэтических откликов на него почти не появилось, но и в прозе
русские поэты были по этому поводу достаточно выразительны. Вяземский,
например, так отозвался об идеях Чаадаева: "Это верх безумия! И думать, что
народ скажет за это спасибо, за то, что выводят по старым счетам из него не
то, что ложное число, а просто нуль! Такого рода парадоксы хороши у камина
для оживления разговора, но далее пускать их нельзя". Денис Давыдов писал
Пушкину, что Чаадаев, этот "весьма умный шарлатан в беспрерывном пароксизме
честолюбия" сочинил свой "пасквиль на русскую нацию немедленно по
возвращении из чужих краев, во время сумасшествия, в припадках которого он
посягал на собственную свою жизнь". В своей "Современной песне" Давыдов
изобразил Чаадаева следующим образом:
Утопист, идеолог,
Президент собранья,
Старых барынь духовник,
Маленький аббатик,
Что в гостиных бить привык
В маленький набатик.
Сдержанней всех на публикацию в "Телескопе" отреагировал Пушкин,
который давно уже был знаком со статьей Чаадаева в рукописи. Конечно, в 1836
году "Письмо" воспринималось совсем по-другому, чем в 1830-м, и Пушкин,
перечтя его "с удовольствием" ("j'ai ete charme de la relire", говорит он),
вступил в полемику с Чаадаевым и написал ему длинное письмо по этому поводу.
Письмо это не было отправлено адресату; узнав о гонениях на Чаадаева, Пушкин
оставил его у себя. На последней его странице он пометил: "ворон ворону глаз
не выклюнет". Эта надпись сделана по-русски, то есть уже для себя, а не для
Чаадаева. К адресату письмо Пушкина, по-видимому, так и не попало; после
смерти поэта его бумаги оказались у Жуковского, который, несмотря усиленные
просьбы Чаадаева, так и не передал ему ни оригинал, ни копию письма.
Впрочем, вполне возможно, что философу пересказали его содержание устно.
Статья Чаадаева заставила Пушкина высказаться по тем вопросам, которые
позже заняли центральное место в спорах славянофилов и западников. Она была
так устроена, что невозможно было написать на нее опровержение, не став при
этом на чисто славянофильскую точку зрения. Письмо Пушкина Чаадаеву 1836
года тем более интересно, что при жизни поэта славянофильство как течение
русской мысли еще только зарождалось, и отношение Пушкина к его ранним
представителям было скорее отрицательным. Десятилетием раньше, когда после
разгрома декабристского восстания центр литературной жизни временно
переместился из Петербурга в Москву, менее пострадавшую от правительственных
репрессий, Пушкин сблизился с кругом молодых московских литераторов. Это был
кружок "любомудров", представлявший собой как бы предтечу будущего
славянофильства. В нем участвовали Д. Веневитинов, С. Шевырев, И.
Киреевский, которые в то время глубоко изучали Гегеля и немецких романтиков,
и еще не помышляли о том, чтобы подставить в эти построения "русских" вместо
"немцев" и получить тем самым классический вариант славянофильства.
Сближение Пушкина с любомудрами привело к появлению нового журнала,
названного "Московским вестником". Его рождение было отмечено торжественным
обедом у Хомякова, еще одного будущего славянофила. Пушкин опубликовал в
этом журнале множество своих произведений, но плодотворного сотрудничества с
москвичами у него так и не получилось, в основном из-за идеологических
разногласий. В марте 1827 года он писал Дельвигу: "Ты пеняешь мне за
"Московский вестник" - и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и
презираю ее; да что делать? собрались ребяты теплые, упрямые; поп свое, а
чорт свое. Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать -
все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но
мы...".
Несмотря на это давнее расхождение, в 1836 году, полемизируя с
"Письмом" Чаадаева, Пушкин занимает позицию, которая выглядит уже почти
славянофильской. Чаадаев утверждал, что "до нас, замкнувшихся в нашем
расколе, ничего из происходившего в Европе не доходило. Нам не было никакого
дела до великой всемирной работы". Этот тезис, через восемьдесят лет
повторенный Блоком в "Возмездии" ("В Европе спорится работа, а здесь -
по-прежнему в болото глядит унылая заря"), вызвал энергичное возражение
Пушкина: "Нет сомнения, что Схизма (разделение церквей - Т. Б.) отъединила
нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих
событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это
Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие.
Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они
отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для
достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование,
которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми
христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие
католической Европы было избавлено от всяких помех".
Это, конечно, еще не совсем славянофильство, хотя исходная точка его -
особое и высокое предназначение России - здесь четко обозначена. Правда,
Пушкин объясняет отсталость русского культурного мира не исторической
юностью России, а монгольским вторжением, то есть внешними обстоятельствами.
При этом он, однако, совершенно не согласен с Чаадаевым в том, что эти
внешние обстоятельства как бы исключили Россию из потока всемирной истории:
"Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не
могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы -
разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой бесцельной
деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие -
печальное и великое зрелище. Пробуждение Россия, развитие ее могущества, ее
движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана,
величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском
монастыре - как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый
сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина
II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел
вас в Париж?". "Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как
литератора - меня раздражают, как человек с предрассудками - я оскорблен, -
но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить
отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой,
какой нам Бог ее дал".
Однако разногласия Пушкина и Чаадаева не надо преувеличивать: слишком
во многом одинаково они смотрели на русскую действительность. "Поспорив с
вами", пишет далее Пушкин, "я должен вам сказать, что многое в вашем
послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша
общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения,
это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное
презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в
отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши
исторические воззрения вам не повредили...".
Чаадаеву в самом деле дорого обошлась "Телескопская история". В начале
ноября 1836 года он был приглашен к обер-полицмейстеру для объявления
приказа о признании его сумасшедшим. Услышав о государевом предписании,
Чаадаев смертельно побледнел, слезы брызнули у него из глаз, и он долго не
мог проговорить ни слова. Наконец, собравшись с силами, он сказал:
"Справедливо, совершенно справедливо!". Храбрый офицер в молодости,
прошедший с русскими войсками от Москвы до Парижа, Чаадаев крайне тяжело
перенес правительственную немилость, совместившуюся с единодушным
общественным осуждением. Он страшно исхудал, не выходил из дома, ни с кем не
встречался. После "катастрофы 1836 года" философ прожил еще двадцать лет, но
так и не вышел из той изоляции, в которой он оказался после злосчастной
публикации в "Телескопе". В этой публикации Чаадаев, как бы предчувствуя
генералиссимуса - тот самый Суворов, что в 1831 году привез в Царское Село
донесение Паскевича о взятии Варшавы. Копья ломались в основном вокруг
фигуры М. Н. Муравьева, назначенного виленским генерал-губернатором в мае
1863 года и прозванного "Вешателем" за свой любимый афоризм: "Я не из тех
Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают". Тютчев, в отличие от
Суворова, полностью поддержал мрачную и кровавую миссию Муравьева,
уставившего всю Литву виселицами и сжигавшего целые села по одному только
подозрению в сочувствии повстанцам. Когда в ноябре 1863 года Муравьеву
организовали подношение иконы Михаила-архангела, Суворов имел глупость
заявить во всеуслышание: "Что это за изъявление чувств в отношении такого
людоеда, как Муравьев! Что скажет на это Европа?" ("Qu'est ce que c'est que
ces temoignages sentimenteaux a un croque-mitaine comme Mouravieff? Qu'en
dira l'Europe?"). Тогда Тютчев написал стихи "Его светлости князю А. А.
Суворову":
Гуманный внук воинственного деда,
Простите нам, наш симпатичный князь,
Что русского честим (то есть чествуем - Т. Б.) мы людоеда,
Мы, русские, Европы не спросясь!..
Как извинить пред вами эту смелость?
Как оправдать сочувствие к тому,
Кто отстоял и спас России целость,
Всем жертвуя призванью своему, -
Кто всю ответственность, весь труд и бремя
Взял на себя в отчаянной борьбе,
И бедное, замученное племя,
Воздвигнув к жизни, вынес на себе, -
Кто, избранный для всех крамол мишенью,
Стал и стоит, спокоен, невредим,
Назло врагам, их лжи и озлобленью,
Назло, увы, и пошлостям родным.
Так будь и нам позорною уликой
Письмо к нему от нас, его друзей!
Но нам сдается, князь, ваш дед великий
Его скрепил бы подписью своей.
