Страница:
Русские авторы усиленно разрабатывали обе темы, и вместе, и по отдельности;
но в начале ХХ века, когда писался "Петербург" Андрея Белого, все уже
чувствовали, что европеизированная Российская Империя близка к своему концу,
и это осмысление стало принимать завершающий, итоговый характер.
Образ Петербурга в "Петербурге" Белого - это совсем особое явление в
мировой литературе, хотя при этом и глубоко традиционное в литературе
русской. Воздвигнутый по мановению руки великодержавного деспота на скудном
невском болоте, этот город всегда казался призрачным и фантастическим,
сияющим миражом над гиблой трясиной. Таким он появляется у Пушкина, Гоголя,
Лермонтова, Тютчева. Достоевский писал в "Подростке": "Мне сто раз, среди
этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: "А что, как
разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот
гнилой, склизкий город, подымется с туманом и исчезнет, как дым, и останется
прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник
на жарко дышащем, загнанном коне?"". Грязно-желтые туманы заволакивают город
и у Андрея Белого, но у него они символизируют еще и азиатское начало,
глубоко укорененное в европейской столице. Геометрическая прямолинейность
Петербурга, ровная расчерченность его проспектов тоже кажется Белому
проявлением подлинной монгольской и китайской сущности города, с ее
приверженностью к строю и порядку. Но все это не более, чем "покров,
наброшенный над бездной" - стройный облик, который может в любой момент
расплыться и разрушиться. Петербург у Андрея Белого как бы двоится, он
расположен на грани двух миров, на рубеже Востока и Запада. Его обычный
колорит - нереальный, иллюзорный, фантастический - достигает здесь
предельной силы выражения. Город в романе появляется только вечерний, с
багровыми отблесками закатного солнца в зеленоватой воде, или ночной,
тусклый и мертвенный, залитый фосфорическим светом луны. Во его тягостном
великолепии чувствуется трагическая обреченность, последний канун кровавой
развязки величественной исторической драмы. Мысль Белого постоянно
возвращается и к истокам этой драмы, к образу Петра, Медного Всадника. В
одной из важнейших кульминаций своего романа он как будто по-своему
переписывает ключевой образ пушкинской "петербургской повести":
Евгений вздрогнул. Прояснились
В нем страшно мысли. Он узнал
И место, где потоп играл,
Где волны хищные толпились,
Бунтуя злобно вкруг него,
И львов, и площадь, и Того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался...
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Герой "Петербурга" также останавливается у статуи Петра Великого:* {Я
привожу здесь большой прозаический отрывок, руководствуясь тем соображением,
что роман Андрея Белого, написанный ритмизованной прозой и чрезвычайно
поэтический по содержанию, несравненно лучше характеризует преломление
проблемы "Россия и Запад" в русском сознании начала ХХ века, чем многие и
многие стихотворные произведения того времени, в том числе и принадлежащие
самому А. Белому}
"Дальше, за мостом, на фоне ночного Исакия из зеленой мути пред ним та
же встала скала: простирая тяжелую и покрытую зеленью руку тот же загадочный
Всадник над Невой возносил меднолавровый венок свой.
Зыбкая полутень покрывала Всадниково лицо; и металл двоился
двусмысленным выраженьем; в бирюзовый врезалась воздух ладонь.
С той чреватой поры, как примчался к невскому берегу металлический
Всадник, с той чреватой днями поры, как он бросил коня на финляндский серый
гранит - надвое разделилась Россия; надвое разделились и самые судьбы
отечества; надвое разделилась, страдая и плача, до последнего часа - Россия.
Ты, Россия, как конь! В темноту, в пустоту занеслись два передних
копыта; и крепко внедрились в гранитную почву - два задних.
Хочешь ли и ты отделиться от тебя держащего камня, как отделились от
почвы иные из твоих безумных сынов, - хочешь ли и ты отделиться от тебя
держащего камня и повиснуть в воздухе без узды, чтобы низринуться после в
водные хаосы? Или, может быть, хочешь ты броситься, разрывая туманы, чрез
воздух, чтобы вместе с твоими сынами пропасть в облаках? Или, встав на дыбы,
ты на долгие годы, Россия, задумалась перед грозной судьбою, сюда тебя
бросившей, - среди этого мрачного севера, где и самый закат многочасен, где
самое время попеременно кидается то в морозную ночь, то - в денное сияние?
Или ты, испугавшись прыжка, вновь опустишь копыта, чтобы, фыркая, понести
великого Всадника в глубину равнинных пространств из обманчивых стран?
Да не будет!.."
Далее Андрей Белый описывает новое монгольское нашествие на Европу,
довольно точно следуя "Краткой повести об Антихристе" Владимира Соловьева:
"Бросятся с мест своих в эти дни все народы земные; брань великая будет -
брань, небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных
мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет, будет - Цусима! Будет
- новая Калка!". Был и другой источник, сильно повлиявший на Белого в пору
написания "Петербурга" - поэтический цикл Блока "На поле Куликовом":
Опять над полем Куликовым
Взошла и расточилась мгла,
И, словно облаком суровым,
Грядущий день заволокла.
Впрочем, это тоже была почти буквальная цитата из "Дракона" Вл.
Соловьева:
Из-за кругов небес незримых
Дракон явил свое чело, -
И мглою бед неотразимых
Грядущий день заволокло.
Этот символический "дракон" появится и в "Возмездии" Блока:
Над всей Европою дракон,
Разинув пасть, томится жаждой...
Кто нанесет ему удар?..
Не ведаем: над нашим станом,
Как встарь, повита даль туманом,
И пахнет гарью. Там - пожар.
