Страница:
Но в сороковых годах XIX века, после появления "Письма" Чаадаева, этого, как
характеризовал его сам философ, "своеобразного обвинительного акта,
предъявленного великому народу", славянофильство впервые оформляется в
цельную концепцию.
Парадокс, однако, заключается в том, что славянофилы 1840-х годов
сказали не много нового по сравнению с тем, что уже звучало в 1836 году
непосредственно "в ответ Чаадаеву". Славянофильские идеи тогда носились в
воздухе. Очень любопытными для рассмотрения этого вопроса являются статьи Н.
И. Надеждина, редактора того самого злосчастного журнала, в котором было
опубликовано "Письмо" Чаадаева. Они были написаны сразу после того, как
разразился страшный шум в связи с этой публикацией, частично обращены к
правительству, и выглядят поэтому как отчаянная попытка оправдаться в его
глазах. Этим объясняется заметно повышенный эмоциональный тон этих статей;
по этой же причине здравые мысли в них перемежаются основательным
количеством верноподданнических пассажей (которые, замечу мимоходом, не
помогли Надеждину: его работы не были опубликованы, уже потому, что о
Чаадаеве вообще запрещено было упоминать в печати; сам же редактор за
публикацию в "Телескопе" был сослан в Усть-Сысольск). Тем не менее интересно
уже то, как именно Надеждин, общественный и научный деятель, склонявшийся
скорее к западничеству, критикует "Письмо" Чаадаева.
Это "Письмо", пишет Надеждин, "возбудило самое сильное и естественное
негодование". Оно "возмутило, оскорбило, привело в содрогание народную нашу
гордость. Как? Мы, русские, никогда не жили, ничего не сделали, ничем не
наполнили истории? Этот дивный великий народ, который даровал свое имя
седьмой части земного шара, который за тысячу лет озарился Божественным
светом христианской веры, начала всякого просвещения, и разлил ее
благодатные лучи на безмерном, ужасающем мысль пространстве, от подошвы
Карпат до хребтов Алтая; народ, который в одно столетие успел присвоить себе
все, что есть лучшего в европейской образованности, созданной рядами
столетий, который в один год, прошедши Европу из края в край с мечом победы
и оливною ветвью мира, начертал себе такую блистательную страницу во
всемирной истории человечества, какой не может представить ни один из
древних и новых народов света: этот-то народ поставить на самой крайней
степени ничтожества? Такое дикое ослепление мало назвать заблуждением: это
бред, горячка, безумие!".
Далее Надеждин горячо опровергает центральный тезис Чаадаева ("мы не
имеем прошедшего, не имеем истории, не имеем преданий и воспоминаний"). В
его страстной речи мелькают следующие исторические лица и события: Рюрик,
положивший "первый камень общественного благоустройства на отдаленнейшем
севере Европы", Олег, прибивший "щит русский на стенах гордой столицы
древнего мира", то есть Константинополя, равноапостольный Владимир,
"грозная, но величественная череда Иоаннов"; наконец, Надеждин переходит к
более новым временам и говорит: "что значат, наконец, эти два последние
века, два века непрерывных чудес, которые отдаленнейшее потомство сочтет
баснословною поэмою; эти два века, записанные во всемирную историю
человечества приобщением к Европе двух третей ее и половины Азии, основанием
нового Царя-града на пустынных берегах Финского залива, округлением
европейского Востока в одну великую, твердую и могучую державу, избавлением
и умиротворением европейского Запада, водружением северных орлов на стенах
Парижа и на хребтах Арарата? Это ли не история?".
Но Чаадаев отвергал не только русскую историю; он отрицал и способность
русских к просвещению и художественному творчеству. "У нас нет искусств!",
восклицает на это Надеждин. "А давно ли картина русского художника, несмотря
на все усилия зависти, получила первую награду, увенчана торжественно в том
самом городе, который считается столицею так называемой европейской
образованности" (очень характерно здесь это "так называемой"; речь идет о
картине К. Брюллова "Последний день Помпеи", получившей на Парижской
выставке 1834 года почетную медаль). "И не приезжают ли толпами", продолжает
Надеждин, "просвещеннейшие европейцы любоваться, дивиться нашему Петербургу,
этому великолепнейшему, изящнейшему городу не только в Европе, но и во всем
свете! У нас нет промышленности! А между тем богатая, неистощимая наша
природа ежедневно разверзает свои недра и дарит труду новые сокровища.
Хребты Урала и Алтая кипят золотом; на брегах Крыма и подошвы Кавказа
виноград стелется лесами, шелковичный червь прядет в изобилии свои нити, все
нежные произведения юга распложаются, пускают корни и делаются русскими.
Мерзлые тундры Камчатки и раскаленные солончаки киргизских степей засеваются
хлебом, обращаются в золотые нивы. Русский путешественник на утлом челноке
отважно носится по волнам двух океанов, не боясь вечных льдин одного и
грозной тишины другого".
Но вот Надеждин от России переходит к Западу. За три года до появления
программных статей славянофилов он предвосхищает чуть ли не все важнейшие их
положения: и о том, что в Европе власть во все времена основывалась на
насилии, "замешивалась на крови", и об исторической обреченности западного
мира, и о своеобразии русской цивилизации, идущей ему на смену. "У них есть
длинная, тысячелетняя история", пишет он. "Но чего она им стоит? В этой
истории воспоминания и предания, накопленные веками, представляют борьбу
разнороднейших, враждебнейших стихий; и эта борьба оставляет их в вечном
колебании, в вечном раздоре, в вечных муках болезненного разрушения". "Боже
мой! Как жалко унизились бы мы в собственных глазах, если бы стали
сокрушаться о том, что мы созданы быть народом самобытным самообразованным,
а не слепком, не копией у других народов! Неужели нынешний европейский быт
есть крайняя ступень совершенствования человеческого, окончательная
развязка, последний акт всемирной истории? И народ, который мыслит, который
чувствует, но который живет не как нынешние европейцы, уже не имеет никакой
надежды спасения, должен повергнуться в мрачное, безотрадное состояние, хотя
бы он, как мы, состоял из шестидесяти миллионов, наполнял бы собою
пространство, в котором уместится десяток и больше Европ? Нет! Не напрасно
миродержавный Промысел отвел нам в удел такую огромную, беспредельную
ландкарту, держал нас тысячу лет под своим особенным попечением и не дал нам
утратить ни своего самобытного языка, ни своих самородных нравов. Не
напрасно во все это время мы отделены были от маленького уголка, называемого
Европою, не приняли ничего от нее в наследство, даже самое христианство,
первое условие всякого просвещения, заимствовали не у нее, а у Византии. Не
напрасно эта тысяча лет нашего существования представляют чистый пробел в
истории, свиток которой европейские народы исчертили своими страстями,
испачкали заблуждениями, забрызгали кровью. Да! Мы существуем для того,
чтобы преподать великий урок миру! Наше назначение - не быть эхом этой
дряхлой, издыхающей цивилизации, которой, может быть, видим мы последние,
предсмертные судороги, и развить из себя новую, юную и могучую цивилизацию,
цивилизацию собственно-русскую, которая так же обновит ветхую Европу, как
некогда эта Европа, еще чистая и девственная, обновила ветхую Азию".
