различный. То же самое происходит у Пушкина и со всеми другими образами
Мицкевича: он их поворачивает совсем немного, слегка переосмыслив, но при
этом общее настроение картины меняется на противоположное. Скажем, невский
гранит, два раза, и очень приподнято, упомянутый Пушкиным во Вступлении к
поэме, у Мицкевича выглядит так:

Береговой гранит вздымался хмуро,
Как скалы в Альпах.

Главной претензией Мицкевича к России было то, что эта страна так и не
стала европейской, несмотря на все ее западные устремления. Странным
образом, однако, в Петербурге у него вызвал раздражение даже европейский
лоск и космополитический характер города:

Все улицы ведут вас по прямой,
Все мрачны, словно горные теснины
Дома - кирпич и камень, а порой -
Соединенье мрамора и глины.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Языков и письмен столпотворенье
Вам быстро утомляет слух и зренье.

("Петербург")

Сравним это с пушкинским:

По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен; корабли
Толпой со всех концов земли
К богатым пристаням стремятся.

Пушкин опять говорит о том же самом, что и Мицкевич, только чуточку
смещает акценты. Вот как описывает русский поэт петербургскую зиму:

Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз,
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз.

В то время как у Мицкевича было:

От стужи здесь не ходят, а бегут.
Охоты нет взглянуть, остановиться,
Зажмурены глаза, бледнеют лица.
Дрожат, стучат зубами, руки трут.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В средине - дамы, мотыльки столицы:
На каждой шаль и плащ из-за границы,
Во всем парижский шик, и щегольски
Мелькают меховые башмачки.
Как снег белы, как рак румяны лица.

Конечно, лицо девушки, раскрасневшейся на морозе, может вызвать в
памяти у романтического поэта и розу, и вареного рака - все зависит только
от угла зрения. Еще более разительно отличается у Пушкина и Мицкевича
описание военного смотра на Марсовом поле:

Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость,
В их стройно зыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.

Польский поэт, однако, вынес со смотра несколько другие впечатления:

Смогу ли всех исчислить офицеров,
Всю перебрать ефрейторскую рать
И рядовых героев сосчитать?
И как поймешь, герой ли, не герой ли?
Стоят бок о бок, точно кони в стойле.

("Смотр войска")

Поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую очередь с
образом Петербурга, но ее накал было бы трудно объяснить, если бы
разногласия двух поэтов касались только судьбы одного города. Но Петербург
здесь был только символом; на самом деле спор шел о Петре и его деле.
Хлесткая характеристика Мицкевича "царь-кнутодержец" ("car knutowladny")
крепко запала в память Пушкина; несколькими годами позже в своей "Истории
Петра Великого" он писал: "Достойна удивления разность между
государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами.
Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости,
вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были
для вечности, или по крайней мере для будущего - вторые вырвались у
нетерпеливого самовластного помещика". В "Медном Всаднике" эти две стороны
русской государственности так четко не разграничены; но уже сама структура
произведения открывает всю сложность этой проблемы. Вслед за светлым и
праздничным "Вступлением" в поэму вторгаются совсем иные, грозные и
трагические интонации. Пушкин не жалеет мрачных красок на описание
наводнения, и его жизнеутверждающее "Вступление" начинает по контрасту с
ними казаться странной шуткой над самим собой и над своими надеждами на
непоколебимость Петербурга и России. Но стихия все же отступает, и на
передний план в поэме выходит судьба Евгения, мелкого петербургского
чиновника, жизнь которого оказалась разрушена наводнением. Его бунт против
Петра - это ключевая сцена "Медного Всадника":

Евгений вздрогнул. Прояснились
В нем страшно мысли. Он узнал
И место, где потоп играл,
Где волны хищные толпились,
Бунтуя злобно вкруг него,
И львов, и площадь, и Того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался...

Пушкинский герой угрожает Петру, как грозили императорским дворцам
герои Мицкевича:

Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
"Добро, строитель чудотворный! -
Шепнул он, злобно задрожав, -
Ужо тебе!.."