Трудно сказать, чем питался на рубеже веков этот навязчивый страх
образованных русских перед "желтой опасностью" - если, конечно, не
исторической прапамятью о татаро-монгольском нашествии. Даже когда началось
неизмеримо более грозное для России столкновение с Западом, Первая мировая
война, русские деятели культуры поначалу отнеслись к нему весьма
легкомысленно, по-прежнему полагая, что если старый мир и сокрушит
что-нибудь, то это будет только вторжение с Востока. В конце августа 1914
года Блок провожал на войну своего отчима, ген. Ф. Ф. Кублицкого-Пиоттух.
Вернувшись с вокзала, он написал стихотворение "Петроградское небо мутилось
дождем", в котором в довольно бодром тоне описывалась отправка на фронт
эшелона с войсками:
Уж последние скрылись во мгле буфера,
И сошла тишина до утра,
А с дождливых полей все неслось к нам ура,
В грозном клике звучало: пора!
Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,
Несмотря на дождливую даль.
Это - ясная, твердая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?
В окончательный вариант этого стихотворения не вошли любопытные
размышления Блока, которые он набрасывал в его последних строфах (ниже в
Антологии оно приводится полностью). Поэт нисколько не сомневается в быстрой
и легкой победе над немцами, и говорит, что не на Западе, а на Востоке
России нужно видеть главную угрозу:
И теперь нашей силе не видно конца,
Как предела нет нашим краям.
И твердят о победе стальные сердца,
Приученные к долгим скорбям.
Но за нами - равнины, леса и моря,
И Москва, и Урал, и Сибирь,
Не оттуда грозу нам пророчит заря,
Заглядевшись на русскую ширь...
Разве тяжким германская тяжесть страшна?
Тем, чья жизнь тяжела и страшна,
Восходящего солнца страшней тишина -
Легкий хмель золотого вина.
Это - обычный, уже вполне избитый к тому времени мотив "опасности с
Востока", грозной тенью нависающей над Россией и Европой. Четырьмя годами
позже, в 1918 году Блок снова обратится к теме Востока и Запада, но на этот
раз эта тема подвергнется у него поразительной трансформации. Правда, и годы
эти были совсем не рядовыми в европейской и русской истории. Русские поэты
наконец смогли увидеть воочию то, что они давно уже предсказывали:
долгожданное крушение старого мира. Этот мир рассыпался на глазах, как
карточный домик, и на первых порах русские авторы воспринимали его конец
чуть ли не с ликованием:
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам...
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.
(Анна Ахматова)
Блок приветствовал тогда гибель мироздания ничуть не менее восторженно,
чем Ахматова. Русское мышление во все времена было очень эсхатологично, но
никогда еще наша история не давала нам такого повода погрезить о конце всех
сроков. Казалось, что теперь уже и сама эта история находится на грани
своего окончательного завершения. В 1914 году Мандельштам писал в своей
статье "Петр Чаадаев": "Есть великая славянская мечта о прекращении истории
в западном значении слова, как ее понимал Чаадаев. Это - мечта о всеобщем
духовном разоружении, после которого наступит некое состояние, именуемое
"миром". Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом
прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать "просто" жить". С этим
связано стихотворение Мандельштама "О свободе небывалой", в котором он,
однако, уже более скептически относится к своей идее:
Нам ли, брошенным в пространстве,
Обреченным умереть,
О прекрасном постоянстве
И о верности жалеть!
Особую остроту переживаемому моменту для русских деятелей культуры
придавало сознание, что именно Россия на этот раз оказалась в центре мировых
событий, и ей, как и предсказывалось, суждено было сказать миру свое новое,
и последнее слово. Однако Запад, "старый мир", надо сказать, не слишком был
настроен слушать от России ее "новое слово". Поначалу он, правда, застыл в
некотором недоумении перед обновившейся Россией, но потом быстро
сориентировался в новой обстановке. Когда большевики, пришедшие к власти в
октябре 1917 года, объявили, что Россия выходит из войны и вывели войска с
западного фронта, армии Германии и Австрии недолго стояли перед пустыми
русскими окопами. После странноватых переговоров в Брест-Литовске, на
которых молодая советская республика призывала народы мира прекратить войну
и слиться во всеобщих мирных объятиях, немцы продолжили свой Drang nach
Osten. Так как никакого противника перед ними не было, немецкие части просто
погрузились в поезда и поехали на восток, заняв постепенно всю Украину,
Белоруссию, Латвию и Эстонию. В феврале 1918 года они подступили к
Петрограду.
В это время Анна Ахматова пишет свое знаменитое стихотворение "Мне
голос был..." (оно датировано осенью 1917 года, но написано, по-видимому,
несколько позже, во время немецкого наступления на столицу). Здесь в
Антологии оно приводится полностью, с не вошедшими в окончательный вариант
начальными строфами:
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал
И дух высокий византийства
От русской Церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее, -
Мне голос был.
"Тоска самоубийства" - это очень точно. Старая Россия гибла не потому,
что Николай II был бездарен и безволен или что в голодный Петроград вовремя
не подвезли хлеба. Петровская Империя к тому времени, казалось, окончательно
утратила raison d'etre, смысл и назначение своего существования. В ноябре
1917 года Мандельштам пишет свирепое стихотворение о Ленине, называя его
"октябрьским временщиком":
Когда октябрьский нам готовил временщик
Ярмо насилия и злобы,
И ощетинился убийца-броневик,
И пулеметчик низколобый -
Керенского распять потребовал солдат,
И злая чернь рукоплескала, -
Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,
Чтоб сердце биться перестало!
И укоризненно мелькает эта тень,
Где зданий красная подкова;
Как будто слышу я в октябрьский тусклый день:
Вязать его, щенка Петрова!
В этом последнем возгласе слиты две пушкинские цитаты, реплика из
"Бориса Годунова" ("вязать Борисова щенка!") и известное выражение "птенцы
гнезда Петрова" из "Полтавы". Хоть Мандельштам и называл правительство
Керенского "лимонадным", оно все же было последним и дорогим для него
проявлением петровской России, разваливавшейся под ударами "злой черни".