После таких прорывов отечественной мысли сами
славянофилы-основоположники - Хомяков, братья Аксаковы, Киреевские - уже не
могли внести много нового в собственно теоретическую разработку предмета. Их
манифесты звучат еще очень умеренно по сравнению с тем "воплем скорби и
изумления", которым была встречена статья Чаадаева (может быть, потому, что
они появились несколько позже). Но кое в чем славянофилы все же пошли
намного дальше всех своих предшественников. Они первые не ограничились одним
только теоретическим умствованием, а попытались и всю свою жизнь
переустроить по-новому, подогнав ее под доктрину, в которую они уверовали
почти фанатически.
Этим объясняются и те "странности" в поведении славянофилов, которые
так поражали их современников, и та роль, которую они сыграли в истории
нашей культуры. Множество деятелей этой культуры "русофильствовало" и до
славянофилов (как Ломоносов, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Лермонтов), и после
(как Тютчев, Достоевский, Соловьев, Блок, Мандельштам), но только они,
славянофилы 1840-х годов, подчинили этой идее всю свою жизнь, полностью и
безоглядно. Славянофилы не искали истину, они проповедовали ее; их
философские размышления, их поэзия, их художественное творчество, даже их
жизненные судьбы - все подчинялось одной цели: пропаганде некоторого набора
тезисов, крайне для них важных. Убеждения славянофилов очень быстро
превратились в догматы, незыблемые и неоспоримые, их доктрина стала
вероучением, а сами они объединились как бы в "монашеский орден",
благосклонно настроенный к "своим" и совершенно нетерпимый к "чужим".
"Передовыми бойцами" славянофильства были А. С. Хомяков и Константин
Аксаков, люди очень разные, но в чем-то друг друга дополнявшие. С
программной статьи Хомякова "О старом и новом", написанной в 1839 году и
прочитанной им в кругу единомышленников, собственно, и начинается
классический этап славянофильства. Хомяков был главным его вождем и
теоретиком; разносторонне одаренный, он писал и прозаические, и стихотворные
манифесты славянофилов, горячо откликался на все события, громил
противников, и всячески пропагандировал свою свежеоткрытую истину. Еще
больше, чем писать, ему нравилось говорить. Герцен, частый собеседник этого
неутомимого спорщика, вспоминал о нем впоследствии: "Ум сильный, подвижной,
богатый средствами и неразборчивый на них, богатый памятью и быстрым
соображением, он горячо проспорил всю свою жизнь. Боец без устали и отдыха,
он бил и колол, нападал и преследовал, осыпал остротами и цитатами".
"Хомяков был действительно опасный противник; закалившийся старый бретер
диалектики, он пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой.
Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как
средневековые рыцари, караулившие Богородицу, спал вооруженный. Во всякое
время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор и употреблял для
торжества своего славянского воззрения все на свете - от казуистики
византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста. Возражения его,
часто мнимые, всегда ослепляли и сбивали с толку". Герцен здесь еще довольно
сдержанно отзывается о своем салонном противнике; Б. Н. Чичерин, скажем,
прямо называл Хомякова "беззастенчивым софистом и шарлатаном". В этом же
ключе характеризовал его и почтенный историк С. М. Соловьев: "Хомяков -
низенький, сутуловатый, черный человечек, с длинными черными косматыми
волосами, с цыганскою физиономиею, с дарованиями блестящими, самоучка,
способный говорить без умолку с утра до вечера и в споре не робевший ни
перед какою уверткою, ни перед какою ложью: выдумать факт, процитировать
место писателя, которого никогда не бывало, Хомяков и на это был готов;
скалозуб прежде всего по природе, он готов был всегда подшутить и над
собственными убеждениями, и над убеждениями приятелей". Пристрастие к спору
заметно влияло и на письменный слог Хомякова: свои мысли он выражал броско и
полемично, как бы задирая при этом невидимого противника. Вместе с тем оно
сильно мешало ему сосредоточиться на большом, целостном и обобщающем труде;
несмотря на все свои замечательные дарования, Хомяков так и не создал ничего
подобного, оставив после себя одни разрозненные заметки. Хомяков был богат,
ничем не занят, блестяще одарен и образован; но ему, по-видимому, очень
трудно было корпеть над своей работой в кабинете, когда можно было
показаться в салоне и громогласно высказать там все свои заветные мысли.
Такая же незавидная судьба ждала и все остальные достижения Хомякова. Когда
я читаю о его бурной и разносторонней деятельности, мне всегда вспоминается
его патентованное изобретение - паровая машина "с сугубым давлением". При
пробе в Лондоне эта машина исправно заработала, но произвела при этом такой
шум и лязг, что окрестные горожане пригрозили подать протест в парламент,
если опыты не будут прекращены.
