Страница:
было русских, он вступал в мировую столицу со свитой из тысячи
разноплеменных генералов и офицеров среди покрывавшей улицы, балконы и крыши
толпы, восторженно его приветствовавшей".
В одиночестве чувствовала себя Россия во время наступления французов,
оставаясь последней не подчинившейся Наполеону державой на континенте.
Теперь, после взятия Парижа, ей уже стало казаться, что она одна определяет
судьбы Европы и всего мира. "Для поколения декабристов, Грибоедова и Пушкина
с 1812 года начиналось вступление России в мировую историю", писал Лотман.
Впечатление, оказанное этой волшебной переменой на русских, было настолько
сильным, что оно не изгладилось у них и много десятилетий спустя. В 1832
году М. В. Погодин начал свой курс лекций в Московском университете со слов:
"Отразив победоносно такое нападение, освободив Европу от такого врага,
низложив его с такой высоты, обладая такими средствами, не нуждаясь ни в ком
и нужная всем, может ли чего-нибудь опасаться Россия? Кто осмелится
оспаривать ее первенство, кто помешает ей решать судьбу Европы и судьбу
всего человечества?". Уже для современников этих событий было очевидно, что
в 1812-1814 годах завершилась одна и началась совершенно другая эпоха в
отношениях России с Западом. Теперь они утрачивают свой прежний характер
смирения и национального самоуничижения. Россия больше не чувствует себя на
ученическом положении, она считает себя равной Европе и в чем-то даже
превосходящей ее: своими внутренними силами, своим единством, истинностью
своей религиозности, исторической юностью. Переоцениваются теперь и
петровские реформы. Они начинают восприниматься так, как и были задуманы
изначально - как попытка, не изменяя Россию внутренне, сделать ее с помощью
европейской образованности более могущественной и "двинуть ее во всемирную
историю", по выражению Герцена. Но если тогда, в петровские времена, это
было одно только устремление, то современникам Отечественной войны и
заграничного похода русской армии это казалось уже свершившимся фактом.
Именно победа в столкновении с Наполеоном и вызвала к жизни тот
небывалый взлет, который русское национальное самосознание, а вслед за ним и
русская культура пережили после 1812 года. Об этом говорит Пушкин,
утверждая, что Наполеон русскому народу "высокий жребий указал". Через
какое-то время и само появление Пушкина, как и всей новой русской
литературы, стало восприниматься как некое побочное следствие победы 1812
года. Позднее, правда, когда блеск этой победы, заслоненной уже несколькими
чувствительными поражениями, несколько померк, а значение русской культуры и
ее достижений, наоборот, выросло, эта идея стала восприниматься более
скептически (Владимир Соловьев в ответ на утверждение, что "национальная
поэзия Пушкина порождена военною славой 12-го года" саркастически замечает
устами своего героя: "не без особого участия артиллерии, как видно из
фамилии поэта"); но современникам этих событий так не казалось. Они
простодушно считали, что военные успехи России в ее противоборстве с Европой
неизбежно повлекут за собой и скорое достижение культурного превосходства
над Западом. В 1815 году семнадцатилетний Дельвиг весьма проницательно
предполагает: "может быть, за веком, прославленным нашим громким оружием,
последует золотой век российской словесности?". Впрочем, с точки зрения
обилия поэтической продукции и успеха ее у читателей золотой век наступил
еще раньше, сразу же по вступлении Наполеона в Россию в июне 1812 года. Как
из мешка, посыпались тогда бесчисленные стихотворения русских авторов,
звучно клеймившие Наполеона и французов-завоевателей. Осенью этого года И.
П. Оденталь, любивший, как и многие в ту эпоху, выражаться вычурно и
эмоционально, писал А. Я. Булгакову: "вообще работает много перьев в
изображении лютостей Бонапарта. Вырываются в том числе прекрасные
произведения и открываются доселе неизвестные таланты". Таланты
действительно открывались десятками, но поэтическое качество их
произведений, возникавших тогда, к сожалению, оказывалось чаще всего
прискорбным. Как я уже упоминал, по своей образности и стилистике они
уходили истоками в XVIII век, к риторике громогласных од Ломоносова, уже
сильно истощившейся к тому времени, и обычно бывали настолько схожи друг с
другом, что могло показаться, что все они созданы одним и тем же автором.
Конечно, России в начале XIX века было не занимать ярких поэтических
индивидуальностей, но как-то так получилось, что и мечтательный Жуковский, и
гремящий Державин, и сладкозвучный Батюшков, и резкий Языков, и
меланхолический Баратынский; историк Карамзин, бравый вояка Денис Давыдов,
будущий декабрист Рылеев, аристократ Вяземский, лицеист Пушкин - все они,
описывая события 1812 года, почти в одних и тех же словах оплакивали
сожженную Москву, прославляли храбрость русских войск и бранили Наполеона.
Что касается последнего, то тут, нагромождая проклятия, русские поэты,
проникнутые "отечественнолюбивым духом", не скупились на самые громкие и
зловещие выражения. Наполеон в ту эпоху для русских - это "ужас мира", "бич
вселенной", "самовластительный злодей" (Пушкин), "хищный враг", "питомец
ужасов, безвластия и брани" (Жуковский), это "изверг, миру в казнь
рожденный", "злодей окровавленный", "лютый тигр, не человек" (Карамзин), это
"стоглавое чудовище", "тигр, на трупы гладный", "лютый зверь", "высокомерный
дух", "враг рода человеческого", "упоенный адской злобою и гордостью", это
"дракон иль демон змеевидный", "лютый крокодил, короны похититель", "князь
тьмы и крокодильных стад", бросающий вокруг себя "кровавы угли взором" и
льющий "пену с челюстей, как вепрь" (Державин), "страшилище природы",
"кровожадный зверь", "несытый кровью", "проклятый небом и землей"... Le
comble, как сказали бы французы, в этом отношении был достигнут в сочинении
Г. Меморского "Русские славятся и торжествуют в Париже", в котором уже сам
Наполеон гневно вопрошает: "Доколь же землю мне собою осквернять?".
В этом согласном хоре не выделялись почти ничьи голоса, кроме, может
быть, одного только Батюшкова (баснописец Крылов не в счет). Вот как он
описывает переход русских войск через Неман:
Снегами погребен, угрюмый Неман спал.