Керенский и в самом деле был плоть от плоти старой власти - но сама эта
власть уже вырождалась и становилась окончательно недееспособна. Имперская
Россия, детище Петра, была обречена. Когда в феврале 1918 года на Петроград
совершали налеты немецкие аэропланы, Мандельштам изображает их в
стихотворении, в котором, как рефрен, повторяются слова "твой брат,
Петрополь, умирает". Петербург, Петрово дело, Российская Империя - это были
как бы разные отображения одного и того же на историческую, художественную,
культурную плоскости. Неудивительно, что все это рушилось в одно и то же
время.
Но, несмотря на все потрясения, старое "народническое" начало так и не
затихло в русской интеллигенции. Интеллигенция всегда стремилась искупить
свою историческую вину перед народом, пусть даже через растворение в нем,
через отказ от своей высокой культуры. Этот "пафос самоуничтоженья" получил
обильную пищу в годы русских революций, когда, по выражению Ахматовой,
"предсказанные наступили дни". Как славянофилы в свое время надеялись в
крестьянской общине найти самобытные начала идеального общественного
устройства, так и интеллигенция в 1917 году пыталась усмотреть великий смысл
в совершавшихся событиях. Тот же Мандельштам, вначале от всего сердца
проклявший "октябрьского временщика", немного позднее говорит:
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет
Восходишь ты в глухие годы -
О солнце, судия, народ!
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет,
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
Концовка этого стихотворения - это, пожалуй, самые оптимистические
слова, которые были сказаны о русской революции:
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи,
Как плугом океан деля.
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
Русское мессианство, по-видимому, имеющее очень глубокие корни в
национальной психологии, не могло не видоизмениться после 1917 года, в связи
с очередным "примирением с действительностью". Когда-то Ключевский
иронизировал над тем, что Москва, до которой не дошел ни один апостол,
каким-то образом обернулась Третьим Римом; теперь нищая и отсталая Россия,
проигравшая только что все войны с Востоком и Западом, как-то в одно
мгновение превратилась в передовой отряд всего человечества. Когда в Бресте
провалились мирные переговоры, Блок прокомментировал это у себя в дневнике в
следующих выражениях: "тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй.
Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним". Русская
революция и показалась ему тогда "исторической миссией" России, ее
долгожданным "новым словом". Это чувство, осложнившись и расширившись,
вылилось вскоре в большое стихотворение, которому суждено было стать
последним узловым пунктом в поэтическом осмыслении проблемы "Россия и
Запад".
О стихотворении Мандельштама "В белом раю лежит богатырь" (оно также
приведено здесь в Антологии) С. С. Аверинцев сказал, что оно представляет
собой "отнюдь не обычную сентиментальную версификацию на дежурную
патриотическую тему, а напротив, очень четко, даже чересчур четко
оформленный суммирующий каталог общих мест русского народного самосознания в
славянофильской аранжировке". То же самое, и еще с гораздо большим
основанием, можно сказать о "Скифах" Блока, только их "аранжировка" совсем
не славянофильская и не панславистская. Блок уже не задается вопросом, как
старые славянофилы, суждено ли России быть "светом Востока" или "тенью
Запада". Выделяется его трактовка и из пушкинской традиции, заданной
стихотворениями 1831 года (хотя "Скифы", разумеется, сразу же после их
появления сравнили с "Клеветниками России", как и с торжественными одами
Ломоносова). Нет в стихотворении Блока и никаких следов религиозных или
монархических мотивов, так долго питавших русскую мессианскую поэзию. Все
это сгорело в бурном пламени русских революций, обнажив в стихотворении
что-то близкое уже к самому корню мессианских устремлений в России. Сам Блок
был настроен весьма революционно в это время; но в его стихотворении нет и
народнических или пролетарских мотивов, несмотря на то, что "Скифы" были
написаны им непосредственно после поэмы "Двенадцать", в которой столь
блестяще пародируется молодая советская стилистика и идеология. Кое-что
связывает "Скифы" с идеями Владимира Соловьева об "угрозе с Востока", но,
как я уже говорил, в 1918 году эта тема претерпела у Блока удивительную
метаморфозу. "Восточной опасностью" для старой Европы стала не китайская и
японская угроза, а угроза русская (Запад давно уже это предвидел). Блок
ставит эпиграфом к своему стихотворению начальные строки из "Панмонголизма"
Владимира Соловьева, но с первых же слов заявляет:
Да, скифы - мы! Да, азиаты - мы,
С раскосыми и жадными очами!
Это что-то близкое к так называемому "евразийству", философскому
течению, возникшему немного позднее в среде русских эмигрантов. "Евразийцы"
возводили истоки русской культуры и государственности не только к славянским
корням или к Византии, как это было принято, но и всячески подчеркивали
монгольское начало в формировании русской нации. Россия, утверждали они -
прямая преемница не Запада и не Византии, а монгольского государства,
границы которого почти точно совпадали с позднейшими границами Российской
Империи и Советского Союза. В середине ХIX века об этом уже писал Чаадаев:
"Владычество татар - это величайшей важности событие, которое ложный
патриотизм лицемерно и упорно отказывается понять и которое содержит в себе
такой страшный урок". "Как оно ни было ужасно, оно принесло нам больше
пользы, чем вреда. Вместо того чтобы разрушить народность, оно только
помогло ей развиться и созреть". Немного позднее та же мысль возникает и у
Герцена: "Чтобы сложиться в княжество, России были нужны варяги. Чтобы
сделаться государством - монголы. Европеизм развил из царства московского
колоссальную империю петербургскую". У Герцена появляются и пророчества о
грядущем русском нашествии на Европу: "дикая, свежая мощь распахнется в
молодой груди юных народов и начнется новый круг событий, третий том
всемирной истории". Эти идеи Герцена широко обсуждались в кругу литераторов
и публицистов, к которым был близок Блок в 1918 году; неудивительно, что они
отобразились и в его "Скифах":
Вот - срок настал. Крылами бьет беда,
И каждый день обиды множит,
И день придет - не будет и следа
От ваших Пестумов, быть может!