Константин Аксаков, также игравший важную роль в пропаганде
славянофильства, уже сильно отличался от Хомякова. "Восторженный и
беспредельно благородный юноша", как назвал его Герцен, или "взрослый
ребенок" (как позднее отозвались о нем Вл. Соловьев и Бердяев), он был самым
наивным из славянофилов, свято веровавшим в во все канонические догматы
нового учения. Он первым перешел от слов к делу и обрядился в старинную
русскую одежду, зипун и мурмолку (известна острота Чаадаева по этому поводу:
"К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за
персианина"). Отрицание реформ Петра I выразилось у него в демонстративном
отращивании бороды (правительство реагировало на это так же, как и сто
пятьдесят лет назад - специальным циркуляром о том, что "Государю неугодно,
чтобы русские дворяне носили бороды"; недаром же Николай так любил
сравнивать себя с Петром Великим). В суждениях Аксаков был весьма
категоричен и считал богохульством порицание каких-либо порядков на Руси,
которая давно уже своим мученичеством искупила все грехи. Он мог не подать
руку тому, кто благосклонно отзывался о Санкт-Петербурге, этом "позоре
России"; мог назвать Гоголя "нашим Гомером" и пренебрежительно высказаться
обо всех других литературных деятелях, которых нельзя было даже поставить
рядом с двумя вышеупомянутыми великими писателями. Константин Аксаков был
очень цельным человеком и быстро почувствовал фальшь тогдашних близких и
дружеских отношений славянофилов с западниками, на салонные баталии которых,
однако, съезжалась, как на кулачные бои, "вся Москва". Аксаков первым пошел
на открытый разрыв со своими идейными противниками, хоть это далось ему и
нелегко. Как сообщает П. В. Анненков, Аксаков среди ночи приехал к западнику
Грановскому, разбудил его, бросился ему на шею и объявил, что он пришел
исполнить чрезвычайно горестную и тяжелую обязанность - разорвать с ним
всякие отношения, несмотря на всю свою глубокую привязанность к нему.
Напрасно Грановский убеждал его смотреть хладнокровнее на вещи и говорил,
что несмотря на некоторые разногласия по славянскому вопросу, остается еще
много других предметов, которые их связывают. Аксаков остался непреклонен и
уехал от него в слезах, сильно взволнованный. Аналогичная сцена произошла у
него и с Герценом.
Младший брат К. С. Аксакова, Иван Сергеевич Аксаков, в основном проявил
себя на более поздних этапах славянофильства. В классический его период он
держался в стороне от основных событий, нередко очень скептически отзываясь
об утопических преувеличениях основоположников. Человек серьезный и
положительный, он ни в чем не походил на своего брата. Он был и умнее его, и
талантливее; его поэтическое дарование, пожалуй, было самым значительным в
среде славянофилов. Иван Сергеевич не перелагал в стихи теоретические
положения своей доктрины, как Хомяков; он был искреннее и правдивее в своих
поэтических произведениях, как был честнее по отношению к себе и в жизни.
Эта честность соединялась у него и с более трезвым отношением к русской
действительности, которую он, благодаря своим служебным разъездам по стране,
знал несравненно лучше, чем многие другие москвичи-славянофилы.
Братья Аксаковы, примкнувшие к основателям славянофильства в сороковых
годах, воспринимались как продолжатели движения, "младшие славянофилы". По
части теории они были уже не так сильны, как основоположники, Хомяков и Иван
Киреевский. Славянофильство, собственно, и началось с диспута этих двух
мыслителей об отношении России к Западной Европе, состоявшегося в 1839 году.
Их разногласия, впрочем, носили скорее частный характер: оба они согласились
с тем, что Запад постигло окончательное духовное и моральное банкротство;
расхождение заключалось только в том, надо ли России полностью отвергнуть
навязанный ей Петром ошибочный путь, и вернуться к своим самобытным началам,
как призывал Хомяков, или ей стоит все-таки частично использовать горький
опыт Запада, как утверждал Иван Киреевский. Вообще воззрения последнего были
менее утопичны и более содержательны. Киреевский - один из самых интересных,
глубоких и оригинальных русских мыслителей, и вместе с тем, может быть,
самый недооцененный из них. Его литературная деятельность складывалась
крайне неудачно. В молодости он путешествовал по Европе, лично
познакомившись в Берлине с Гегелем, а в Мюнхене - с Шеллингом. Взгляды
Киреевского тогда были еще довольно западническими. Вернувшись в Россию, он
принялся за издание своего журнала с характерным названием "Европеец".
Киреевский вложил много сил в этот журнал, на который он возлагал большие
надежды: он написал для него две большие статьи, привлек к участию Пушкина,
Вяземского, Жуковского, Баратынского, Хомякова, Языкова. Но на третьем
номере журнал был запрещен; правительство усмотрело в нем "дух
свободомыслия", утверждая, что он тотчас откроется в статьях Киреевского,
если слово "просвещение" понимать как "свободу", а "деятельность разума" -
как "революцию" (буквальная цитата из соответствующего документа III
Отделения). Несмотря на заступничество Жуковского и Вяземского,
оправдательный меморандум, написанный Чаадаевым на имя Бенкендорфа,
Киреевский так и не был "прощен".* {Сохранились свидетельства о
выразительной сцене, происшедшей в связи с этой историей: когда Жуковский в
беседе с Николаем сказал, что он может за Киреевского поручиться, царь
раздраженно ответил "А за тебя кто поручится!". Впрочем, заступничество
Жуковского все же спасло Киреевского от ареста и ссылки.} Молодой автор
крайне болезненно перенес крушение своих честолюбивых планов и сомнение в
своей благонадежности. Очень долго после этого Киреевский пребывал в
бездействии, жил в деревне, занимался хозяйственными хлопотами. Лишь через
двенадцать лет после первой неудачи он предпринял новую попытку заняться
литературной деятельностью, которой он жаждал "как рыба еще не зажаренная
жаждет воды". Киреевский взялся за редактирование "Москвитянина"; но и эта
затея провалилась, в основном из-за разногласий Киреевского с М. Погодиным,
издателем журнала. Еще через семь лет Киреевский снова попытался переломить
судьбу: для "Московского сборника", издаваемого Иваном Аксаковым, он пишет
замечательную статью "О характере просвещения Европы и его отношении к
просвещению России". Эта статья появилась в первом томе "Сборника", но уже
второй его том был запрещен, "не столько за то, что в нем было сказано,
сколько за то, что умолчано".