Равнину льдистых вод и берег опустелый
И на брегу покинутые селы
Туманный месяц озарял.
Все пусто... Кое-где на снеге труп чернеет,
И брошенных костров огонь, дымяся, тлеет,
И хладный, как мертвец,
Один среди дороги,
Сидит задумчивый беглец
Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги.
И всюду тишина... И се, в пустой дали
Сгущенных копий лес возникнул из земли!
Он движется. Гремят щиты, мечи и брони,
И грозно в сумраке ночном
Чернеют знамена, и ратники, и кони:
Несут полки славян погибель за врагом,
Достигли Немана - и копья водрузили.
Громкая и архаическая военная риторика, вторгаясь неожиданно после
сумрачных интонаций, звучащих в начале стихотворения, как бы разламывает его
на две половины. Любил такие резкие сломы стилистики и Карамзин, конечно,
уступавший Батюшкову в поэтической одаренности - но не в литературной
технике. "Военная песнь" Карамзина, включенная в эту Антологию, строится по
обратной схеме, чем "Переход через Неман" Батюшкова. Она написана в связи со
Шведской войной 1788 года и начинается подчеркнуто традиционно. Громозвучный
слог не был естественным стилем для Карамзина, тяготевшего в поэзии скорее к
мягкому, сентиментальному, идиллическому звучанию, но при желании он мог
мастерить весьма совершенные подражания этому слогу:
Туда, где знамя брани веет,
Туда, где гром войны гремит,
Где воздух стонет, солнце меркнет,
Земля дымится и дрожит;
Где жизнь бледнеет и трепещет;
Где злобы, клятвы, ада дщерь,
Где смерть с улыбкой пожирает
Тьмы жертв и кровь их жадно пьет, -
Туда спеши, о сын России!
Все это стихотворение выдержано в подобных интонациях; но концовка его
сразу же меняет всю картину. После призывов "бросать стрелы грома" и "всех
губить" неожиданно следует строфа:
Губи! - Когда же враг погибнет,
Сраженный храбростью твоей,
Смой кровь с себя слезами сердца:
Ты ближних, братий поразил!
Если бы Ломоносов, создатель теории трех стилей, дожил до 1788 года,
воображаю, с каким чувством он ознакомился бы с этим стихотворением. Тот
слом стилистической манеры, который вполне осознанно и намеренно производит
Карамзин в последней строфе своей "Военной песни", наверное, показался бы
Ломоносову нестерпимым стилистическим диссонансом, резкой и фальшивой нотой.
Но неожиданно сентиментальная концовка одического стихотворения появилась у
Карамзина не только потому, что ему хотелось здесь поставить небольшой
творческий эксперимент по смешению различных стилей. Все-таки не надо
забывать, что здесь речь идет о войне со шведами, европейцами, а Карамзин,
слывший западником и галломаном, почитавший Петра Великого своим личным
благодетелем, Карамзин, о котором писали позднее, намекая на его "Письма
русского путешественника", что он "кистию своей французолюбие в нас вечное
посеял" и которого еще позднее мадам де Сталь, посетившая Россию в 1812
году, назвала "сухим французом" - Карамзин вполне мог выразить таким образом
свою симпатию к нашим задушевным друзьям и братьям европейцам. Вообще
отношение Карамзина к Западу было столь ясным и безмятежным, что в русской
истории вряд ли есть еще один пример такого рода (в XVIII столетии, когда
Россия изо всех сил тянулась к европейской культуре, такое отношение еще
было возможно; в XIX веке, когда она, перекормленная этой культурой, не
знала, как избавиться от ее засилия, это было уже немыслимо). Карамзин - по
нашим современным меркам, уже почти наивно - веровал в исторический
прогресс, в движение каждого общества ко все более и более разумному и
совершенному устройству. Он согласен был с тем, что Россия отстала в этом,
как и во многом другом, от Запада, но для него это всего лишь значило, что в
том просвещенном и благолепном состоянии, в котором уже давно находится
Запад, вот-вот окажется и Россия. Для Карамзина, как пишет его биограф
Лотман, сегодняшний день Европы - это завтрашний день России. И этот
завтрашний день уже наступает, не только в отношении общественного
устройства, но и искусства, поэзии:
О россы! век грядет, в который и у вас
Поэзия начнет сиять, как солнце в полдень.
Исчезла нощи мгла - уже Авроры свет
В Москве блестит, и скоро все народы
На север притекут светильник возжигать...
При этом сам себя Карамзин уже сейчас чувствует вполне европейцем.
Когда он посетил Европу, ему было всего лишь двадцать три года (см. "Письма
русского путешественника"), но он на равных беседует там со знаменитыми
писателями, политиками, учеными и мыслителями, встречается с Кантом в
Кенигсберге, видит Гете в окне его дома в Веймаре, говорит на всех языках,
на каждом шагу выказывает почти энциклопедическую образованность, обо всем
расспрашивает и ничему не удивляется. Все это он уже знал, ценил и любил,
еще не выехав из России, и теперь хочет только сличить настоящую Европу с
той Европой, которая была создана его воображением.
Такому почитателю Запада, как Карамзину, нетрудно было отделить в своем
сознании сам Запад от Наполеона, деспота и тирана. Надо учесть, правда, что
поначалу, когда Наполеон был еще первым консулом, Карамзин являлся его
пылким приверженцем и даже издавал "откровенно бонапартистский", как говорит
Лотман, журнал с характерным названием "Вестник Европы". Потом, после того
как Наполеон провозгласил себя императором, Карамзин начал в нем
разочаровываться и говорить, что он "променял титул великого человека на
титул императора: власть показалась ему лучше славы". В 1812 году былые
бонапартистские симпатии, от которых к тому времени у него не оставалось и
следа, сыграли с ним злую шутку. Когда Карамзин, остававшийся в опустевшей и
затихшей Москве до последнего, все-таки решил выехать из нее (французские
войска уже вступали в город), на городской заставе из окна коляски он увидел
С. Н. Глинку, человека несдержанного и экспансивного, который сидел на груде
бревен и ораторствовал, окруженный толпой. Увидев Карамзина, Глинка встал на
этих бревнах и закричал ему: "Куда же это вы удаляетесь? Ведь вот они
приближаются, друзья-то ваши! Или наконец вы сознаетесь, что они людоеды и
бежите от своих возлюбленных!". Карамзин раскланялся с Глинкой и поспешил
убраться оттуда подальше, зажавшись в уголок своей коляски. К этому надо
добавить, что некоторое время назад, в начале века, и сам Глинка был
пламенным бонапартистом и писал о Наполеоне, что "его славой расцветала для
нас новая жизнь".