О, старый мир! Пока ты не погиб,
Пока томишься мукой сладкой,
Остановись, премудрый, как Эдип,
Пред Сфинксом с древнею загадкой!
Россия - Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя,
И с ненавистью, и с любовью!..
Но, несмотря на весь свой наступательный настрой, Блоку не так легко
было расстаться с европейской культурой, вскормившей и его самого, и многие
поколения образованных русских до него. Соответствующие строки из "Скифов"
звучат как апофеоз русской "всемирной отзывчивости":
Мы любим все - и жар холодных числ,
И дар Божественных видений,
Нам внятно все - и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений...
Мы помним все - парижских улиц ад,
И веницьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат,
И Кельна дымные громады...
"Европа - но ведь это страшная и святая вещь, Европа!", писал
Достоевский лет за сорок до "Скифов". "О, знаете ли вы, господа, как дорога
нам, мечтателям-славянофилам, по-вашему, ненавистникам Европы - эта самая
Европа, эта "страна святых чудес"! Знаете ли вы, как дороги нам эти "чудеса"
и как любим и чтим, более чем братски любим и чтим мы великие племена,
населяющие ее, и все великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли, до
каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной
нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, все более и более
заволакивающие ее небосклон?" Блок тоже долго опасался за судьбу Европы,
пока не почувствовал, что духовное и умственное оскудение Запада зашло уже
слишком далеко, особенно по сравнению с той стихийностью, которая прорвалась
в русской революции:
Мы любим плоть - и вкус ее, и цвет,
И душный, смертный плоти запах...
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах?
Непосредственной причиной написания "Скифов" была угроза очередного
западного вторжения, и у Блока не могли не появиться в них призывы,
восходящие к пушкинскому "Ступайте ж к нам: вас Русь зовет!" (если не к
ломоносовскому "Ну ж впредь; пройдите! Нет и дива!"):
Идите все, идите на Урал!
Мы очищаем место бою
Стальных машин, где дышит интеграл,
С монгольской дикою ордою!
Но на этот раз, как мы видим, поэт зовет Запад к столкновению не с
Россией, а с желтой азиатской расой. Этот мотив несколько не соответствует
общему тону стихотворения, в котором производится смысловое замещение
монголов русскими, и появляется, по-видимому, как реминисценция известных
мыслей Пушкина о "высоком предназначении" России, поглотившей монгольское
нашествие и спасшей тем самым европейское просвещение:
Но сами мы - отныне вам не щит,
Отныне в бой не вступим сами,
Мы поглядим, как смертный бой кипит,
Своими узкими глазами.
Не сдвинемся, когда свирепый гунн
В карманах трупов будет шарить,
Жечь города, и в церковь гнать табун,
И мясо белых братьев жарить!
Заканчиваются "Скифы" торжественным и патетическим призывом к миру,
также очень традиционным в русской поэзии:
В последний раз - опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
По свидетельству Андрея Белого, Блок довольно скоро охладел к своим
"Скифам". Как-то при нем сравнили это стихотворение с "Клеветникам России",
и он сказал, что понимает, почему ему не нравятся его "Скифы"; и у Пушкина
он "Клеветникам" предпочитает "Медного Всадника". Впрочем, и сама
переменившаяся вокруг Блока действительность не располагала уже более к
воспеванию революционности в любых видах. Блоку суждено было увидеть только
самое начало того нового строя, приход которого он так восторженно
приветствовал, но и этого оказалось достаточно, чтобы понять, к чему привел
разгоревшийся "мировой пожар". Ничего нового не было в этом строе, это был
возврат к допетровским временам, окончательное крушение всего
величественного замысла Петра Великого. Очень символично, что одним из самых
первых действий нового правительства стал перенос столицы в Москву.
Петербург, переименованный, полуразрушенный, с почти полностью истребленным
населением, превратился в заброшенный памятник грандиозному, но неудавшемуся
эксперименту, поставленному Петром. Таким же памятником была и вся погибшая
петербургская культура, творческие достижения Ломоносова, Карамзина,
Пушкина, Гоголя, Тютчева, Достоевского, Соловьева, Блока, Мандельштама,
Ахматовой. Россия снова отвернулась от Запада и попыталась по-славянофильски
строить новую, свою, самобытную культуру. Но любая культура быстро глохнет
без внешних влияний и воздействий; это произошло и с русской культурой,
чудовищно деградировавшей в ХХ веке. Когда Россия, по выражению К.
Леонтьева, предсказывавшего этот поворот событий, "сорвалась с европейских
рельсов", это привело не к возрождению ее, как ожидалось, а к гибели; новое,
московское правительство не столько подняло ее "на дыбы", сколько вздернуло
"на дыбу".
Обрывается в советское время, среди прочего, и поэтическое осмысление
проблемы "Россия и Запад". Собственно говоря, с перенесением столицы из
Петербурга в Москву этот вопрос потерял свою остроту, потому что западное
влияние в России после этого почти прекратилось. Массивный маятник русской
истории двинулся в другую сторону, к Востоку, и теперь оценка роли Запада в
России уже перестала быть вопросом об исторической судьбе самой России.
Иногда эта тема еще мелькает в произведениях русских авторов, но уже очень
глухо и слабо. Эти позднейшие реминисценции кажутся случайными перепевами
старых смысловых и поэтических ходов, но с переменой исторической обстановки
они выглядят уже почти анекдотично (как простодушное восклицание советского
поэта: "Но мы еще дойдем до Ганга!"). В сознании же культурных деятелей
петербургского периода, доживших до советских времен, тема "Россия и Запад"
подверглась новой, и последней трансформации. Запад, европейская и мировая
культура стали ностальгически восприниматься как сладкое напоминание о
старой русской культуре, исчезнувшей в одночасье в 1917 году. В этом смысле
но в начале ХХ века, когда писался "Петербург" Андрея Белого, все уже
чувствовали, что европеизированная Российская Империя близка к своему концу,
и это осмысление стало принимать завершающий, итоговый характер.