Еще одним заметным славянофилом был младший брат Ивана Васильевича, П.
В. Киреевский. Он был менее одарен, чем его брат, но зато и меньше подвержен
мучительным колебаниям, совершенно чуждым его бескомпромиссной натуре. "В
его угрюмом национализме", замечает Герцен, "было полное, оконченное
отчуждение всего западного". Петр Васильевич не занимался теоретическими
славянофильскими изысканиями; в этой области для него все было ясно и не
подлежало никакому сомнению. Он избрал для себя другое поприще (тесно
связанное, впрочем, с его убеждениями): собирательство народных песен и
изучение их.
Примыкал к славянофилам и известный поэт Языков. Приверженцы этого
учения вообще любили излагать свои воззрения в стихах; но Языков, несмотря
на все свое несомненное поэтическое дарование, делал это наиболее
прямолинейно и даже вульгарно. Одно из таких его стихотворений, под
характерным названием "К ненашим", так зло обличало западников, что вызвало
негодование даже в среде славянофилов. Вот другое стихотворение Языкова на
ту же тему, обращенное к Чаадаеву:
Вполне чужда тебе Россия,
Твоя родимая страна!
Ее предания святые
Ты ненавидишь все сполна.
Ты их отрекся малодушно.
Ты лобызаешь туфлю пап, -
Почтенных предков сын ослушный,
Всего чужого гордый раб!
Свое ты все презрел и выдал,
Но ты еще не сокрушен;
И ты стоишь, плешивый идол
Строптивых душ и слабых жен!
С 1844 года славянофилы регулярно собирались у Хомякова, в его
московском доме на Собачьей площадке. Это был "главный очаг
славянофильства": там проходили жаркие дискуссии о судьбах России и
славянства, оттачивалась мысль приверженцев нового учения, сталкивались
мнения, разыгрывались умственные битвы. Встречались славянофилы также в доме
Аксаковых на Смоленской площади, у Ивана Киреевского, у Языкова, а до 1844
года - даже у "западника" Чаадаева на Басманной. В этих лагерях
славянофильства часто появлялись и их идейные противники, западники. Стычки
между представителями этих двух основных течений русской мысли превращались
в громкие события; московская публика, пришедшая тогда в необычайное
умственное и культурное возбуждение, с увлечением следила за исходом этих
сражений. Столкновения были нешуточными; недаром слог мемуаристов,
описывающих это время, так и пестрит военными метафорами. "Обе литературные
партии", говорит П. В. Анненков, "в описываемое время (1843) стояли как два
лагеря друг против друга, каждый со своими шпагами. Казалось, они уже
никогда и не будут встречаться иначе, как с побуждением наносить взаимно
удары и обмениваться вызовами". "Возвратившись из Новгорода в Москву", не
без иронии замечает Герцен, "я застал оба стана на барьере. Славяне были в
полном боевом порядке, с своей легкой кавалерией под начальством Хомякова и
чрезвычайно тяжелой пехотой Шевырева и Погодина, с своими застрельщиками,
охотниками, ультраякобинцами, отвергавшими все бывшее после киевского
периода, и умеренными жирондистами, отвергавшими только петербургский
период; у них были свои кафедры в университете, свое ежемесячное обозрение,
выходившее тогда на два месяца позже, но все же выходившее. При главном
корпусе состояли православные гегельянцы, византийские богословы,
мистические поэты, и множество женщин".
Герцен лишь мельком упоминает здесь о "мистических поэтах"; на самом же
деле роль поэзии в этой войне была чрезвычайно велика. Тютчев как-то
обмолвился в письме к дочери: "Ты знаешь мое отношение к стихам вообще и к
моим в частности. Но ведь нельзя закрывать глаза на то, что есть еще много
простодушных людей, которые сохранили суеверное отношение к рифме". Тютчев и
впрямь крайне небрежно относился к плодам своей поэтической музы, хотя и
охотно пользовался при этом тем, что он называет "суеверным отношением к
рифме" ("la superstition de la rime") русского читателя. Такой же
утилитарный подход к поэзии был свойствен и поэтам-славянофилам, особенно
Хомякову и К. Аксакову.* {Надо заметить, что и западники тоже подходили к
искусству довольно догматически. Очень характерно, что представители обоих
этих противоборствующих течений порицали Пушкина за отсутствие в его стихах
явно выраженного "направления", хотя и делали это с разных сторон: Белинский
осуждал поэта за "недостаток современного европейского образования", а
Хомяков - за "недостаточность русского национального духа".} К сожалению,
дарование этих поэтов сильно уступало тютчевскому, и их поэтические
произведения часто превращались просто в стихотворный вариант их
публицистики. Уже в первой половине 1830-х годов художественное творчество
Хомякова приобретает неприятный привкус дидактизма. Славянофильская доктрина
тогда еще только формировалась, но его стихи уже выглядят так, как будто они
намеренно созданы с целью проиллюстрировать то или иное теоретическое
положение. "Русская песня", например, эта неуклюжая подделка под былинный
слог, звучит как стихотворное выражение известного тезиса Хомякова
(высказанного, впрочем, им несколько позднее): "Современную Россию мы видим:
она нас и радует, и теснит; об ней мы можем говорить с гордостью
иностранцам, а иногда совестимся говорить со своими; но старую Русь надобно
- угадать" (то есть, если называть вещи своими именами - идеализировать). И
вот перед нами предстает Русская земля, которая и велика, и широка, и всем
изобильна. Все на ней миром-разумом держится, мужички там все богатые, чин
свой знают, братьев любят, Богу молятся:
То красна земля Володимера,
Полюбуйся ей - не насмотришься,
Черпай разум в ней - не исчерпаешь.
Этот мотив, который Владимир Соловьев позднее назвал
"реакционно-археологическим", бессчетное количество раз появляется у
славянофилов. Другой важный мотив, также усиленно у них культивировавшийся -
это осуждение западных стран, в которых погоня за материальным накоплением
привела к окончательному угасанию духовной жизни. В 1835 году Хомяков пишет
очень характерное стихотворение на эту тему:
О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес.
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес.