В 1814 году Карамзин пишет весьма объемистое стихотворение
"Освобождение Европы и слава Александра I", которое можно рассматривать как
своеобразное приложение к его "Истории государства Российского". Поэтические
достоинства его невелики, хотя оно и явно выделяется на фоне остальной
стихотворной продукции этих лет. С точки же зрения содержания - это,
наверное, почти полная энциклопедия взаимоотношений России и Наполеона,
особенно обстоятельная по части взаимных претензий. Наполеон здесь
рассматривается как возмутитель естественного течения истории, победа над
ним - как восстановление некого вселенского Разума и Порядка:
Низверглась адская держава:
Сражен, сражен Наполеон!
Народы и цари! ликуйте:
Воскрес порядок и Закон.
Это - старая мысль о том, что Наполеон является естественным
продолжением Французской революции и не кем иным, собственно, как
"Робеспьером на коне". Точно так же позднее и Пушкин утверждал, что Наполеон
- это "мятежной Вольности наследник и убийца" и называл его "La Revolution
incarnee" ("воплощенная революция"). Для Карамзина в 1814 году и революция,
и Наполеон - это явления одного порядка, отбрасывающие общество назад на его
неуклонном пути к прогрессу и самосовершенствованию.
Но вот тиран, навязав свое самовластие всей Западной Европе, обращает
внимание и на Россию: "свирепым оком" он "измерил путь в сию страну".
Интересно, как теперь Карамзин, то ли переменив свои ранние западнические
убеждения, то ли как-то сложно их трансформировав, описывает русское
благонравие и благочиние. Этот отрывок - предтеча позднейших славянофильских
поэтических упражнений, и, наверное, первое в русской литературе прямое
выражение таких идей:
Еще в Европе отдаленной
Один народ благословенный
Главы под иго не склонял,
Хранил в душе простые нравы,
В войнах издревле побеждал,
Давал иным странам уставы,
Но сам жил только по своим,
Царя любил, царем любим;
Не славился богатством знаний,
Ни хитростию мудрований,
Умел наказывать врагов,
Являясь в дружестве правдивым;
Стоял за Русь, за прах отцов,
И был без гордости счастливым;
Свободы ложной не искал,
Но все имел, чего желал.
Эти идеи, выраженные здесь столь бесхитростно, будут в течение почти
всего XIX века питать огромный пласт русской поэзии. Особенно часто станет
повторяться обвинение Запада в гордости (т. е. индивидуализме), так
бросающейся в глаза на фоне несравненной русской кротости, и ложной свободе,
которой будет противопоставляться свобода истинная, в избытке, как известно,
наличествующая в России (в частности, Хомяков будет восклицать в стихах,
обращаясь к России: "даруй им дар святой свободы", "скажи им таинство
свободы").
Столкновение между Наполеоном и Россией кажется уже неизбежным, и вот
наконец оно наступает. Исход его, по Карамзину, предрешен заранее. Довольно
легко смирившись с потерей Москвы ("пылай: се пламя очищенья!"), поэт
приступает к красочному описанию мучений рассеянной Великой армии:
Как в безднах темной адской сени,
Толпятся осужденных тени
Под свистом лютых эвменид,
Так сонмы сих непобедимых,
Едва имея жизни вид,
В страданиях неизъяснимых
Скитаются среди лесов;
Им пища - лед, им снег - покров.
В огонь ввергаются от хлада;
Себя терзают в муках глада:
Полмертвый мертвого грызет.
Изложив подробно и обстоятельно все эти страсти, Карамзин переходит к
мягким увещеваниям в духе более привычной для него чувствительной манеры.
Следует напоминание дерзким захватчикам, что и они некогда "имели ближних и
друзей" и "были радостью семейства". Покончив с Великой армией, поэт снова
обращается к судьбам Европы и европейцев, которые, преодолев свое изумление
в связи с неожиданным освобождением России, восклицают: "и мы хотим свободы
и нашим бедствиям конца!". В ответ на это производится еще несколько
героических усилий, вдохновляемых Богом и Александром I, и "новый Вавилон
трепещет", а "колосс Наполеон" падает "к ногам царей". После этого изложение
событий, которым посвящено стихотворение, собственно, заканчивается, и
следует нравоучительная концовка в двадцать строф, в которой детально
расписываются обязанности народов и царей друг перед другом. Завершается
стихотворение призывом к Александру "спешить к стране своей", где его "как
солнце ждут" с его "геройскими полками".
Александр I вернулся в Россию в июле 1814 года, а один из тех, что был
с ним в его "геройских полках", Батюшков, прибыл туда несколькими неделями
раньше. Через некоторое время сей последний создает великолепное,
трагическое стихотворение "Судьба Одиссея", в котором отразились его
впечатления от военных странствий и возвращения на родину:
Средь ужасов земли и ужасов морей
Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки
Богобоязненный страдалец Одиссей;
Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;
Харибды яростной, подводной Сциллы стон
Не потрясли души высокой.
Казалось, победил терпеньем рок жестокой
И чашу горести до капли выпил он;
Казалось, небеса карать его устали,
И тихо сонного домчали
До милых родины давно желанных скал.
Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.