Образ Петербурга в "Петербурге" Белого - это совсем особое явление в
мировой литературе, хотя при этом и глубоко традиционное в литературе
русской. Воздвигнутый по мановению руки великодержавного деспота на скудном
невском болоте, этот город всегда казался призрачным и фантастическим,
сияющим миражом над гиблой трясиной. Таким он появляется у Пушкина, Гоголя,
Лермонтова, Тютчева. Достоевский писал в "Подростке": "Мне сто раз, среди
этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: "А что, как
разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот
гнилой, склизкий город, подымется с туманом и исчезнет, как дым, и останется
прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник
на жарко дышащем, загнанном коне?"". Грязно-желтые туманы заволакивают город
и у Андрея Белого, но у него они символизируют еще и азиатское начало,
глубоко укорененное в европейской столице. Геометрическая прямолинейность
Петербурга, ровная расчерченность его проспектов тоже кажется Белому
проявлением подлинной монгольской и китайской сущности города, с ее
приверженностью к строю и порядку. Но все это не более, чем "покров,
наброшенный над бездной" - стройный облик, который может в любой момент
расплыться и разрушиться. Петербург у Андрея Белого как бы двоится, он
расположен на грани двух миров, на рубеже Востока и Запада. Его обычный
колорит - нереальный, иллюзорный, фантастический - достигает здесь
предельной силы выражения. Город в романе появляется только вечерний, с
багровыми отблесками закатного солнца в зеленоватой воде, или ночной,
тусклый и мертвенный, залитый фосфорическим светом луны. Во его тягостном
великолепии чувствуется трагическая обреченность, последний канун кровавой
развязки величественной исторической драмы. Мысль Белого постоянно
возвращается и к истокам этой драмы, к образу Петра, Медного Всадника. В
одной из важнейших кульминаций своего романа он как будто по-своему
переписывает ключевой образ пушкинской "петербургской повести":
Евгений вздрогнул. Прояснились
В нем страшно мысли. Он узнал
И место, где потоп играл,
Где волны хищные толпились,
Бунтуя злобно вкруг него,
И львов, и площадь, и Того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался...
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Герой "Петербурга" также останавливается у статуи Петра Великого:* {Я
привожу здесь большой прозаический отрывок, руководствуясь тем соображением,
что роман Андрея Белого, написанный ритмизованной прозой и чрезвычайно
поэтический по содержанию, несравненно лучше характеризует преломление
проблемы "Россия и Запад" в русском сознании начала ХХ века, чем многие и
многие стихотворные произведения того времени, в том числе и принадлежащие
самому А. Белому}
"Дальше, за мостом, на фоне ночного Исакия из зеленой мути пред ним та
же встала скала: простирая тяжелую и покрытую зеленью руку тот же загадочный
Всадник над Невой возносил меднолавровый венок свой.
Зыбкая полутень покрывала Всадниково лицо; и металл двоился
двусмысленным выраженьем; в бирюзовый врезалась воздух ладонь.
С той чреватой поры, как примчался к невскому берегу металлический
Всадник, с той чреватой днями поры, как он бросил коня на финляндский серый
гранит - надвое разделилась Россия; надвое разделились и самые судьбы
отечества; надвое разделилась, страдая и плача, до последнего часа - Россия.
Ты, Россия, как конь! В темноту, в пустоту занеслись два передних
копыта; и крепко внедрились в гранитную почву - два задних.
Хочешь ли и ты отделиться от тебя держащего камня, как отделились от
почвы иные из твоих безумных сынов, - хочешь ли и ты отделиться от тебя
держащего камня и повиснуть в воздухе без узды, чтобы низринуться после в
водные хаосы? Или, может быть, хочешь ты броситься, разрывая туманы, чрез
воздух, чтобы вместе с твоими сынами пропасть в облаках? Или, встав на дыбы,
ты на долгие годы, Россия, задумалась перед грозной судьбою, сюда тебя
бросившей, - среди этого мрачного севера, где и самый закат многочасен, где
самое время попеременно кидается то в морозную ночь, то - в денное сияние?
Или ты, испугавшись прыжка, вновь опустишь копыта, чтобы, фыркая, понести
великого Всадника в глубину равнинных пространств из обманчивых стран?
Да не будет!.."
Далее Андрей Белый описывает новое монгольское нашествие на Европу,
довольно точно следуя "Краткой повести об Антихристе" Владимира Соловьева:
"Бросятся с мест своих в эти дни все народы земные; брань великая будет -
брань, небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных
мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет, будет - Цусима! Будет
- новая Калка!". Был и другой источник, сильно повлиявший на Белого в пору
написания "Петербурга" - поэтический цикл Блока "На поле Куликовом":
Опять над полем Куликовым
Взошла и расточилась мгла,
И, словно облаком суровым,
Грядущий день заволокла.
Впрочем, это тоже была почти буквальная цитата из "Дракона" Вл.
Соловьева:
Из-за кругов небес незримых
Дракон явил свое чело, -
И мглою бед неотразимых
Грядущий день заволокло.
Этот символический "дракон" появится и в "Возмездии" Блока:
Над всей Европою дракон,
Разинув пасть, томится жаждой...
Кто нанесет ему удар?..
Не ведаем: над нашим станом,
Как встарь, повита даль туманом,
И пахнет гарью. Там - пожар.
Трудно сказать, чем питался на рубеже веков этот навязчивый страх
образованных русских перед "желтой опасностью" - если, конечно, не
исторической прапамятью о татаро-монгольском нашествии. Даже когда началось
неизмеримо более грозное для России столкновение с Западом, Первая мировая
война, русские деятели культуры поначалу отнеслись к нему весьма
легкомысленно, по-прежнему полагая, что если старый мир и сокрушит
что-нибудь, то это будет только вторжение с Востока. В конце августа 1914
года Блок провожал на войну своего отчима, ген. Ф. Ф. Кублицкого-Пиоттух.