Эти стихи не были допущены цензурой к печати, но быстро обошли в
списках сначала Петербург, а потом и Москву. Надо сказать, что они вызвали
что-то похожее на беснование в либеральном лагере. Герцен напечатал их в
своем "Колоколе" и сопроводил крайне резким комментарием. Кн. П. В.
Долгоруков, издававший в Лондоне газету, писал в своей рецензии: "чтение
последнего стихотворения Федора Ивановича доказывает, до какой степени
влияние окружающей среды может ослепить ум и помутить рассудок стихотворца".
Отношение Тютчева к польскому бунту объяснялось не только его
славянофильскими и панславистскими убеждениями. Тютчеву, как ранее Пушкину,
казалось, что возвышение Российской Империи обусловлено самим ходом истории.
В письме И. С. Аксакову, написанному через несколько лет после подавления
восстания, Тютчев проясняет эту точку зрения в следующей примечательной
сентенции: "Безусловно, события последнего времени носят необыкновенно
роковой характер. Однако не следует думать, что все теперь безвозвратно
утрачено. Прежде всего, принятая система поддерживается силой вещей, и даже
если бы кто-нибудь у нас и хотел от нее отказаться (а это совсем не так, по
крайней мере, если говорить о государе), даже в этом случае сохранять и
применять эту систему вынудили бы нас наши враги. А враги наши, в
особенности поляки, действительно, помогают нам прокладывать пути в
будущее". Далее Тютчев говорит о "тщетности человеческих усилий в истории"
("l'inanite de l'action humaine dans l'histoire"); но самым любопытным здесь
является мимолетное утверждение, что существующее положение дел
поддерживается "силой вещей" ("la force des choses"). Эта последняя формула
восходит, как кажется, к Руссо, к его "Общественному договору". Она
встречается у Карамзина в его "Записке о древней и новой России", как
объяснение причин, повлекших нашествие Наполеона на Россию; употреблял ее и
Чаадаев. Пушкин также писал о "необъятной силе правительства, основанной на
силе вещей". Появляется это выражение и в "Евгении Онегине":
Но Бог помог - стал ропот ниже,
И скоро силою вещей
Мы очутилися в Париже,
А русский царь главой царей.
Эта краткая формула оказалась очень меткой и удачной: она выражала
неизбежность и неотменимость хода истории, безличного и безусловного, как
закон природы. Разными путями приходя к примирению с действительностью,
русские авторы начинали мыслить исторически, стремясь охватить взглядом все
сложное переплетение объективных закономерностей. Эмоциональная оценка
действий того или иного лица на исторической сцене здесь уже отходила на
второй план. Эта удивительная метаморфоза, в корне изменяющая отношение к
исторической реальности, происходила практически со всеми деятелями русской
культуры той поры. Она оказалась, наверное, единственной психологической
возможностью принять тогдашнюю русскую действительность, невыразимо
печальную и мучительную для слишком рано пробудившегося русского сознания.
"Боже, как грустна наша Россия!", воскликнул однажды Гоголь, всю жизнь
пытавшийся найти свой выход из той безнадежности, в которой оказалась
русская мысль и русская история. Этот возглас, приписанный им Пушкину, можно
счесть выражением некой квинтэссенции русского искусства и его главного
движущего мотива.
Исторический подход к действительности оправдывал в глазах русских то
неизбежное страдание и зло, на котором покоилась государственность
Российской Империи. То, что полякам или литовцам казалось жесточайшей
несправедливостью, для русских было выстраданной, но необходимой жертвой. И.
С. Аксаков писал о Тютчеве: "относительно Польши и поляков, как в 1831 г,
так в 1844 и 1849 г., так и в 1863 и 1864 гг., он имел в виду не торжество
собственно самодержавия, но "целость державы" и "славянское единство"". Той
же или сходной позиции придерживались и Карамзин, Чаадаев, Иван Киреевский,
Пушкин, Баратынский, Гоголь, Лермонтов, Достоевский - весь цвет русской
мысли и русского искусства. Это отношение к Польше как бы по наследству
передается и дальше, в XX век. Когда в 1914 году германское командование
создавало в Польше воинские части из антирусски настроенных поляков,
Мандельштам написал стихотворение "Polacy!", в котором повторил старую мысль
об измене славянскому единству:
Поляки! Я не вижу смысла
В безумном подвиге стрелков!
Иль ворон заклюет орлов?
Иль потечет обратно Висла?