Формула "строитель чудотворный" здесь буквально повторяет выражение
Мицкевича "co te zrobil cuda" ("Памятник Петру Великому"). Поразительно, что
оба поэта, при всем различии их исторических концепций, почти одинаково
относятся к своим мелким, "ничтожным" героям, взбунтовавшимся против
всесильной государственной власти. Для Мицкевича даже глухое и затаенное
сопротивление тирании - это великий подвиг; но и Пушкин, который в эту пору
любой мятеж воспринимает как безумную, изначально обреченную попытку
противостоять ходу истории, при этом к самому решившемуся на бунт относится
с явным сочувствием. У Мицкевича в этом конфликте личное торжествует над
государственным, у Пушкина - государственное над личным; но, несмотря на
это, у русского поэта несравненно громче и пронзительнее звучит мотив
сострадания к участи героя, раздавленного безжалостными жерновами истории.
Пушкин не пытается сам разрешить это очевидное противоречие; для него
оказалось достаточно того, что оно было заявлено в его произведении, и
заявлено с ошеломляющей выразительной силой.
В "Медном Всаднике" Пушкин приводит к итоговому воплощению обе линии
своих общественных и исторических наблюдений и размышлений. Первая из них,
бунтарская и свободолюбивая, несколько приглушается после того, как Пушкин в
1825 году осознал "необъятную силу правительства, основанную на силе вещей";
тогда же, после подавления восстания декабристов, в его сознании зарождается
и другая линия, историческая и государственная. Пристальный интерес к
"русскому бунту" у позднего Пушкина каким-то образом совмещается с его
твердым убеждением в ключевой, ни с чем не сопоставимой роли сильной
государственности в России. Поэт как будто заворожен мрачным величием
грандиозного здания Российской Империи, заложенного Петром и воочию
воплотившегося для Пушкина в Петербурге. Со всей силой своего поэтического
гения Пушкин выражает в "Медном Всаднике" надежду на незыблемость Петербурга
- столицы новой, петровской России:

Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.
Да усмирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!

Действия этого страстного заклинания, произнесенного величайшим русским
гением, хватило меньше чем на сто лет. Мицкевич, как я уже говорил, вернее
предсказал будущее России; но в одном он все-таки ошибся, говоря, что дело
Петра разрушится, когда "блеснет солнце свободы и западный ветер согреет эту
страну". Когда рушилось дело Петра, в России дул ледяной восточный ветер и
бушевали азиатские метели. Бунт пушкинского Евгения на Сенатской площади,
так напоминающий восстание декабристов, был усмирен в одно мгновение; но
дело декабристов не умерло, оно возродилось позже, и русская история снова
повторилась. Евгений, угрожающий Петру - потомок старинного дворянского
рода, процветавшего в московский период и пришедшего в упадок вследствие
петровских преобразований. В программах декабристов на видном месте
значилось возвращение столицы в Москву (иногда даже еще дальше - в Нижний
Новгород) и отказ от большинства западнических нововведений Петра Великого.
В 1918 году большевики, пришедшие к власти в Петрограде, осуществили эти
планы, добавив к ним еще и многое другое. Россия вечно металась между
Востоком и Западом, не в силах окончательно остановиться ни на одном, ни на
другом.