Вернувшись с вокзала, он написал стихотворение "Петроградское небо мутилось
дождем", в котором в довольно бодром тоне описывалась отправка на фронт
эшелона с войсками:
Уж последние скрылись во мгле буфера,
И сошла тишина до утра,
А с дождливых полей все неслось к нам ура,
В грозном клике звучало: пора!
Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,
Несмотря на дождливую даль.
Это - ясная, твердая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?
В окончательный вариант этого стихотворения не вошли любопытные
размышления Блока, которые он набрасывал в его последних строфах (ниже в
Антологии оно приводится полностью). Поэт нисколько не сомневается в быстрой
и легкой победе над немцами, и говорит, что не на Западе, а на Востоке
России нужно видеть главную угрозу:
И теперь нашей силе не видно конца,
Как предела нет нашим краям.
И твердят о победе стальные сердца,
Приученные к долгим скорбям.
Но за нами - равнины, леса и моря,
И Москва, и Урал, и Сибирь,
Не оттуда грозу нам пророчит заря,
Заглядевшись на русскую ширь...
Разве тяжким германская тяжесть страшна?
Тем, чья жизнь тяжела и страшна,
Восходящего солнца страшней тишина -
Легкий хмель золотого вина.
Это - обычный, уже вполне избитый к тому времени мотив "опасности с
Востока", грозной тенью нависающей над Россией и Европой. Четырьмя годами
позже, в 1918 году Блок снова обратится к теме Востока и Запада, но на этот
раз эта тема подвергнется у него поразительной трансформации. Правда, и годы
эти были совсем не рядовыми в европейской и русской истории. Русские поэты
наконец смогли увидеть воочию то, что они давно уже предсказывали:
долгожданное крушение старого мира. Этот мир рассыпался на глазах, как
карточный домик, и на первых порах русские авторы воспринимали его конец
чуть ли не с ликованием:
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам...
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.
(Анна Ахматова)
Блок приветствовал тогда гибель мироздания ничуть не менее восторженно,
чем Ахматова. Русское мышление во все времена было очень эсхатологично, но
никогда еще наша история не давала нам такого повода погрезить о конце всех
сроков. Казалось, что теперь уже и сама эта история находится на грани
своего окончательного завершения. В 1914 году Мандельштам писал в своей
статье "Петр Чаадаев": "Есть великая славянская мечта о прекращении истории
в западном значении слова, как ее понимал Чаадаев. Это - мечта о всеобщем
духовном разоружении, после которого наступит некое состояние, именуемое
"миром". Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом
прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать "просто" жить". С этим
связано стихотворение Мандельштама "О свободе небывалой", в котором он,
однако, уже более скептически относится к своей идее:
Нам ли, брошенным в пространстве,
Обреченным умереть,
О прекрасном постоянстве
И о верности жалеть!
Особую остроту переживаемому моменту для русских деятелей культуры
придавало сознание, что именно Россия на этот раз оказалась в центре мировых
событий, и ей, как и предсказывалось, суждено было сказать миру свое новое,
и последнее слово. Однако Запад, "старый мир", надо сказать, не слишком был
настроен слушать от России ее "новое слово". Поначалу он, правда, застыл в
некотором недоумении перед обновившейся Россией, но потом быстро
сориентировался в новой обстановке. Когда большевики, пришедшие к власти в
октябре 1917 года, объявили, что Россия выходит из войны и вывели войска с
западного фронта, армии Германии и Австрии недолго стояли перед пустыми
русскими окопами. После странноватых переговоров в Брест-Литовске, на
которых молодая советская республика призывала народы мира прекратить войну
и слиться во всеобщих мирных объятиях, немцы продолжили свой Drang nach
Osten. Так как никакого противника перед ними не было, немецкие части просто
погрузились в поезда и поехали на восток, заняв постепенно всю Украину,
Белоруссию, Латвию и Эстонию. В феврале 1918 года они подступили к
Петрограду.
В это время Анна Ахматова пишет свое знаменитое стихотворение "Мне
голос был..." (оно датировано осенью 1917 года, но написано, по-видимому,
несколько позже, во время немецкого наступления на столицу). Здесь в
Антологии оно приводится полностью, с не вошедшими в окончательный вариант
начальными строфами:
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал
И дух высокий византийства
От русской Церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее, -
Мне голос был.
"Тоска самоубийства" - это очень точно. Старая Россия гибла не потому,
что Николай II был бездарен и безволен или что в голодный Петроград вовремя
не подвезли хлеба. Петровская Империя к тому времени, казалось, окончательно
утратила raison d'etre, смысл и назначение своего существования. В ноябре
1917 года Мандельштам пишет свирепое стихотворение о Ленине, называя его
"октябрьским временщиком":
Когда октябрьский нам готовил временщик
Ярмо насилия и злобы,
И ощетинился убийца-броневик,
И пулеметчик низколобый -
Керенского распять потребовал солдат,
И злая чернь рукоплескала, -
Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,
Чтоб сердце биться перестало!
И укоризненно мелькает эта тень,
Где зданий красная подкова;
Как будто слышу я в октябрьский тусклый день:
Вязать его, щенка Петрова!
В этом последнем возгласе слиты две пушкинские цитаты, реплика из
"Бориса Годунова" ("вязать Борисова щенка!") и известное выражение "птенцы
гнезда Петрова" из "Полтавы". Хоть Мандельштам и называл правительство
Керенского "лимонадным", оно все же было последним и дорогим для него
проявлением петровской России, разваливавшейся под ударами "злой черни".