Но к тому времени некогда мощное и пышное строение Империи обветшало
почти окончательно. Самые чуткие русские авторы уже давно и мучительно
предвидели его крушение. В 1866 году Тютчев писал, обращаясь к "русской
звезде":
Ужель навстречу жадным взорам,
К тебе стремящимся в ночи,
Пустым и ложным метеором
Твои рассыплются лучи?
В стихотворении "Polacy!", написанном за несколько лет до окончательной
катастрофы, Мандельштам уже говорит о ней, как о свершившемся факте, с
пронзительной горечью:
И ты, славянская комета,
В своем блужданьи вековом
Рассыпалась чужим огнем,
Сообщница чужого света!
Глава IV. Всемирная славянская империя
Из всей славянской семьи народов самые острые и драматические отношения
у России были с Польшей; но накал этого исторического спора не заслонял от
русских более общих устремлений и побуждений, связанных с судьбой всего
славянства. Разумеется, и здесь Польша играла ключевую роль. Тютчев писал в
1850 году:
Тогда лишь в полном торжестве
В славянской мировой громаде
Строй вожделенный водворится,
Как с Русью Польша помирится, -
А помирятся ж эти две
Не в Петербурге, не в Москве,
А в Киеве и Цареграде...
Здесь уже чувствуется совершенно новый подход к делу, далекий от узко
национальных русско-польских разногласий. Поэтическому воображению Тютчева
грезилась великая Империя со столицей в Константинополе, объединившая
славянские народы вокруг России. Взгляды Тютчева правильнее называть уже
даже не славянофильскими, а панславистскими. Это не совсем одно и то же: в
славянофильском учении, сложившемся в своем классическом виде к 1840-м
годам, основной упор делался на исчерпанности великой исторической миссии
Запада и переходе этой эстафеты к России, а не на собственно славянском
единении, представлявшемся чем-то частным и не столь значительным. Впрочем,
оба эти течения были тесно взаимосвязаны, и их можно рассматривать как
последовательные этапы одного и того же направления мысли.
Поэтическое осмысление и славянофильских, и панславистских идей
занимало огромное место в русской культуре, но началось это осмысление
все-таки с прозы. Коренную роль, в буквальном смысле этого выражения, здесь
сыграло появление в печати знаменитого "Философического письма" Чаадаева.
Для каждой национальной культуры есть всегда что-то пленительное в самом
первом, начальном проявлении как философской мысли, так и художественной
образности. Последующие поколения снова и снова обращаются к этому
культурному фундаменту, основанию, на котором возводится все последующее
здание. Уже поэтому работы Чаадаева играют такую же или сравнимую роль в
истории русской мысли, как стихотворения Пушкина - в русской поэзии. "След,
оставленный Чаадаевым в сознании русского общества - такой глубокий и
неизгладимый, что невольно возникает вопрос: уж не алмазом ли проведен он по
стеклу?", скажет Мандельштам в 1914 году. Герцен, современник Чаадаева,
писал о его "Письме", что это был "выстрел, раздавшийся в темную ночь".
Потрясение, которое испытала после появления статьи Чаадаева "вся мыслящая
Россия" (по выражению того же Герцена), трудно было сопоставить с чем-нибудь
еще. "На минуту все, даже сонные и забитые, отпрянули, испугавшись зловещего
голоса. Все были изумлены, большинство оскорблено, человек десять громко и
горячо рукоплескали автору ("Былое и думы").
Герцен не преувеличивает, когда говорит, что благожелательно
откликнулись на "Письмо" Чаадаева не больше десяти человек; на самом деле их
было, может быть, еще меньше (и сам Герцен не согласился с Чаадаевым, хотя и
говорил, что вполне понимает, как тот пришел "к этой мрачной и безнадежной
точке зрения"). Реакция русского образованного общества на статью Чаадаева
была дружной и крайне осуждающей. Казалось, никогда еще оно не было так
сильно разгневано и задето за живое. Вначале, когда по Москве и Петербургу
еще только пронесся первый слух о "непонятной, неизъяснимой статье,
помещенной в "Телескопе" и извергавшей страшную хулу на Россию", русское
общество, чрезвычайно падкое на все оппозиционное, проявило горячий интерес
к новому проявлению фронды. Но как только содержание чаадаевского "Письма"
стало известно широкой публике, по России прокатилась небывалая буря
возмущения. Негодование было всеобщим; оно охватило все слои русского
общества, не исключая и таких утонченных интеллектуалов, как Пушкин и
Вяземский. Герцен был прав, когда сказал, что статья Чаадаева "была
встречена воплем скорби и изумления".