А как прекрасен был тот Запад величавый!
характеризовал его сам философ, "своеобразного обвинительного акта,
предъявленного великому народу", славянофильство впервые оформляется в
цельную концепцию.
Парадокс, однако, заключается в том, что славянофилы 1840-х годов
сказали не много нового по сравнению с тем, что уже звучало в 1836 году
непосредственно "в ответ Чаадаеву". Славянофильские идеи тогда носились в
воздухе. Очень любопытными для рассмотрения этого вопроса являются статьи Н.
И. Надеждина, редактора того самого злосчастного журнала, в котором было
опубликовано "Письмо" Чаадаева. Они были написаны сразу после того, как
разразился страшный шум в связи с этой публикацией, частично обращены к
правительству, и выглядят поэтому как отчаянная попытка оправдаться в его
глазах. Этим объясняется заметно повышенный эмоциональный тон этих статей;
по этой же причине здравые мысли в них перемежаются основательным
количеством верноподданнических пассажей (которые, замечу мимоходом, не
помогли Надеждину: его работы не были опубликованы, уже потому, что о
Чаадаеве вообще запрещено было упоминать в печати; сам же редактор за
публикацию в "Телескопе" был сослан в Усть-Сысольск). Тем не менее интересно
уже то, как именно Надеждин, общественный и научный деятель, склонявшийся
скорее к западничеству, критикует "Письмо" Чаадаева.
Это "Письмо", пишет Надеждин, "возбудило самое сильное и естественное
негодование". Оно "возмутило, оскорбило, привело в содрогание народную нашу
гордость. Как? Мы, русские, никогда не жили, ничего не сделали, ничем не
наполнили истории? Этот дивный великий народ, который даровал свое имя
седьмой части земного шара, который за тысячу лет озарился Божественным
светом христианской веры, начала всякого просвещения, и разлил ее
благодатные лучи на безмерном, ужасающем мысль пространстве, от подошвы
Карпат до хребтов Алтая; народ, который в одно столетие успел присвоить себе
все, что есть лучшего в европейской образованности, созданной рядами
столетий, который в один год, прошедши Европу из края в край с мечом победы
и оливною ветвью мира, начертал себе такую блистательную страницу во
всемирной истории человечества, какой не может представить ни один из
древних и новых народов света: этот-то народ поставить на самой крайней
степени ничтожества? Такое дикое ослепление мало назвать заблуждением: это
бред, горячка, безумие!".
Далее Надеждин горячо опровергает центральный тезис Чаадаева ("мы не
имеем прошедшего, не имеем истории, не имеем преданий и воспоминаний"). В
его страстной речи мелькают следующие исторические лица и события: Рюрик,
положивший "первый камень общественного благоустройства на отдаленнейшем
севере Европы", Олег, прибивший "щит русский на стенах гордой столицы
древнего мира", то есть Константинополя, равноапостольный Владимир,
"грозная, но величественная череда Иоаннов"; наконец, Надеждин переходит к
более новым временам и говорит: "что значат, наконец, эти два последние
века, два века непрерывных чудес, которые отдаленнейшее потомство сочтет
баснословною поэмою; эти два века, записанные во всемирную историю
человечества приобщением к Европе двух третей ее и половины Азии, основанием
нового Царя-града на пустынных берегах Финского залива, округлением
европейского Востока в одну великую, твердую и могучую державу, избавлением
и умиротворением европейского Запада, водружением северных орлов на стенах
Парижа и на хребтах Арарата? Это ли не история?".
Но Чаадаев отвергал не только русскую историю; он отрицал и способность
русских к просвещению и художественному творчеству. "У нас нет искусств!",
восклицает на это Надеждин. "А давно ли картина русского художника, несмотря
на все усилия зависти, получила первую награду, увенчана торжественно в том
самом городе, который считается столицею так называемой европейской
образованности" (очень характерно здесь это "так называемой"; речь идет о
картине К. Брюллова "Последний день Помпеи", получившей на Парижской
выставке 1834 года почетную медаль). "И не приезжают ли толпами", продолжает
Надеждин, "просвещеннейшие европейцы любоваться, дивиться нашему Петербургу,
этому великолепнейшему, изящнейшему городу не только в Европе, но и во всем
свете! У нас нет промышленности! А между тем богатая, неистощимая наша
природа ежедневно разверзает свои недра и дарит труду новые сокровища.
Хребты Урала и Алтая кипят золотом; на брегах Крыма и подошвы Кавказа
виноград стелется лесами, шелковичный червь прядет в изобилии свои нити, все
нежные произведения юга распложаются, пускают корни и делаются русскими.
Мерзлые тундры Камчатки и раскаленные солончаки киргизских степей засеваются
хлебом, обращаются в золотые нивы. Русский путешественник на утлом челноке
отважно носится по волнам двух океанов, не боясь вечных льдин одного и
грозной тишины другого".
Но вот Надеждин от России переходит к Западу. За три года до появления
программных статей славянофилов он предвосхищает чуть ли не все важнейшие их
положения: и о том, что в Европе власть во все времена основывалась на
насилии, "замешивалась на крови", и об исторической обреченности западного
мира, и о своеобразии русской цивилизации, идущей ему на смену. "У них есть
длинная, тысячелетняя история", пишет он. "Но чего она им стоит? В этой
истории воспоминания и предания, накопленные веками, представляют борьбу
разнороднейших, враждебнейших стихий; и эта борьба оставляет их в вечном
колебании, в вечном раздоре, в вечных муках болезненного разрушения". "Боже
мой! Как жалко унизились бы мы в собственных глазах, если бы стали
сокрушаться о том, что мы созданы быть народом самобытным самообразованным,
а не слепком, не копией у других народов! Неужели нынешний европейский быт
есть крайняя ступень совершенствования человеческого, окончательная
развязка, последний акт всемирной истории? И народ, который мыслит, который
чувствует, но который живет не как нынешние европейцы, уже не имеет никакой
надежды спасения, должен повергнуться в мрачное, безотрадное состояние, хотя
бы он, как мы, состоял из шестидесяти миллионов, наполнял бы собою
пространство, в котором уместится десяток и больше Европ? Нет! Не напрасно
миродержавный Промысел отвел нам в удел такую огромную, беспредельную
ландкарту, держал нас тысячу лет под своим особенным попечением и не дал нам
утратить ни своего самобытного языка, ни своих самородных нравов. Не
напрасно во все это время мы отделены были от маленького уголка, называемого
Европою, не приняли ничего от нее в наследство, даже самое христианство,
первое условие всякого просвещения, заимствовали не у нее, а у Византии. Не
напрасно эта тысяча лет нашего существования представляют чистый пробел в
истории, свиток которой европейские народы исчертили своими страстями,
испачкали заблуждениями, забрызгали кровью. Да! Мы существуем для того,
чтобы преподать великий урок миру! Наше назначение - не быть эхом этой
дряхлой, издыхающей цивилизации, которой, может быть, видим мы последние,
предсмертные судороги, и развить из себя новую, юную и могучую цивилизацию,
цивилизацию собственно-русскую, которая так же обновит ветхую Европу, как
некогда эта Европа, еще чистая и девственная, обновила ветхую Азию".