Отчизна действительно сильно переменилась за это короткое время,
особенно в глазах тех, кто пересек ее границу 1 января 1813 года и прошел,
преследуя Наполеона, почти через всю Западную Европу. Не было и следа того
героического воодушевления, которым было охвачено русское общество в самые
драматические моменты борьбы с Наполеоном. Как-то неприметно растаяло и то
национальное единство, беспримерное в русской истории, которое в ту пору
сплотило русских на одно историческое мгновение. Переменились и действующие
лица этой исторической драмы. "В 1815 году", пишет Ключевский, "Александр
был неузнаваем, стал сух, притязателен, раздражителен, скучал делами". "Его
с трудом узнавали после Парижа - самонадеянность, решительность, язвительная
улыбка равнодушия". "Испытания, Аустерлиц, Фридлянд, разрыв со Сперанским,
1812-1815 гг. поддерживали возбуждение, фальсифицировали энергию. Но вот
пусть славы пройден. Европа признала, жмуря глаза от света, новое солнце,
шедшее с Востока на смену старому, закатившемуся на Западе, где-то на
Атлантическом океане. Бури военных лет сдули накладные краски; исторический
грим стал не нужен; тильзитский полишинель больше не тревожил самолюбия;
играть стало некого". Правительство, и прежде всего сам император, говорит
Ключевский, "вышло из тревог военных лет с чувством усталости, с неохотой
продолжать преобразовательные начинания первых лет, даже с некоторым
разочарованием в прежних своих политических идеалах". Так вело себя
правительство; но не все русское общество, еще хорошо помнившее "дней
Александровых прекрасное начало" и к тому же сильно возбужденное великими
событиями, в которых ему довелось участвовать, сумело легко вписаться в этот
новый крутой поворот русской истории. Появившийся в связи с этим глубокий
разлад между правительством и обществом и породил в последнем копившееся в
нем недовольство, которое выразилось в распространении либеральных идей,
появлении тайных обществ, и, в конце концов, привело к восстанию на
Сенатской площади. Это были, собственно, те же самые идеи, что и в начале
века, только теперь они воспринимались правительством совсем по-другому.
Когда Вяземскому пришлось оправдываться перед новым императором по делу
декабристов, он утверждал, что никакого особого либерализма он никогда и не
проповедовал, а просто не смог уловить вовремя ту перемену, которая
произошла в действиях Александра, либерального реформатора в первой половине
своего царствования и мрачного реакционера во второй. У Вяземского есть
любопытное стихотворение, включенное в эту Антологию, в котором интересно
сопоставлены события 1812 года и порожденные ими либеральные тенденции. Мы
рассмотрим его подробнее; но прежде я хотел бы пояснить, почему я включил
сюда это стихотворение и почему, на мой взгляд, разбирая историю русской
поэзии, невозможно обойтись без Вяземского и его произведений.
Я принципиально ограничиваюсь в этой Антологии одними только поэтами
"первого ряда", а имя Петра Андреевича Вяземского, поставленное рядом с
именами Блока или Лермонтова, может показаться отступлением от этого
правила. К сожалению, и то стихотворение, которое показалось мне наиболее
любопытным с интересующей меня сейчас точки зрения, совершенно не передает
глубины и своеобразия поэтического дарования Вяземского, одного из самых, по
моему мнению, недопонятых и недооцененных деятелей русской культуры. Я
неоднократно замечал в истории и нашей, и мировой литературы, этот
удивительный казус: те авторы и те произведения, которые прогремели, или
хотя бы оказались замеченными тут же, сразу же, в свое время - они в таком
же виде, как бы окутанные ореолом этой прижизненной славы, передаются и
потомкам. Те же из них, которым по какой-то причине этого сделать не
удалось, так и остаются странными памятниками самим себе, каждый раз поражая
своих случайных читателей значительностью и совершенством, "растраченным в
пустыне". Сколько лет прошло уже со смерти Евгения Баратынского, а его так
до сих пор и не могут ни забыть, ни оценить по-настоящему, как он того
заслуживает. В силу разных причин (главная из которых - резкая смена "цвета
времени" после разгрома восстания на Сенатской площади), Баратынскому
довелось "мыслить в молчании"; его произведения оставались незамеченными, и
он умер почти в полной безвестности, поразительной даже по сравнению с той
"глухой славой", которой он пользовался в свои ранние годы. "Лишь тот живет
для вечности, кто живет для своего времени", сказал Гете. Это действительно
так, но только нужно учитывать, что далеко не всегда по уровню прижизненной
известности или посмертной славы можно судить о подлинном масштабе дарования
того или иного поэта или художника. Многим из них, иногда необыкновенно
одаренным, не удалось "жить для своего времени" по совершенно случайным
причинам: потому что их время еще не доросло до них, или наоборот, потому
что, как ему казалось, оно ушло вперед. Иногда признанию того или иного
произведения мешали вещи уж совсем пустяковые - какая-нибудь война или
революция, или просто неблагоприятная на тот момент политическая или
общественная обстановка. Скажем, когда вышла "Анна Каренина", отзывы о ней
были самыми кислыми, особенно из демократического лагеря критиков, а также
от либерально настроенных русских писателей. В их высказываниях мелькали
такие удачные выражения, как "барские амуры", "великосветское болото" (И. С.
Тургенев) и так далее; скорее неодобрительной была реакция и Щедрина,
Некрасова, Достоевского. Это не значит, что роман был плох; просто как раз в
тот самый момент, когда он появился на свет, "русская революционная
демократия", как пишет советский комментатор, "в условиях напряженной
общественно-политической борьбы мобилизовывала все материальные и духовные
силы на приступ самодержавия", и бедная "Анна Каренина", ни о чем таком и не
помышлявшая, пришлась не ко двору и не ко времени. Правда, доброжелательно
настроенный Достоевский попытался все-таки найти в романе рациональное
зерно; по его мнению, "Анна Каренина" свидетельствует о том, что "зло таится
в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты" и что "ни в каком
устройстве общества не избегнете зла", но особого успеха это толкование не
возымело. В результате и посейчас держится мнение, ни на чем не основанное,
что восхитительная "Анна Каренина" занимает в творчестве Толстого
относительно скромное и периферийное место, а ранняя и незрелая "Война и
мир", встреченная в свое время оглушительным читательским успехом - это
самое значительное его творческое достижение и чуть ли не высший взлет
русской культуры. Именно эта восторженная читательская реакция, вполне
непосредственная, и породила этот миф (хотя передовая критика и по поводу
"Войны и мира" брюзжала, что этот роман о "великосветских лицах" и "старом
барстве" выражает "философию застоя"). Точно так же произошло и со многими
другими, еще менее значительными произведениями. Скажем, совершенно
посредственный роман Оруэлла и поныне считается одним из лучших достижений
англоязычной прозы, хотя все его достоинства заключаются лишь в том, что он
в нужный момент приятно пощекотал нервы буржуазному добропорядочному Западу,
напуганному советской угрозой. С другой стороны, часто случайные и внешние
разноплеменных генералов и офицеров среди покрывавшей улицы, балконы и крыши
толпы, восторженно его приветствовавшей".