"Письмо" Чаадаева давно уже ходило в списках по России, но поначалу не
вызывало такой болезненной реакции у русской публики, не успевшей тогда еще
в полном составе "примириться с действительностью". Однако и в то время
появлялись уже очень резкие отклики на статью Чаадаева, предвосхитившие
позднейшее отношение к ней "всей мыслящей России", вплоть до признания
автора сумасшедшим. В 1833 году, за три года до опубликования "Письма", П.
В. Киреевский, будущий славянофил, писал поэту Языкову: "Эта проклятая
Чаадаевщина, которая в своем бессмысленном самопоклонении ругается над
могилами отцов и силится истребить все великое откровение воспоминаний,
чтобы наставить на их месте свою одноминутную премудрость, которая только
что доведена ad absurdum в сумасшедшей голове Чаадаева, но отзывается, по
несчастью, во многих, не чувствующих всей унизительности этой мысли, - так
меня бесит, что мне часто кажется, как будто вся великая жизнь Петра родила
больше злых, нежели добрых плодов". Здесь совсем не случайно появление имени
Петра: отношение к нему и его реформам станет позже главным водоразделом,
непроходимой границей между мировоззрением западников и славянофилов.
Парадоксальным образом Чаадаев, выразивший крайне западническую точку зрения
в своем "Письме", стал родоначальником и русского славянофильства,
вызванного к жизни той волной возмущения, которую произвела публикация в
"Телескопе".
Никто не обратил тогда внимания, что сама преувеличенность
разразившегося негодования косвенным образом свидетельствует о правоте
Чаадаева: если бы его обвинения были абсолютно беспочвенными, они не задели
бы так чувствительно национальное самолюбие и не вызвали бы столько анафем,
обрушившихся на голову несчастного автора. Современники не скупятся на
звучные выражения, когда описывают тот переполох, который поднялся в России
после публикации работы Чаадаева. "Остервенение", "такой трезвон, что ужас",
"ужасная суматоха". "Все соединилось в одном общем вопле проклятия и
презрения к человеку, дерзнувшему оскорбить Россию". "Вся Москва, от мала до
велика, от глупца до умного, от митрополита Филарета до Баратынского - все
опрокинулось на него". Особенно отличились здесь студенты Московского
университета, явившиеся сразу же после публикации "Письма" к попечителю
округа и заявившие, что они готовы "с оружием в руках отмстить за
оскорбление, нанесенное всей России". Вскоре посыпались и доносы в
Петербург. Слог их весьма любопытен: они переполнены пышными архаическими
оборотами, яркими образами, торжественной риторикой; это одический стиль
XVIII века, только в своем прозаическом варианте. Вот что писал
действительный статский советник Ф. Вигель митрополиту Серафиму: "Вчера
чтение одного московского журнала возбудило во мне негодование, которое,
постепенно умножаясь, довело меня до отчаяния". "Среди ужасов Французской
революции, когда попираемо было величие Бога и царей, подобного не было
видано". "В богомерзкой статье Чаадаева нет строки, которая бы не была
ужаснейшею клеветою на Россию". "Все сии хулы на отечество и веру изрыгаются
явно, и где же? В Москве, в первопрестольном граде нашем, в древней столице
православных государей совершается сие преступление! О Боже! До чего мы
дожили!". Митрополит Серафим откликнулся на это благочестивое донесение
патриота Вигеля и написал письмо Бенкендорфу, начальнику III отделения. Оно
выдержано в не менее патетическом стиле: "Все, что для нас, россиян, есть
священного, поругано, уничижено, оклеветано с невероятною предерзостию и с
жестоким оскорблением как для народной чести нашей, так для правительства".