Керенский и в самом деле был плоть от плоти старой власти - но сама эта
власть уже вырождалась и становилась окончательно недееспособна. Имперская
Россия, детище Петра, была обречена. Когда в феврале 1918 года на Петроград
совершали налеты немецкие аэропланы, Мандельштам изображает их в
стихотворении, в котором, как рефрен, повторяются слова "твой брат,
Петрополь, умирает". Петербург, Петрово дело, Российская Империя - это были
как бы разные отображения одного и того же на историческую, художественную,
культурную плоскости. Неудивительно, что все это рушилось в одно и то же
время.
Но, несмотря на все потрясения, старое "народническое" начало так и не
затихло в русской интеллигенции. Интеллигенция всегда стремилась искупить
свою историческую вину перед народом, пусть даже через растворение в нем,
через отказ от своей высокой культуры. Этот "пафос самоуничтоженья" получил
обильную пищу в годы русских революций, когда, по выражению Ахматовой,
"предсказанные наступили дни". Как славянофилы в свое время надеялись в
крестьянской общине найти самобытные начала идеального общественного
устройства, так и интеллигенция в 1917 году пыталась усмотреть великий смысл
в совершавшихся событиях. Тот же Мандельштам, вначале от всего сердца
проклявший "октябрьского временщика", немного позднее говорит:
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет
Восходишь ты в глухие годы -
О солнце, судия, народ!
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет,
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
Концовка этого стихотворения - это, пожалуй, самые оптимистические
слова, которые были сказаны о русской революции:
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи,
Как плугом океан деля.
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
Русское мессианство, по-видимому, имеющее очень глубокие корни в
национальной психологии, не могло не видоизмениться после 1917 года, в связи
с очередным "примирением с действительностью". Когда-то Ключевский
иронизировал над тем, что Москва, до которой не дошел ни один апостол,
каким-то образом обернулась Третьим Римом; теперь нищая и отсталая Россия,
проигравшая только что все войны с Востоком и Западом, как-то в одно
мгновение превратилась в передовой отряд всего человечества. Когда в Бресте
провалились мирные переговоры, Блок прокомментировал это у себя в дневнике в
следующих выражениях: "тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй.
Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним". Русская
революция и показалась ему тогда "исторической миссией" России, ее
долгожданным "новым словом". Это чувство, осложнившись и расширившись,
вылилось вскоре в большое стихотворение, которому суждено было стать
последним узловым пунктом в поэтическом осмыслении проблемы "Россия и
Запад".
О стихотворении Мандельштама "В белом раю лежит богатырь" (оно также
приведено здесь в Антологии) С. С. Аверинцев сказал, что оно представляет
собой "отнюдь не обычную сентиментальную версификацию на дежурную
патриотическую тему, а напротив, очень четко, даже чересчур четко
оформленный суммирующий каталог общих мест русского народного самосознания в
славянофильской аранжировке". То же самое, и еще с гораздо большим
основанием, можно сказать о "Скифах" Блока, только их "аранжировка" совсем
не славянофильская и не панславистская. Блок уже не задается вопросом, как
старые славянофилы, суждено ли России быть "светом Востока" или "тенью
Запада". Выделяется его трактовка и из пушкинской традиции, заданной
стихотворениями 1831 года (хотя "Скифы", разумеется, сразу же после их
появления сравнили с "Клеветниками России", как и с торжественными одами
Ломоносова). Нет в стихотворении Блока и никаких следов религиозных или
монархических мотивов, так долго питавших русскую мессианскую поэзию. Все
это сгорело в бурном пламени русских революций, обнажив в стихотворении
что-то близкое уже к самому корню мессианских устремлений в России. Сам Блок
был настроен весьма революционно в это время; но в его стихотворении нет и
народнических или пролетарских мотивов, несмотря на то, что "Скифы" были
написаны им непосредственно после поэмы "Двенадцать", в которой столь
блестяще пародируется молодая советская стилистика и идеология. Кое-что
связывает "Скифы" с идеями Владимира Соловьева об "угрозе с Востока", но,
как я уже говорил, в 1918 году эта тема претерпела у Блока удивительную
метаморфозу. "Восточной опасностью" для старой Европы стала не китайская и
японская угроза, а угроза русская (Запад давно уже это предвидел). Блок
ставит эпиграфом к своему стихотворению начальные строки из "Панмонголизма"
Владимира Соловьева, но с первых же слов заявляет:
Да, скифы - мы! Да, азиаты - мы,
С раскосыми и жадными очами!
Это что-то близкое к так называемому "евразийству", философскому
течению, возникшему немного позднее в среде русских эмигрантов. "Евразийцы"
возводили истоки русской культуры и государственности не только к славянским
корням или к Византии, как это было принято, но и всячески подчеркивали
монгольское начало в формировании русской нации. Россия, утверждали они -
прямая преемница не Запада и не Византии, а монгольского государства,
границы которого почти точно совпадали с позднейшими границами Российской
Империи и Советского Союза. В середине ХIX века об этом уже писал Чаадаев:
"Владычество татар - это величайшей важности событие, которое ложный
патриотизм лицемерно и упорно отказывается понять и которое содержит в себе
такой страшный урок". "Как оно ни было ужасно, оно принесло нам больше
пользы, чем вреда. Вместо того чтобы разрушить народность, оно только
помогло ей развиться и созреть". Немного позднее та же мысль возникает и у
Герцена: "Чтобы сложиться в княжество, России были нужны варяги. Чтобы
сделаться государством - монголы. Европеизм развил из царства московского
колоссальную империю петербургскую". У Герцена появляются и пророчества о
грядущем русском нашествии на Европу: "дикая, свежая мощь распахнется в
молодой груди юных народов и начнется новый круг событий, третий том
всемирной истории". Эти идеи Герцена широко обсуждались в кругу литераторов
и публицистов, к которым был близок Блок в 1918 году; неудивительно, что они
отобразились и в его "Скифах":
Вот - срок настал. Крылами бьет беда,
И каждый день обиды множит,
И день придет - не будет и следа
От ваших Пестумов, быть может!