В одиночестве чувствовала себя Россия во время наступления французов,
оставаясь последней не подчинившейся Наполеону державой на континенте.
Теперь, после взятия Парижа, ей уже стало казаться, что она одна определяет
судьбы Европы и всего мира. "Для поколения декабристов, Грибоедова и Пушкина
с 1812 года начиналось вступление России в мировую историю", писал Лотман.
Впечатление, оказанное этой волшебной переменой на русских, было настолько
сильным, что оно не изгладилось у них и много десятилетий спустя. В 1832
году М. В. Погодин начал свой курс лекций в Московском университете со слов:
"Отразив победоносно такое нападение, освободив Европу от такого врага,
низложив его с такой высоты, обладая такими средствами, не нуждаясь ни в ком
и нужная всем, может ли чего-нибудь опасаться Россия? Кто осмелится
оспаривать ее первенство, кто помешает ей решать судьбу Европы и судьбу
всего человечества?". Уже для современников этих событий было очевидно, что
в 1812-1814 годах завершилась одна и началась совершенно другая эпоха в
отношениях России с Западом. Теперь они утрачивают свой прежний характер
смирения и национального самоуничижения. Россия больше не чувствует себя на
ученическом положении, она считает себя равной Европе и в чем-то даже
превосходящей ее: своими внутренними силами, своим единством, истинностью
своей религиозности, исторической юностью. Переоцениваются теперь и
петровские реформы. Они начинают восприниматься так, как и были задуманы
изначально - как попытка, не изменяя Россию внутренне, сделать ее с помощью
европейской образованности более могущественной и "двинуть ее во всемирную
историю", по выражению Герцена. Но если тогда, в петровские времена, это
было одно только устремление, то современникам Отечественной войны и
заграничного похода русской армии это казалось уже свершившимся фактом.
Именно победа в столкновении с Наполеоном и вызвала к жизни тот
небывалый взлет, который русское национальное самосознание, а вслед за ним и
русская культура пережили после 1812 года. Об этом говорит Пушкин,
утверждая, что Наполеон русскому народу "высокий жребий указал". Через
какое-то время и само появление Пушкина, как и всей новой русской
литературы, стало восприниматься как некое побочное следствие победы 1812
года. Позднее, правда, когда блеск этой победы, заслоненной уже несколькими
чувствительными поражениями, несколько померк, а значение русской культуры и
ее достижений, наоборот, выросло, эта идея стала восприниматься более
скептически (Владимир Соловьев в ответ на утверждение, что "национальная
поэзия Пушкина порождена военною славой 12-го года" саркастически замечает
устами своего героя: "не без особого участия артиллерии, как видно из
фамилии поэта"); но современникам этих событий так не казалось. Они
простодушно считали, что военные успехи России в ее противоборстве с Европой
неизбежно повлекут за собой и скорое достижение культурного превосходства
над Западом. В 1815 году семнадцатилетний Дельвиг весьма проницательно
предполагает: "может быть, за веком, прославленным нашим громким оружием,
последует золотой век российской словесности?". Впрочем, с точки зрения
обилия поэтической продукции и успеха ее у читателей золотой век наступил
еще раньше, сразу же по вступлении Наполеона в Россию в июне 1812 года. Как
из мешка, посыпались тогда бесчисленные стихотворения русских авторов,
звучно клеймившие Наполеона и французов-завоевателей. Осенью этого года И.
П. Оденталь, любивший, как и многие в ту эпоху, выражаться вычурно и
эмоционально, писал А. Я. Булгакову: "вообще работает много перьев в
изображении лютостей Бонапарта. Вырываются в том числе прекрасные
произведения и открываются доселе неизвестные таланты". Таланты
действительно открывались десятками, но поэтическое качество их
произведений, возникавших тогда, к сожалению, оказывалось чаще всего
прискорбным. Как я уже упоминал, по своей образности и стилистике они
уходили истоками в XVIII век, к риторике громогласных од Ломоносова, уже
сильно истощившейся к тому времени, и обычно бывали настолько схожи друг с
другом, что могло показаться, что все они созданы одним и тем же автором.
Конечно, России в начале XIX века было не занимать ярких поэтических
индивидуальностей, но как-то так получилось, что и мечтательный Жуковский, и
гремящий Державин, и сладкозвучный Батюшков, и резкий Языков, и
меланхолический Баратынский; историк Карамзин, бравый вояка Денис Давыдов,
будущий декабрист Рылеев, аристократ Вяземский, лицеист Пушкин - все они,
описывая события 1812 года, почти в одних и тех же словах оплакивали
сожженную Москву, прославляли храбрость русских войск и бранили Наполеона.
Что касается последнего, то тут, нагромождая проклятия, русские поэты,
проникнутые "отечественнолюбивым духом", не скупились на самые громкие и
зловещие выражения. Наполеон в ту эпоху для русских - это "ужас мира", "бич
вселенной", "самовластительный злодей" (Пушкин), "хищный враг", "питомец
ужасов, безвластия и брани" (Жуковский), это "изверг, миру в казнь
рожденный", "злодей окровавленный", "лютый тигр, не человек" (Карамзин), это
"стоглавое чудовище", "тигр, на трупы гладный", "лютый зверь", "высокомерный
дух", "враг рода человеческого", "упоенный адской злобою и гордостью", это
"дракон иль демон змеевидный", "лютый крокодил, короны похититель", "князь
тьмы и крокодильных стад", бросающий вокруг себя "кровавы угли взором" и
льющий "пену с челюстей, как вепрь" (Державин), "страшилище природы",
"кровожадный зверь", "несытый кровью", "проклятый небом и землей"... Le
comble, как сказали бы французы, в этом отношении был достигнут в сочинении
Г. Меморского "Русские славятся и торжествуют в Париже", в котором уже сам
Наполеон гневно вопрошает: "Доколь же землю мне собою осквернять?".
В этом согласном хоре не выделялись почти ничьи голоса, кроме, может
быть, одного только Батюшкова (баснописец Крылов не в счет). Вот как он
описывает переход русских войск через Неман:
Снегами погребен, угрюмый Неман спал.