"Суждения о России, помещенные в сей негодной статье, столько оскорбительны
для чувства, столько ложны, безрассудны и преступны сами по себе, что я не
могу принудить себя даже к тому, чтобы хотя бы одно из них выписать здесь
для примера". Не решившись привести преступные высказывания Чаадаева в своем
доносе, митрополит Серафим ограничился тем, что перечислил номера страниц,
на которых находятся опасные места, причем этот список занял у него две
строки. Не менее красноречивы были и другие донесения. Д. П. Татищев писал
тогда Уварову: Чаадаев "излил такую ужасную ненависть, что она могла быть
ему внушена только адскими силами", и предлагал следующий рецепт возвращения
мыслителя на путь истинный: "одиночество, пост, молитва пришли бы на помощь
пастырским внушениям, чтобы привести домой заблудшую овцу".
Дело скоро дошло и до правительства. Николай I ознакомился с работой
Чаадаева и собственноручно начертал на ней следующую резолюцию: "прочитав
статью, нахожу, что содержание оной - смесь дерзостной бессмыслицы,
достойной умалишенного". Журнал было велено запретить, а цензора и издателя
отрешить от должности. Судьбу же самого Чаадаева решила легкая рука Николая
Павловича: философа официально объявили сумасшедшим. В связи с этим
московскому генерал-губернатору Голицыну было отправлено следующее
юмористическое "отношение": "В последнем номере журнала "Телескоп" помещена
статья, в которой говорится о России, о народе русском, его понятиях, вере и
истории с таким презрением, что непонятно даже, каким образом русский мог
унизить себя до такой степени, чтобы нечто подобное написать. Но жители
древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым здравым смыслом и будучи
преисполнены чувства достоинства русского народа, тотчас постигли, что
подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим
полный свой рассудок, и потому, как дошли сюда слухи, не только не обратили
своего негодования против г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее
сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть
причиною написания подобных нелепостей". "Вследствие чего Государю
Императору угодно, чтобы Ваше Сиятельство приняли надлежащие меры к оказанию
г. Чеодаеву возможных попечений и медицинских пособий. Его Величество
повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему
последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева, и чтоб
сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному
влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха, одним словом, чтобы были
употреблены все средства к восстановлению его здоровья".
"Философическое письмо" Чаадаева заставило обратиться к торжественному
слогу не только высокопоставленных доносчиков, но и других деятелей русской
культуры. Поэтических откликов на него почти не появилось, но и в прозе
русские поэты были по этому поводу достаточно выразительны. Вяземский,
например, так отозвался об идеях Чаадаева: "Это верх безумия! И думать, что
народ скажет за это спасибо, за то, что выводят по старым счетам из него не
то, что ложное число, а просто нуль! Такого рода парадоксы хороши у камина
для оживления разговора, но далее пускать их нельзя". Денис Давыдов писал
Пушкину, что Чаадаев, этот "весьма умный шарлатан в беспрерывном пароксизме
честолюбия" сочинил свой "пасквиль на русскую нацию немедленно по
возвращении из чужих краев, во время сумасшествия, в припадках которого он
посягал на собственную свою жизнь". В своей "Современной песне" Давыдов
изобразил Чаадаева следующим образом:
Утопист, идеолог,
Президент собранья,
Старых барынь духовник,
Маленький аббатик,
Что в гостиных бить привык
В маленький набатик.
Сдержанней всех на публикацию в "Телескопе" отреагировал Пушкин,
который давно уже был знаком со статьей Чаадаева в рукописи. Конечно, в 1836
году "Письмо" воспринималось совсем по-другому, чем в 1830-м, и Пушкин,
перечтя его "с удовольствием" ("j'ai ete charme de la relire", говорит он),
вступил в полемику с Чаадаевым и написал ему длинное письмо по этому поводу.
Письмо это не было отправлено адресату; узнав о гонениях на Чаадаева, Пушкин
оставил его у себя. На последней его странице он пометил: "ворон ворону глаз
не выклюнет". Эта надпись сделана по-русски, то есть уже для себя, а не для
Чаадаева. К адресату письмо Пушкина, по-видимому, так и не попало; после
смерти поэта его бумаги оказались у Жуковского, который, несмотря усиленные
просьбы Чаадаева, так и не передал ему ни оригинал, ни копию письма.
Впрочем, вполне возможно, что философу пересказали его содержание устно.