    17



Пушкин не забывал о Мицкевиче до самой смерти (как пишет Вацлав
Ледницкий, который на все смотрел со своей колокольни, "Пушкин чувствовал
свою вину, но остался верен великому польскому другу" - "being faithful to
his great Polish friend"). Через год после написания "Медного Всадника" поэт
снова возвращается к стихотворению "Он между нами жил...", правит его, хотя
и не доводит до полной отделки. Интересно, что до Мицкевича дошло это
посвященное ему стихотворение. После подавления варшавского восстания
польский поэт обосновался в Париже, выступив там в качестве главного
идеолога и публициста эмиграции. В конце 1830-х годов, уже после смерти
Пушкина, Мицкевич получил приглашение занять в College de France открытую
там кафедру славянских литератур. Предметом лекций Мицкевича была культура
всех славянских народов, но поэт предпочел сосредоточиться главным образом
на литературной истории России и Польши. Эти парижские лекции Мицкевича
имели шумный успех и привлекли огромнейшее количество публики. Поэт и с
профессорской кафедры говорил с пылким вдохновением, поражая своих
слушателей почти энциклопедической литературной образованностью, широтой
взгляда, яркостью образов, а главное - нравственной высотой своего подхода.
Поэт-изгнанник ни в чем не упрекал и не обвинял Россию; наоборот, он
подчеркивал первостепенное значение ее культуры для всего славянства.
Немного увлекаясь, Мицкевич даже утверждает, что все славяне всегда говорили
на одном и том же языке. У него появляются и вполне славянофильские мысли о
спасительном значении для Западной Европы борьбы Руси с татарами, которую он
сравнивает с победой Собеского над турками под Веной. Французы и русские
весьма одобрительно отзывались о беспристрастии Мицкевича, называя его
"ходячей святыней, полной пламенной и чистой любви к ближнему". Польским
эмигрантам, однако, лекции уже не так пришлись по вкусу; они бурно
протестовали и даже подозревали Мицкевича в измене. Лишь немногие из них
нашли в себе силы все-таки согласиться с Мицкевичем, признав, что
"справедливость надо воздавать даже врагам".
Вообще говоря, близкое знакомство с Западом почти во всех случаях
заканчивалось для русских путешественников сильнейшим разочарованием. Даже
самые убежденные и последовательные западники, как Герцен и Белинский,
посетив Европу, обнаруживали, к большому своему удивлению, что эта их земля
обетованная вблизи производит совсем не то впечатление, что издали, из
России. Что касается Герцена, то, как сказано в одной его биографии, этот
мыслитель, покинув Россию, "с поразительной последовательностью отказался от
увлечений Западом; его тонкий и проницательный ум быстро постиг
несовершенства и недостатки форм западной жизни, к которым первоначально
влекло Герцена из его непрекрасного далека русской действительности". Еще
более удивительная история произошла с Белинским, идейным вождем русского
западничества и непримиримым врагом всякого славянофильства: кратковременная
поездка в Европу на лечение произвела просто волшебную перемену в его
взглядах. По свидетельству П. В. Анненкова, лучшего биографа великого
критика, во время этой поездки "насколько становился Белинский
снисходительнее к русскому миру, настолько строже и взыскательнее относился
к заграничному. С ним случилось то, что потом не раз повторялось со многими
из наших самых рьяных западников, когда они делались туристами: они
чувствовали себя как бы обманутыми Европой, смотрели на нее с упреком, как
будто она не сдержала тех обещаний, какие надавала им". Белинский писал
домой из-за границы такие унылые и безнадежные письма, что перепугал своих
русских друзей и единомышленников, которые всерьез начали опасаться
возможности перехода его в чужой лагерь, к славянофилам. И позже многие
западнически настроенные русские мыслители привозили из своих европейских
путешествий одни огорчения. Владимир Соловьев, беспощадный обличитель
поздних эпигонов славянофильства, пишет из Европы: "видел Альпы, видел
Ломбардию, впрочем, до сих пор ничего поразительного не нашел. Русская
деревня нравится мне больше итальянской". "Больше уж путешествовать не буду,
ни на восточные кладбища, ни в западный нужник не поеду". Уже в начале XX
века Андрей Белый, совершив поездку по Средиземноморью, сообщал из
Иерусалима: "Возвращаюсь в десять раз более русским; пятимесячное отношение
с европейцами, этими ходячими палачами жизни, обозлило меня очень: мы, слава
Богу, русские - не Европа; надо свое неевропейство высоко держать, как
знамя". С другой стороны, Тютчев, полжизни проживший в Мюнхене, или Гоголь,
обосновавшийся в Риме, никогда не поддавались соблазну западничества. О
Тютчеве и его славянофильстве речь пойдет ниже; что же касается Гоголя, то
он называет Европу "страшное царство слов вместо дел", замечает о своем
итальянском герое "я принадлежу к живущей и современной нации, а он - к
отжившей", и, по свидетельству мемуариста, в поздние годы может произнести
"пламенным словом" целую речь о России и Европе, доказывая, что "русский мир
составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют
понятия". То же было и с Достоевским, подолгу жившем на Западе и написавшем
там свои лучшие романы. Знаменитый пассаж из "Братьев Карамазовых" немного