Равнину льдистых вод и берег опустелый
И на брегу покинутые селы
Туманный месяц озарял.
Все пусто... Кое-где на снеге труп чернеет,
И брошенных костров огонь, дымяся, тлеет,
И хладный, как мертвец,
Один среди дороги,
Сидит задумчивый беглец
Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги.
И всюду тишина... И се, в пустой дали
Сгущенных копий лес возникнул из земли!
Он движется. Гремят щиты, мечи и брони,
И грозно в сумраке ночном
Чернеют знамена, и ратники, и кони:
Несут полки славян погибель за врагом,
Достигли Немана - и копья водрузили.
Громкая и архаическая военная риторика, вторгаясь неожиданно после
сумрачных интонаций, звучащих в начале стихотворения, как бы разламывает его
на две половины. Любил такие резкие сломы стилистики и Карамзин, конечно,
уступавший Батюшкову в поэтической одаренности - но не в литературной
технике. "Военная песнь" Карамзина, включенная в эту Антологию, строится по
обратной схеме, чем "Переход через Неман" Батюшкова. Она написана в связи со
Шведской войной 1788 года и начинается подчеркнуто традиционно. Громозвучный
слог не был естественным стилем для Карамзина, тяготевшего в поэзии скорее к
мягкому, сентиментальному, идиллическому звучанию, но при желании он мог
мастерить весьма совершенные подражания этому слогу:
Туда, где знамя брани веет,
Туда, где гром войны гремит,
Где воздух стонет, солнце меркнет,
Земля дымится и дрожит;
Где жизнь бледнеет и трепещет;
Где злобы, клятвы, ада дщерь,
Где смерть с улыбкой пожирает
Тьмы жертв и кровь их жадно пьет, -
Туда спеши, о сын России!
Все это стихотворение выдержано в подобных интонациях; но концовка его
сразу же меняет всю картину. После призывов "бросать стрелы грома" и "всех
губить" неожиданно следует строфа:
Губи! - Когда же враг погибнет,
Сраженный храбростью твоей,
Смой кровь с себя слезами сердца:
Ты ближних, братий поразил!
Если бы Ломоносов, создатель теории трех стилей, дожил до 1788 года,
воображаю, с каким чувством он ознакомился бы с этим стихотворением. Тот
слом стилистической манеры, который вполне осознанно и намеренно производит
Карамзин в последней строфе своей "Военной песни", наверное, показался бы
Ломоносову нестерпимым стилистическим диссонансом, резкой и фальшивой нотой.
Но неожиданно сентиментальная концовка одического стихотворения появилась у
Карамзина не только потому, что ему хотелось здесь поставить небольшой
творческий эксперимент по смешению различных стилей. Все-таки не надо
забывать, что здесь речь идет о войне со шведами, европейцами, а Карамзин,
слывший западником и галломаном, почитавший Петра Великого своим личным
благодетелем, Карамзин, о котором писали позднее, намекая на его "Письма
русского путешественника", что он "кистию своей французолюбие в нас вечное
посеял" и которого еще позднее мадам де Сталь, посетившая Россию в 1812
году, назвала "сухим французом" - Карамзин вполне мог выразить таким образом
свою симпатию к нашим задушевным друзьям и братьям европейцам. Вообще
отношение Карамзина к Западу было столь ясным и безмятежным, что в русской
истории вряд ли есть еще один пример такого рода (в XVIII столетии, когда
Россия изо всех сил тянулась к европейской культуре, такое отношение еще
было возможно; в XIX веке, когда она, перекормленная этой культурой, не
знала, как избавиться от ее засилия, это было уже немыслимо). Карамзин - по
нашим современным меркам, уже почти наивно - веровал в исторический
прогресс, в движение каждого общества ко все более и более разумному и
совершенному устройству. Он согласен был с тем, что Россия отстала в этом,
как и во многом другом, от Запада, но для него это всего лишь значило, что в
том просвещенном и благолепном состоянии, в котором уже давно находится
Запад, вот-вот окажется и Россия. Для Карамзина, как пишет его биограф
Лотман, сегодняшний день Европы - это завтрашний день России. И этот
завтрашний день уже наступает, не только в отношении общественного
устройства, но и искусства, поэзии:
О россы! век грядет, в который и у вас
Поэзия начнет сиять, как солнце в полдень.
Исчезла нощи мгла - уже Авроры свет
В Москве блестит, и скоро все народы
На север притекут светильник возжигать...
При этом сам себя Карамзин уже сейчас чувствует вполне европейцем.
Когда он посетил Европу, ему было всего лишь двадцать три года (см. "Письма
русского путешественника"), но он на равных беседует там со знаменитыми
писателями, политиками, учеными и мыслителями, встречается с Кантом в
Кенигсберге, видит Гете в окне его дома в Веймаре, говорит на всех языках,
на каждом шагу выказывает почти энциклопедическую образованность, обо всем
расспрашивает и ничему не удивляется. Все это он уже знал, ценил и любил,
еще не выехав из России, и теперь хочет только сличить настоящую Европу с
той Европой, которая была создана его воображением.
Такому почитателю Запада, как Карамзину, нетрудно было отделить в своем
сознании сам Запад от Наполеона, деспота и тирана. Надо учесть, правда, что
поначалу, когда Наполеон был еще первым консулом, Карамзин являлся его
пылким приверженцем и даже издавал "откровенно бонапартистский", как говорит
Лотман, журнал с характерным названием "Вестник Европы". Потом, после того
как Наполеон провозгласил себя императором, Карамзин начал в нем
разочаровываться и говорить, что он "променял титул великого человека на
титул императора: власть показалась ему лучше славы". В 1812 году былые
бонапартистские симпатии, от которых к тому времени у него не оставалось и
следа, сыграли с ним злую шутку. Когда Карамзин, остававшийся в опустевшей и
затихшей Москве до последнего, все-таки решил выехать из нее (французские
войска уже вступали в город), на городской заставе из окна коляски он увидел
С. Н. Глинку, человека несдержанного и экспансивного, который сидел на груде
бревен и ораторствовал, окруженный толпой. Увидев Карамзина, Глинка встал на
этих бревнах и закричал ему: "Куда же это вы удаляетесь? Ведь вот они
приближаются, друзья-то ваши! Или наконец вы сознаетесь, что они людоеды и
бежите от своих возлюбленных!". Карамзин раскланялся с Глинкой и поспешил
убраться оттуда подальше, зажавшись в уголок своей коляски. К этому надо
добавить, что некоторое время назад, в начале века, и сам Глинка был
пламенным бонапартистом и писал о Наполеоне, что "его славой расцветала для
нас новая жизнь".