Статья Чаадаева заставила Пушкина высказаться по тем вопросам, которые
позже заняли центральное место в спорах славянофилов и западников. Она была
так устроена, что невозможно было написать на нее опровержение, не став при
этом на чисто славянофильскую точку зрения. Письмо Пушкина Чаадаеву 1836
года тем более интересно, что при жизни поэта славянофильство как течение
русской мысли еще только зарождалось, и отношение Пушкина к его ранним
представителям было скорее отрицательным. Десятилетием раньше, когда после
разгрома декабристского восстания центр литературной жизни временно
переместился из Петербурга в Москву, менее пострадавшую от правительственных
репрессий, Пушкин сблизился с кругом молодых московских литераторов. Это был
кружок "любомудров", представлявший собой как бы предтечу будущего
славянофильства. В нем участвовали Д. Веневитинов, С. Шевырев, И.
Киреевский, которые в то время глубоко изучали Гегеля и немецких романтиков,
и еще не помышляли о том, чтобы подставить в эти построения "русских" вместо
"немцев" и получить тем самым классический вариант славянофильства.
Сближение Пушкина с любомудрами привело к появлению нового журнала,
названного "Московским вестником". Его рождение было отмечено торжественным
обедом у Хомякова, еще одного будущего славянофила. Пушкин опубликовал в
этом журнале множество своих произведений, но плодотворного сотрудничества с
москвичами у него так и не получилось, в основном из-за идеологических
разногласий. В марте 1827 года он писал Дельвигу: "Ты пеняешь мне за
"Московский вестник" - и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и
презираю ее; да что делать? собрались ребяты теплые, упрямые; поп свое, а
чорт свое. Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать -
все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но
мы...".
Несмотря на это давнее расхождение, в 1836 году, полемизируя с
"Письмом" Чаадаева, Пушкин занимает позицию, которая выглядит уже почти
славянофильской. Чаадаев утверждал, что "до нас, замкнувшихся в нашем
расколе, ничего из происходившего в Европе не доходило. Нам не было никакого
дела до великой всемирной работы". Этот тезис, через восемьдесят лет
повторенный Блоком в "Возмездии" ("В Европе спорится работа, а здесь -
по-прежнему в болото глядит унылая заря"), вызвал энергичное возражение
Пушкина: "Нет сомнения, что Схизма (разделение церквей - Т. Б.) отъединила
нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих
событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это
Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие.
Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они
отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для
достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование,
которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми
христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие
католической Европы было избавлено от всяких помех".
Это, конечно, еще не совсем славянофильство, хотя исходная точка его -
особое и высокое предназначение России - здесь четко обозначена. Правда,
Пушкин объясняет отсталость русского культурного мира не исторической
юностью России, а монгольским вторжением, то есть внешними обстоятельствами.
При этом он, однако, совершенно не согласен с Чаадаевым в том, что эти
внешние обстоятельства как бы исключили Россию из потока всемирной истории:
"Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не
могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы -
разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой бесцельной
деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие -
печальное и великое зрелище. Пробуждение Россия, развитие ее могущества, ее
движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана,
величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском
монастыре - как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый
сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина
II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел
вас в Париж?". "Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как
литератора - меня раздражают, как человек с предрассудками - я оскорблен, -
но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить
отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой,
какой нам Бог ее дал".
Однако разногласия Пушкина и Чаадаева не надо преувеличивать: слишком
во многом одинаково они смотрели на русскую действительность. "Поспорив с
вами", пишет далее Пушкин, "я должен вам сказать, что многое в вашем
послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша
общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения,
это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное
презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в
отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши
исторические воззрения вам не повредили...".
Чаадаеву в самом деле дорого обошлась "Телескопская история". В начале
ноября 1836 года он был приглашен к обер-полицмейстеру для объявления
приказа о признании его сумасшедшим. Услышав о государевом предписании,
Чаадаев смертельно побледнел, слезы брызнули у него из глаз, и он долго не
мог проговорить ни слова. Наконец, собравшись с силами, он сказал:
"Справедливо, совершенно справедливо!". Храбрый офицер в молодости,
прошедший с русскими войсками от Москвы до Парижа, Чаадаев крайне тяжело
перенес правительственную немилость, совместившуюся с единодушным
общественным осуждением. Он страшно исхудал, не выходил из дома, ни с кем не
встречался. После "катастрофы 1836 года" философ прожил еще двадцать лет, но
так и не вышел из той изоляции, в которой он оказался после злосчастной
публикации в "Телескопе". В этой публикации Чаадаев, как бы предчувствуя