После таких прорывов отечественной мысли сами
славянофилы-основоположники - Хомяков, братья Аксаковы, Киреевские - уже не
могли внести много нового в собственно теоретическую разработку предмета. Их
манифесты звучат еще очень умеренно по сравнению с тем "воплем скорби и
изумления", которым была встречена статья Чаадаева (может быть, потому, что
они появились несколько позже). Но кое в чем славянофилы все же пошли
намного дальше всех своих предшественников. Они первые не ограничились одним
только теоретическим умствованием, а попытались и всю свою жизнь
переустроить по-новому, подогнав ее под доктрину, в которую они уверовали
почти фанатически.
Этим объясняются и те "странности" в поведении славянофилов, которые
так поражали их современников, и та роль, которую они сыграли в истории
нашей культуры. Множество деятелей этой культуры "русофильствовало" и до
славянофилов (как Ломоносов, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Лермонтов), и после
(как Тютчев, Достоевский, Соловьев, Блок, Мандельштам), но только они,
славянофилы 1840-х годов, подчинили этой идее всю свою жизнь, полностью и
безоглядно. Славянофилы не искали истину, они проповедовали ее; их
философские размышления, их поэзия, их художественное творчество, даже их
жизненные судьбы - все подчинялось одной цели: пропаганде некоторого набора
тезисов, крайне для них важных. Убеждения славянофилов очень быстро
превратились в догматы, незыблемые и неоспоримые, их доктрина стала
вероучением, а сами они объединились как бы в "монашеский орден",
благосклонно настроенный к "своим" и совершенно нетерпимый к "чужим".
"Передовыми бойцами" славянофильства были А. С. Хомяков и Константин
Аксаков, люди очень разные, но в чем-то друг друга дополнявшие. С
программной статьи Хомякова "О старом и новом", написанной в 1839 году и
прочитанной им в кругу единомышленников, собственно, и начинается
классический этап славянофильства. Хомяков был главным его вождем и
теоретиком; разносторонне одаренный, он писал и прозаические, и стихотворные
манифесты славянофилов, горячо откликался на все события, громил
противников, и всячески пропагандировал свою свежеоткрытую истину. Еще
больше, чем писать, ему нравилось говорить. Герцен, частый собеседник этого
неутомимого спорщика, вспоминал о нем впоследствии: "Ум сильный, подвижной,
богатый средствами и неразборчивый на них, богатый памятью и быстрым
соображением, он горячо проспорил всю свою жизнь. Боец без устали и отдыха,
он бил и колол, нападал и преследовал, осыпал остротами и цитатами".
"Хомяков был действительно опасный противник; закалившийся старый бретер
диалектики, он пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой.
Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как
средневековые рыцари, караулившие Богородицу, спал вооруженный. Во всякое
время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор и употреблял для
торжества своего славянского воззрения все на свете - от казуистики
византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста. Возражения его,
часто мнимые, всегда ослепляли и сбивали с толку". Герцен здесь еще довольно
сдержанно отзывается о своем салонном противнике; Б. Н. Чичерин, скажем,
прямо называл Хомякова "беззастенчивым софистом и шарлатаном". В этом же
ключе характеризовал его и почтенный историк С. М. Соловьев: "Хомяков -
низенький, сутуловатый, черный человечек, с длинными черными косматыми
волосами, с цыганскою физиономиею, с дарованиями блестящими, самоучка,
способный говорить без умолку с утра до вечера и в споре не робевший ни
перед какою уверткою, ни перед какою ложью: выдумать факт, процитировать
место писателя, которого никогда не бывало, Хомяков и на это был готов;
скалозуб прежде всего по природе, он готов был всегда подшутить и над
собственными убеждениями, и над убеждениями приятелей". Пристрастие к спору
заметно влияло и на письменный слог Хомякова: свои мысли он выражал броско и
полемично, как бы задирая при этом невидимого противника. Вместе с тем оно
сильно мешало ему сосредоточиться на большом, целостном и обобщающем труде;
несмотря на все свои замечательные дарования, Хомяков так и не создал ничего
подобного, оставив после себя одни разрозненные заметки. Хомяков был богат,
ничем не занят, блестяще одарен и образован; но ему, по-видимому, очень
трудно было корпеть над своей работой в кабинете, когда можно было
показаться в салоне и громогласно высказать там все свои заветные мысли.
Такая же незавидная судьба ждала и все остальные достижения Хомякова. Когда
я читаю о его бурной и разносторонней деятельности, мне всегда вспоминается
его патентованное изобретение - паровая машина "с сугубым давлением". При
пробе в Лондоне эта машина исправно заработала, но произвела при этом такой
шум и лязг, что окрестные горожане пригрозили подать протест в парламент,
если опыты не будут прекращены.