В 1814 году Карамзин пишет весьма объемистое стихотворение
"Освобождение Европы и слава Александра I", которое можно рассматривать как
своеобразное приложение к его "Истории государства Российского". Поэтические
достоинства его невелики, хотя оно и явно выделяется на фоне остальной
стихотворной продукции этих лет. С точки же зрения содержания - это,
наверное, почти полная энциклопедия взаимоотношений России и Наполеона,
особенно обстоятельная по части взаимных претензий. Наполеон здесь
рассматривается как возмутитель естественного течения истории, победа над
ним - как восстановление некого вселенского Разума и Порядка:
Низверглась адская держава:
Сражен, сражен Наполеон!
Народы и цари! ликуйте:
Воскрес порядок и Закон.
Это - старая мысль о том, что Наполеон является естественным
продолжением Французской революции и не кем иным, собственно, как
"Робеспьером на коне". Точно так же позднее и Пушкин утверждал, что Наполеон
- это "мятежной Вольности наследник и убийца" и называл его "La Revolution
incarnee" ("воплощенная революция"). Для Карамзина в 1814 году и революция,
и Наполеон - это явления одного порядка, отбрасывающие общество назад на его
неуклонном пути к прогрессу и самосовершенствованию.
Но вот тиран, навязав свое самовластие всей Западной Европе, обращает
внимание и на Россию: "свирепым оком" он "измерил путь в сию страну".
Интересно, как теперь Карамзин, то ли переменив свои ранние западнические
убеждения, то ли как-то сложно их трансформировав, описывает русское
благонравие и благочиние. Этот отрывок - предтеча позднейших славянофильских
поэтических упражнений, и, наверное, первое в русской литературе прямое
выражение таких идей:
Еще в Европе отдаленной
Один народ благословенный
Главы под иго не склонял,
Хранил в душе простые нравы,
В войнах издревле побеждал,
Давал иным странам уставы,
Но сам жил только по своим,
Царя любил, царем любим;
Не славился богатством знаний,
Ни хитростию мудрований,
Умел наказывать врагов,
Являясь в дружестве правдивым;
Стоял за Русь, за прах отцов,
И был без гордости счастливым;
Свободы ложной не искал,
Но все имел, чего желал.
Эти идеи, выраженные здесь столь бесхитростно, будут в течение почти
всего XIX века питать огромный пласт русской поэзии. Особенно часто станет
повторяться обвинение Запада в гордости (т. е. индивидуализме), так
бросающейся в глаза на фоне несравненной русской кротости, и ложной свободе,
которой будет противопоставляться свобода истинная, в избытке, как известно,
наличествующая в России (в частности, Хомяков будет восклицать в стихах,
обращаясь к России: "даруй им дар святой свободы", "скажи им таинство
свободы").
Столкновение между Наполеоном и Россией кажется уже неизбежным, и вот
наконец оно наступает. Исход его, по Карамзину, предрешен заранее. Довольно
легко смирившись с потерей Москвы ("пылай: се пламя очищенья!"), поэт
приступает к красочному описанию мучений рассеянной Великой армии:
Как в безднах темной адской сени,
Толпятся осужденных тени
Под свистом лютых эвменид,
Так сонмы сих непобедимых,
Едва имея жизни вид,
В страданиях неизъяснимых
Скитаются среди лесов;
Им пища - лед, им снег - покров.
В огонь ввергаются от хлада;
Себя терзают в муках глада:
Полмертвый мертвого грызет.
Изложив подробно и обстоятельно все эти страсти, Карамзин переходит к
мягким увещеваниям в духе более привычной для него чувствительной манеры.
Следует напоминание дерзким захватчикам, что и они некогда "имели ближних и
друзей" и "были радостью семейства". Покончив с Великой армией, поэт снова
обращается к судьбам Европы и европейцев, которые, преодолев свое изумление
в связи с неожиданным освобождением России, восклицают: "и мы хотим свободы
и нашим бедствиям конца!". В ответ на это производится еще несколько
героических усилий, вдохновляемых Богом и Александром I, и "новый Вавилон
трепещет", а "колосс Наполеон" падает "к ногам царей". После этого изложение
событий, которым посвящено стихотворение, собственно, заканчивается, и
следует нравоучительная концовка в двадцать строф, в которой детально
расписываются обязанности народов и царей друг перед другом. Завершается
стихотворение призывом к Александру "спешить к стране своей", где его "как
солнце ждут" с его "геройскими полками".
Александр I вернулся в Россию в июле 1814 года, а один из тех, что был
с ним в его "геройских полках", Батюшков, прибыл туда несколькими неделями
раньше. Через некоторое время сей последний создает великолепное,
трагическое стихотворение "Судьба Одиссея", в котором отразились его
впечатления от военных странствий и возвращения на родину:
Средь ужасов земли и ужасов морей
Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки
Богобоязненный страдалец Одиссей;
Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;
Харибды яростной, подводной Сциллы стон
Не потрясли души высокой.
Казалось, победил терпеньем рок жестокой
И чашу горести до капли выпил он;
Казалось, небеса карать его устали,
И тихо сонного домчали
До милых родины давно желанных скал.
Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.