О, старый мир! Пока ты не погиб,
Пока томишься мукой сладкой,
Остановись, премудрый, как Эдип,
Пред Сфинксом с древнею загадкой!
Россия - Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя,
И с ненавистью, и с любовью!..
Но, несмотря на весь свой наступательный настрой, Блоку не так легко
было расстаться с европейской культурой, вскормившей и его самого, и многие
поколения образованных русских до него. Соответствующие строки из "Скифов"
звучат как апофеоз русской "всемирной отзывчивости":
Мы любим все - и жар холодных числ,
И дар Божественных видений,
Нам внятно все - и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений...
Мы помним все - парижских улиц ад,
И веницьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат,
И Кельна дымные громады...
"Европа - но ведь это страшная и святая вещь, Европа!", писал
Достоевский лет за сорок до "Скифов". "О, знаете ли вы, господа, как дорога
нам, мечтателям-славянофилам, по-вашему, ненавистникам Европы - эта самая
Европа, эта "страна святых чудес"! Знаете ли вы, как дороги нам эти "чудеса"
и как любим и чтим, более чем братски любим и чтим мы великие племена,
населяющие ее, и все великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли, до
каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной
нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, все более и более
заволакивающие ее небосклон?" Блок тоже долго опасался за судьбу Европы,
пока не почувствовал, что духовное и умственное оскудение Запада зашло уже
слишком далеко, особенно по сравнению с той стихийностью, которая прорвалась
в русской революции:
Мы любим плоть - и вкус ее, и цвет,
И душный, смертный плоти запах...
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах?
Непосредственной причиной написания "Скифов" была угроза очередного
западного вторжения, и у Блока не могли не появиться в них призывы,
восходящие к пушкинскому "Ступайте ж к нам: вас Русь зовет!" (если не к
ломоносовскому "Ну ж впредь; пройдите! Нет и дива!"):
Идите все, идите на Урал!
Мы очищаем место бою
Стальных машин, где дышит интеграл,
С монгольской дикою ордою!
Но на этот раз, как мы видим, поэт зовет Запад к столкновению не с
Россией, а с желтой азиатской расой. Этот мотив несколько не соответствует
общему тону стихотворения, в котором производится смысловое замещение
монголов русскими, и появляется, по-видимому, как реминисценция известных
мыслей Пушкина о "высоком предназначении" России, поглотившей монгольское
нашествие и спасшей тем самым европейское просвещение:
Но сами мы - отныне вам не щит,
Отныне в бой не вступим сами,
Мы поглядим, как смертный бой кипит,
Своими узкими глазами.
Не сдвинемся, когда свирепый гунн
В карманах трупов будет шарить,
Жечь города, и в церковь гнать табун,
И мясо белых братьев жарить!
Заканчиваются "Скифы" торжественным и патетическим призывом к миру,
также очень традиционным в русской поэзии:
В последний раз - опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
По свидетельству Андрея Белого, Блок довольно скоро охладел к своим
"Скифам". Как-то при нем сравнили это стихотворение с "Клеветникам России",
и он сказал, что понимает, почему ему не нравятся его "Скифы"; и у Пушкина
он "Клеветникам" предпочитает "Медного Всадника". Впрочем, и сама
переменившаяся вокруг Блока действительность не располагала уже более к
воспеванию революционности в любых видах. Блоку суждено было увидеть только
самое начало того нового строя, приход которого он так восторженно
приветствовал, но и этого оказалось достаточно, чтобы понять, к чему привел
разгоревшийся "мировой пожар". Ничего нового не было в этом строе, это был
возврат к допетровским временам, окончательное крушение всего
величественного замысла Петра Великого. Очень символично, что одним из самых
первых действий нового правительства стал перенос столицы в Москву.
Петербург, переименованный, полуразрушенный, с почти полностью истребленным
населением, превратился в заброшенный памятник грандиозному, но неудавшемуся
эксперименту, поставленному Петром. Таким же памятником была и вся погибшая
петербургская культура, творческие достижения Ломоносова, Карамзина,
Пушкина, Гоголя, Тютчева, Достоевского, Соловьева, Блока, Мандельштама,
Ахматовой. Россия снова отвернулась от Запада и попыталась по-славянофильски
строить новую, свою, самобытную культуру. Но любая культура быстро глохнет
без внешних влияний и воздействий; это произошло и с русской культурой,
чудовищно деградировавшей в ХХ веке. Когда Россия, по выражению К.
Леонтьева, предсказывавшего этот поворот событий, "сорвалась с европейских
рельсов", это привело не к возрождению ее, как ожидалось, а к гибели; новое,
московское правительство не столько подняло ее "на дыбы", сколько вздернуло
"на дыбу".
Обрывается в советское время, среди прочего, и поэтическое осмысление
проблемы "Россия и Запад". Собственно говоря, с перенесением столицы из
Петербурга в Москву этот вопрос потерял свою остроту, потому что западное
влияние в России после этого почти прекратилось. Массивный маятник русской
истории двинулся в другую сторону, к Востоку, и теперь оценка роли Запада в
России уже перестала быть вопросом об исторической судьбе самой России.
Иногда эта тема еще мелькает в произведениях русских авторов, но уже очень
глухо и слабо. Эти позднейшие реминисценции кажутся случайными перепевами
старых смысловых и поэтических ходов, но с переменой исторической обстановки
они выглядят уже почти анекдотично (как простодушное восклицание советского
поэта: "Но мы еще дойдем до Ганга!"). В сознании же культурных деятелей
петербургского периода, доживших до советских времен, тема "Россия и Запад"
подверглась новой, и последней трансформации. Запад, европейская и мировая
культура стали ностальгически восприниматься как сладкое напоминание о
старой русской культуре, исчезнувшей в одночасье в 1917 году. В этом смысле