Константин Аксаков, также игравший важную роль в пропаганде
славянофильства, уже сильно отличался от Хомякова. "Восторженный и
беспредельно благородный юноша", как назвал его Герцен, или "взрослый
ребенок" (как позднее отозвались о нем Вл. Соловьев и Бердяев), он был самым
наивным из славянофилов, свято веровавшим в во все канонические догматы
нового учения. Он первым перешел от слов к делу и обрядился в старинную
русскую одежду, зипун и мурмолку (известна острота Чаадаева по этому поводу:
"К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за
персианина"). Отрицание реформ Петра I выразилось у него в демонстративном
отращивании бороды (правительство реагировало на это так же, как и сто
пятьдесят лет назад - специальным циркуляром о том, что "Государю неугодно,
чтобы русские дворяне носили бороды"; недаром же Николай так любил
сравнивать себя с Петром Великим). В суждениях Аксаков был весьма
категоричен и считал богохульством порицание каких-либо порядков на Руси,
которая давно уже своим мученичеством искупила все грехи. Он мог не подать
руку тому, кто благосклонно отзывался о Санкт-Петербурге, этом "позоре
России"; мог назвать Гоголя "нашим Гомером" и пренебрежительно высказаться
обо всех других литературных деятелях, которых нельзя было даже поставить
рядом с двумя вышеупомянутыми великими писателями. Константин Аксаков был
очень цельным человеком и быстро почувствовал фальшь тогдашних близких и
дружеских отношений славянофилов с западниками, на салонные баталии которых,
однако, съезжалась, как на кулачные бои, "вся Москва". Аксаков первым пошел
на открытый разрыв со своими идейными противниками, хоть это далось ему и
нелегко. Как сообщает П. В. Анненков, Аксаков среди ночи приехал к западнику
Грановскому, разбудил его, бросился ему на шею и объявил, что он пришел
исполнить чрезвычайно горестную и тяжелую обязанность - разорвать с ним
всякие отношения, несмотря на всю свою глубокую привязанность к нему.
Напрасно Грановский убеждал его смотреть хладнокровнее на вещи и говорил,
что несмотря на некоторые разногласия по славянскому вопросу, остается еще
много других предметов, которые их связывают. Аксаков остался непреклонен и
уехал от него в слезах, сильно взволнованный. Аналогичная сцена произошла у
него и с Герценом.
Младший брат К. С. Аксакова, Иван Сергеевич Аксаков, в основном проявил
себя на более поздних этапах славянофильства. В классический его период он
держался в стороне от основных событий, нередко очень скептически отзываясь
об утопических преувеличениях основоположников. Человек серьезный и
положительный, он ни в чем не походил на своего брата. Он был и умнее его, и
талантливее; его поэтическое дарование, пожалуй, было самым значительным в
среде славянофилов. Иван Сергеевич не перелагал в стихи теоретические
положения своей доктрины, как Хомяков; он был искреннее и правдивее в своих
поэтических произведениях, как был честнее по отношению к себе и в жизни.
Эта честность соединялась у него и с более трезвым отношением к русской
действительности, которую он, благодаря своим служебным разъездам по стране,
знал несравненно лучше, чем многие другие москвичи-славянофилы.
Братья Аксаковы, примкнувшие к основателям славянофильства в сороковых
годах, воспринимались как продолжатели движения, "младшие славянофилы". По
части теории они были уже не так сильны, как основоположники, Хомяков и Иван
Киреевский. Славянофильство, собственно, и началось с диспута этих двух
мыслителей об отношении России к Западной Европе, состоявшегося в 1839 году.
Их разногласия, впрочем, носили скорее частный характер: оба они согласились
с тем, что Запад постигло окончательное духовное и моральное банкротство;
расхождение заключалось только в том, надо ли России полностью отвергнуть
навязанный ей Петром ошибочный путь, и вернуться к своим самобытным началам,
как призывал Хомяков, или ей стоит все-таки частично использовать горький
опыт Запада, как утверждал Иван Киреевский. Вообще воззрения последнего были
менее утопичны и более содержательны. Киреевский - один из самых интересных,
глубоких и оригинальных русских мыслителей, и вместе с тем, может быть,
самый недооцененный из них. Его литературная деятельность складывалась
крайне неудачно. В молодости он путешествовал по Европе, лично
познакомившись в Берлине с Гегелем, а в Мюнхене - с Шеллингом. Взгляды
Киреевского тогда были еще довольно западническими. Вернувшись в Россию, он
принялся за издание своего журнала с характерным названием "Европеец".
Киреевский вложил много сил в этот журнал, на который он возлагал большие
надежды: он написал для него две большие статьи, привлек к участию Пушкина,
Вяземского, Жуковского, Баратынского, Хомякова, Языкова. Но на третьем
номере журнал был запрещен; правительство усмотрело в нем "дух
свободомыслия", утверждая, что он тотчас откроется в статьях Киреевского,
если слово "просвещение" понимать как "свободу", а "деятельность разума" -
как "революцию" (буквальная цитата из соответствующего документа III
Отделения). Несмотря на заступничество Жуковского и Вяземского,
оправдательный меморандум, написанный Чаадаевым на имя Бенкендорфа,
Киреевский так и не был "прощен".* {Сохранились свидетельства о
выразительной сцене, происшедшей в связи с этой историей: когда Жуковский в
беседе с Николаем сказал, что он может за Киреевского поручиться, царь
раздраженно ответил "А за тебя кто поручится!". Впрочем, заступничество
Жуковского все же спасло Киреевского от ареста и ссылки.} Молодой автор
крайне болезненно перенес крушение своих честолюбивых планов и сомнение в
своей благонадежности. Очень долго после этого Киреевский пребывал в
бездействии, жил в деревне, занимался хозяйственными хлопотами. Лишь через
двенадцать лет после первой неудачи он предпринял новую попытку заняться
литературной деятельностью, которой он жаждал "как рыба еще не зажаренная
жаждет воды". Киреевский взялся за редактирование "Москвитянина"; но и эта
затея провалилась, в основном из-за разногласий Киреевского с М. Погодиным,
издателем журнала. Еще через семь лет Киреевский снова попытался переломить
судьбу: для "Московского сборника", издаваемого Иваном Аксаковым, он пишет
замечательную статью "О характере просвещения Европы и его отношении к
просвещению России". Эта статья появилась в первом томе "Сборника", но уже
второй его том был запрещен, "не столько за то, что в нем было сказано,
сколько за то, что умолчано".