Отчизна действительно сильно переменилась за это короткое время,
особенно в глазах тех, кто пересек ее границу 1 января 1813 года и прошел,
преследуя Наполеона, почти через всю Западную Европу. Не было и следа того
героического воодушевления, которым было охвачено русское общество в самые
драматические моменты борьбы с Наполеоном. Как-то неприметно растаяло и то
национальное единство, беспримерное в русской истории, которое в ту пору
сплотило русских на одно историческое мгновение. Переменились и действующие
лица этой исторической драмы. "В 1815 году", пишет Ключевский, "Александр
был неузнаваем, стал сух, притязателен, раздражителен, скучал делами". "Его
с трудом узнавали после Парижа - самонадеянность, решительность, язвительная
улыбка равнодушия". "Испытания, Аустерлиц, Фридлянд, разрыв со Сперанским,
1812-1815 гг. поддерживали возбуждение, фальсифицировали энергию. Но вот
пусть славы пройден. Европа признала, жмуря глаза от света, новое солнце,
шедшее с Востока на смену старому, закатившемуся на Западе, где-то на
Атлантическом океане. Бури военных лет сдули накладные краски; исторический
грим стал не нужен; тильзитский полишинель больше не тревожил самолюбия;
играть стало некого". Правительство, и прежде всего сам император, говорит
Ключевский, "вышло из тревог военных лет с чувством усталости, с неохотой
продолжать преобразовательные начинания первых лет, даже с некоторым
разочарованием в прежних своих политических идеалах". Так вело себя
правительство; но не все русское общество, еще хорошо помнившее "дней
Александровых прекрасное начало" и к тому же сильно возбужденное великими
событиями, в которых ему довелось участвовать, сумело легко вписаться в этот
новый крутой поворот русской истории. Появившийся в связи с этим глубокий
разлад между правительством и обществом и породил в последнем копившееся в
нем недовольство, которое выразилось в распространении либеральных идей,
появлении тайных обществ, и, в конце концов, привело к восстанию на
Сенатской площади. Это были, собственно, те же самые идеи, что и в начале
века, только теперь они воспринимались правительством совсем по-другому.
Когда Вяземскому пришлось оправдываться перед новым императором по делу
декабристов, он утверждал, что никакого особого либерализма он никогда и не
проповедовал, а просто не смог уловить вовремя ту перемену, которая
произошла в действиях Александра, либерального реформатора в первой половине
своего царствования и мрачного реакционера во второй. У Вяземского есть
любопытное стихотворение, включенное в эту Антологию, в котором интересно
сопоставлены события 1812 года и порожденные ими либеральные тенденции. Мы
рассмотрим его подробнее; но прежде я хотел бы пояснить, почему я включил
сюда это стихотворение и почему, на мой взгляд, разбирая историю русской
поэзии, невозможно обойтись без Вяземского и его произведений.
Я принципиально ограничиваюсь в этой Антологии одними только поэтами
"первого ряда", а имя Петра Андреевича Вяземского, поставленное рядом с
именами Блока или Лермонтова, может показаться отступлением от этого
правила. К сожалению, и то стихотворение, которое показалось мне наиболее
любопытным с интересующей меня сейчас точки зрения, совершенно не передает
глубины и своеобразия поэтического дарования Вяземского, одного из самых, по
моему мнению, недопонятых и недооцененных деятелей русской культуры. Я
неоднократно замечал в истории и нашей, и мировой литературы, этот
удивительный казус: те авторы и те произведения, которые прогремели, или
хотя бы оказались замеченными тут же, сразу же, в свое время - они в таком
же виде, как бы окутанные ореолом этой прижизненной славы, передаются и
потомкам. Те же из них, которым по какой-то причине этого сделать не
удалось, так и остаются странными памятниками самим себе, каждый раз поражая
своих случайных читателей значительностью и совершенством, "растраченным в
пустыне". Сколько лет прошло уже со смерти Евгения Баратынского, а его так
до сих пор и не могут ни забыть, ни оценить по-настоящему, как он того
заслуживает. В силу разных причин (главная из которых - резкая смена "цвета
времени" после разгрома восстания на Сенатской площади), Баратынскому
довелось "мыслить в молчании"; его произведения оставались незамеченными, и
он умер почти в полной безвестности, поразительной даже по сравнению с той
"глухой славой", которой он пользовался в свои ранние годы. "Лишь тот живет
для вечности, кто живет для своего времени", сказал Гете. Это действительно
так, но только нужно учитывать, что далеко не всегда по уровню прижизненной
известности или посмертной славы можно судить о подлинном масштабе дарования
того или иного поэта или художника. Многим из них, иногда необыкновенно
одаренным, не удалось "жить для своего времени" по совершенно случайным
причинам: потому что их время еще не доросло до них, или наоборот, потому
что, как ему казалось, оно ушло вперед. Иногда признанию того или иного
произведения мешали вещи уж совсем пустяковые - какая-нибудь война или
революция, или просто неблагоприятная на тот момент политическая или
общественная обстановка. Скажем, когда вышла "Анна Каренина", отзывы о ней
были самыми кислыми, особенно из демократического лагеря критиков, а также
от либерально настроенных русских писателей. В их высказываниях мелькали
такие удачные выражения, как "барские амуры", "великосветское болото" (И. С.
Тургенев) и так далее; скорее неодобрительной была реакция и Щедрина,
Некрасова, Достоевского. Это не значит, что роман был плох; просто как раз в
тот самый момент, когда он появился на свет, "русская революционная
демократия", как пишет советский комментатор, "в условиях напряженной
общественно-политической борьбы мобилизовывала все материальные и духовные
силы на приступ самодержавия", и бедная "Анна Каренина", ни о чем таком и не
помышлявшая, пришлась не ко двору и не ко времени. Правда, доброжелательно
настроенный Достоевский попытался все-таки найти в романе рациональное
зерно; по его мнению, "Анна Каренина" свидетельствует о том, что "зло таится
в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты" и что "ни в каком
устройстве общества не избегнете зла", но особого успеха это толкование не
возымело. В результате и посейчас держится мнение, ни на чем не основанное,
что восхитительная "Анна Каренина" занимает в творчестве Толстого
относительно скромное и периферийное место, а ранняя и незрелая "Война и
мир", встреченная в свое время оглушительным читательским успехом - это
самое значительное его творческое достижение и чуть ли не высший взлет
русской культуры. Именно эта восторженная читательская реакция, вполне
непосредственная, и породила этот миф (хотя передовая критика и по поводу
"Войны и мира" брюзжала, что этот роман о "великосветских лицах" и "старом
барстве" выражает "философию застоя"). Точно так же произошло и со многими
другими, еще менее значительными произведениями. Скажем, совершенно
посредственный роман Оруэлла и поныне считается одним из лучших достижений
англоязычной прозы, хотя все его достоинства заключаются лишь в том, что он
в нужный момент приятно пощекотал нервы буржуазному добропорядочному Западу,
напуганному советской угрозой. С другой стороны, часто случайные и внешние