Еще одним заметным славянофилом был младший брат Ивана Васильевича, П.
В. Киреевский. Он был менее одарен, чем его брат, но зато и меньше подвержен
мучительным колебаниям, совершенно чуждым его бескомпромиссной натуре. "В
его угрюмом национализме", замечает Герцен, "было полное, оконченное
отчуждение всего западного". Петр Васильевич не занимался теоретическими
славянофильскими изысканиями; в этой области для него все было ясно и не
подлежало никакому сомнению. Он избрал для себя другое поприще (тесно
связанное, впрочем, с его убеждениями): собирательство народных песен и
изучение их.
Примыкал к славянофилам и известный поэт Языков. Приверженцы этого
учения вообще любили излагать свои воззрения в стихах; но Языков, несмотря
на все свое несомненное поэтическое дарование, делал это наиболее
прямолинейно и даже вульгарно. Одно из таких его стихотворений, под
характерным названием "К ненашим", так зло обличало западников, что вызвало
негодование даже в среде славянофилов. Вот другое стихотворение Языкова на
ту же тему, обращенное к Чаадаеву:
Вполне чужда тебе Россия,
Твоя родимая страна!
Ее предания святые
Ты ненавидишь все сполна.
Ты их отрекся малодушно.
Ты лобызаешь туфлю пап, -
Почтенных предков сын ослушный,
Всего чужого гордый раб!
Свое ты все презрел и выдал,
Но ты еще не сокрушен;
И ты стоишь, плешивый идол
Строптивых душ и слабых жен!
С 1844 года славянофилы регулярно собирались у Хомякова, в его
московском доме на Собачьей площадке. Это был "главный очаг
славянофильства": там проходили жаркие дискуссии о судьбах России и
славянства, оттачивалась мысль приверженцев нового учения, сталкивались
мнения, разыгрывались умственные битвы. Встречались славянофилы также в доме
Аксаковых на Смоленской площади, у Ивана Киреевского, у Языкова, а до 1844
года - даже у "западника" Чаадаева на Басманной. В этих лагерях
славянофильства часто появлялись и их идейные противники, западники. Стычки
между представителями этих двух основных течений русской мысли превращались
в громкие события; московская публика, пришедшая тогда в необычайное
умственное и культурное возбуждение, с увлечением следила за исходом этих
сражений. Столкновения были нешуточными; недаром слог мемуаристов,
описывающих это время, так и пестрит военными метафорами. "Обе литературные
партии", говорит П. В. Анненков, "в описываемое время (1843) стояли как два
лагеря друг против друга, каждый со своими шпагами. Казалось, они уже
никогда и не будут встречаться иначе, как с побуждением наносить взаимно
удары и обмениваться вызовами". "Возвратившись из Новгорода в Москву", не
без иронии замечает Герцен, "я застал оба стана на барьере. Славяне были в
полном боевом порядке, с своей легкой кавалерией под начальством Хомякова и
чрезвычайно тяжелой пехотой Шевырева и Погодина, с своими застрельщиками,
охотниками, ультраякобинцами, отвергавшими все бывшее после киевского
периода, и умеренными жирондистами, отвергавшими только петербургский
период; у них были свои кафедры в университете, свое ежемесячное обозрение,
выходившее тогда на два месяца позже, но все же выходившее. При главном
корпусе состояли православные гегельянцы, византийские богословы,
мистические поэты, и множество женщин".
Герцен лишь мельком упоминает здесь о "мистических поэтах"; на самом же
деле роль поэзии в этой войне была чрезвычайно велика. Тютчев как-то
обмолвился в письме к дочери: "Ты знаешь мое отношение к стихам вообще и к
моим в частности. Но ведь нельзя закрывать глаза на то, что есть еще много
простодушных людей, которые сохранили суеверное отношение к рифме". Тютчев и
впрямь крайне небрежно относился к плодам своей поэтической музы, хотя и
охотно пользовался при этом тем, что он называет "суеверным отношением к
рифме" ("la superstition de la rime") русского читателя. Такой же
утилитарный подход к поэзии был свойствен и поэтам-славянофилам, особенно
Хомякову и К. Аксакову.* {Надо заметить, что и западники тоже подходили к
искусству довольно догматически. Очень характерно, что представители обоих
этих противоборствующих течений порицали Пушкина за отсутствие в его стихах
явно выраженного "направления", хотя и делали это с разных сторон: Белинский
осуждал поэта за "недостаток современного европейского образования", а
Хомяков - за "недостаточность русского национального духа".} К сожалению,
дарование этих поэтов сильно уступало тютчевскому, и их поэтические
произведения часто превращались просто в стихотворный вариант их
публицистики. Уже в первой половине 1830-х годов художественное творчество
Хомякова приобретает неприятный привкус дидактизма. Славянофильская доктрина
тогда еще только формировалась, но его стихи уже выглядят так, как будто они
намеренно созданы с целью проиллюстрировать то или иное теоретическое
положение. "Русская песня", например, эта неуклюжая подделка под былинный
слог, звучит как стихотворное выражение известного тезиса Хомякова
(высказанного, впрочем, им несколько позднее): "Современную Россию мы видим:
она нас и радует, и теснит; об ней мы можем говорить с гордостью
иностранцам, а иногда совестимся говорить со своими; но старую Русь надобно
- угадать" (то есть, если называть вещи своими именами - идеализировать). И
вот перед нами предстает Русская земля, которая и велика, и широка, и всем
изобильна. Все на ней миром-разумом держится, мужички там все богатые, чин
свой знают, братьев любят, Богу молятся:
То красна земля Володимера,
Полюбуйся ей - не насмотришься,
Черпай разум в ней - не исчерпаешь.
Этот мотив, который Владимир Соловьев позднее назвал
"реакционно-археологическим", бессчетное количество раз появляется у
славянофилов. Другой важный мотив, также усиленно у них культивировавшийся -
это осуждение западных стран, в которых погоня за материальным накоплением
привела к окончательному угасанию духовной жизни. В 1835 году Хомяков пишет
очень характерное стихотворение на эту тему:
О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес.
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес.
А как прекрасен был тот Запад величавый!