проясняет психологическую основу этого странного двойственного отношения к
западной цивилизации: "Я хочу в Европу съездить", говорит Иван Карамазов,
выражая в данном случае мысли автора, "и ведь я знаю, что поеду лишь на
кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат
покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о
такой страстной вере в подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку,
что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над
ними, - в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже
кладбище и никак не более".
Впрочем, это русское пренебрежение Европой всегда можно расценивать и
как некую психологическую компенсацию за собственную дикость и отсталость.
Однако реакция на Запад Мицкевича, европейца, поляка и католика, ранее
презрительно третировавшего Россию за ее азиатское варварство, выглядит уже
несколько странно. Со временем его взгляды становились все более и более
антизападническими. "Славянской душе привили холодную, равнодушную,
рассудочную культуру", говорит он о европейском просвещении, и эта фраза
сделала бы честь любому московскому идеологу славянофильства - если бы они
могли выражать свои мысли так ярко и образно. Мицкевич даже пытается стать
plus royaliste que le roi и доказать, что Россия, в отличие от Польши,
отреклась при Петре от своей славянской сущности, проникшись европейским
"материалистическим духом". В допетровской России, по мнению Мицкевича, еще
происходит борьба между "европейскими идеями" и "остатками славянских
чувств"; но Петр I беспощадно уничтожил там все славянское и подчинил Россию
западным порядкам, основанным на национальном эгоизме и направленным против
"нравственного достоинства народов". Мицкевич замечает при этом, что
"знаменитые иностранцы", развозившие доктрины XVIII века по разным дворам,
не встречали большого сочувствия в Польше, но зато находили самый радушный
прием при русском дворе. Вместе с тем он вынужден признать, что после
петровских реформ русская культура развивалась несравненно успешнее, нежели
польская.
Как видим, убеждения Мицкевича теперь не то чтобы очень изменились, но
как-то так развились и расширились, что стали включать в себя и точку зрения
Пушкина, и взгляды московских славянофилов. Как прежде в отношении России,
Мицкевич очень метко нащупал ахиллесову пяту и западной культуры - ее
рационализм, сухость, рассудочность. Он справедливо считал, что эта
особенность достигла высшей точки своего развития в "эпоху Разума", породив
философию Просвещения, которую Россия в XVIII веке действительно впитала
жадно, как сухая губка. К этой философии, как и к пронизанной ею французской
цивилизации, Мицкевич относился резко отрицательно, противопоставляя ей
более цельную, глубокую и творческую славянскую культуру. "Дух XVIII века,
казалось, выполнял роль искусителя по отношению к славянским народам: он
соблазнял их всеми чарами новизны, цивилизации, богатства, свободы".
"История влияния XVIII века и вызванного им сопротивления, из которого
родится постепенно национальная литература, есть история тяжелого
национального недуга". Вместе с тем, признав чуждость и враждебность
западной культуры для славянства, Мицкевич призывает и преодолеть славянскую
разобщенность, порожденную чуждым влиянием Европы. Через все его лекции
лейтмотивом проходит идея тесного культурного родства славянских народов,
особенно русского и польского.
В начале 1840-х годов в Париже на Мицкевича как будто подействовала
поэтическая мольба Пушкина 1834 года: "Боже! освяти в нем сердце правдою
твоей и миром...". Но Мицкевич не знал этих пушкинских стихов до февраля
1842 года, когда чья-то рука положила ему на кафедру листок с их списком,
озаглавленным "Голос с того света". Это была инициатива одного из русских
слушателей и почитателей Мицкевича, А. И. Тургенева. Он в то время
странствовал по Европе, пополняя свое образование знакомствами с "дорогими
европейским покойниками", как позже Иван Карамазов: посещал Гете в Веймаре,
Вальтера Скотта в Абботсфорде, дружил с Шатобрианом, Ламартином, Гейне,
Мюссе. После сообщения пушкинского стихотворения Мицкевичу Тургенев с
удовлетворением отметил явственную перемену в тоне его лекций, приписав ее
магическому воздействию пушкинского стихотворения: "он как будто услышал
Поэта, и мир опять в его душе", пишет он Вяземскому. "Мицкевич переродился
или возродился: беспристрастие к Польше и России неимоверное", сообщает
Тургенев другому своему корреспонденту. Обновленные лекции Мицкевича вызвали
у него такой восторг, что он стал переправлять своим знакомым сперва краткое
их изложение, а затем и литографированные стенограммы полного текста. По
всей видимости, именно он послал один их экземпляр и Тютчеву в Мюнхен.
Тютчева глубоко взволновало чтение лекций Мицкевича. Он обнаружил в них
очень близкие ему мысли о славянском единении и противостоянии Западу.
Неожиданная перемена во взглядах Мицкевича так поразила Тютчева, что он
написал по этому поводу стихотворение, озаглавленное "Epitre a l'apotre"
("Послание к апостолу"), которое и отправил в Париж, написав на конверте
просто "Г-ну Мицкевичу, профессору в Сорбонне". Это послание Тютчева,
включенное здесь в Антологию, начиналось так:

Небесный Царь благослови
Твои благие начинанья -
Муж несомненного призванья,
Муж примиряющей любви...

Недаром ветхие одежды
Ты бодро с плеч своих совлек.[
]
Бог победил - прозрели вежды.
Ты был Поэт - ты стал Пророк...

Говоря о "ветхих одеждах", Тютчев имел в виду религиозное обращение
Мицкевича, который, будучи евреем по происхождению, исповедовал
христианство. Далее в стихотворении он развивает свои излюбленные идеи о
скорой и благой перемене в судьбах славянства, ныне разобщенного Западом, и
снова обращается к Мицкевичу:

Ты ж, сверхъестественно умевший
В себе вражду уврачевать, -
Да над душою просветлевшей
Почиет Божья благодать!..

На парижской почте исправили ошибку Тютчева (польский поэт, как мы
знаем, читал лекции в College de France, а не в Сорбонне), и доставили
письмо Мицкевичу. Нам ничего не известно о том, как он отреагировал на это
послание, дошедшее до него через восемь месяцев после пушкинского.
По-видимому, Мицкевич так и не ответил Тютчеву, хотя хранил его стихи, как и
пушкинские, до конца своей жизни.

    18



При всей извилистости тех путей, которые проходили деятели культуры
того времени, при всем различии их судеб, убеждений, темпераментов, одна
общая направленность их движения прослеживается почти во всех случаях. В
молодости их взгляды, как правило, были западническими и либеральными, но с
течением времени они становились все более и более консервативными и
русофильскими. Прошел этот путь и Лермонтов, проживший всего двадцать семь
лет. Во многом он сильно подражал Пушкину, и в творчестве (его первые
произведения выглядят как мозаика из пушкинских стихов), и в жизни (дуэль с
французом на Черной речке, к счастью, окончившаяся благополучно). Но в
тридцатых годах, когда Лермонтов вступил в пору "юности мятежной", Пушкин
перешел уже на значительно более консервативные позиции. Укоризненное
стихотворение Лермонтова по этому поводу я уже приводил; теперь меня больше
интересует его отношение к польскому вопросу.
В черновой рукописной тетради Лермонтова, относящейся к 1830 году, есть
начало стихотворения, продолжение которого не сохранилось, так как следующий
за ним тетрадный лист был кем-то вырван. По одному из предположений, это
стихотворение, насколько можно судить по уцелевшему отрывку, представляет
собой отклик на польское восстание:

Опять вы, гордые, восстали
За независимость страны,
И снова перед вами пали
Самодержавия сыны,
И снова знамя вольности кровавой
Явилося, победы мрачный знак,
Оно любимо было прежде славой:
Суворов был его сильнейший враг.

Так писал шестнадцатилетний Лермонтов; но пятилетием позже он уже
совсем по-другому оценивал польские события и связанную с ними угрозу
территориальной целостности Российской Империи. В январе 1834 года в
Брюсселе состоялось публичное выступление Иоахима Лелевеля, знаменитого
историка и видного деятеля польской эмиграции. Его речь была посвящена
трехлетней годовщине свержения Николая I с польского престола и вызвала
новую шумную антироссийскую кампанию в западной печати. В парижских газетах
и журналах замелькали статьи, крайне оскорбительные по отношению к России и
ее императору. Русское правительство отвечало негодующей статьей в своем
зарубежном органе "Journal de Francfort", причем взяло под свою защиту оно
там честь не только Николая, но и Пушкина. Дело в том, что Лелевель в своей
речи очень лестно отозвался о бунтарской роли русского поэта, процитировал
несколько соответствующих стихотворных отрывков и выразил уверенность, что
Пушкин за свои вольнолюбивые стихи, уж наверное, "сослан в отдаленные края
империи". По этому поводу "Journal de Francfort" писала: "Не знаем, правда
ли, что А. Пушкин в годы, когда его замечательный талант был еще в брожении
и не освободился от накипи ("ne c'etait pas debarasse encore de son ecume"),
написал строфы, приводимые Лелевелем (на самом деле Пушкину они не
принадлежали - Т. Б.); но мы можем уверенно утверждать, что он будет
раскаиваться в своих первых опытах, особенно если узнает, что они дали повод
врагу его родины предположить в нем какое-нибудь согласие с его мыслями и
устремлениями". Пушкин и впрямь в то время уже горько сожалел о своих
прежних шалостях; графу Строганову, приславшему ему выпуск "Journal de
Francfort", он отвечал: "Весьма печально искупаю я заблуждения моей
молодости. Лобзание Лелевеля представляется мне горше ссылки в Сибирь"
("J'expie bien tristement les chimeres de ma jeunesse. L'accolade de Lelewel
me parait plus dure qu'un exil en Siberie").
Но и после отповеди, опубликованной в "Journal de Francfort",
французская печать не унималась. В октябре 1835 года выпады против Николая I
возобновились с новой силой. Примерно в это время Лермонтов создает
политическую оду в подражание пушкинской "Клеветникам России". Перекличка
этих двух произведений явно подчеркнута в самом начале лермонтовского
стихотворения (также включенного здесь в Антологию):

Опять, народные витии,[
]
За дело падшее Литвы[
]
На славу гордую России,
Опять, шумя, восстали вы.

По своему политическому содержанию эта ода еще очень незрела; ее на
удивление наивные суждения, изложенные, однако, великолепным, ничуть не
уступающим пушкинскому поэтическим языком, производят довольно странное
впечатление:

Что это: вызов ли надменный,
На битву ль бешеный призыв?
Иль голос зависти смущенной,
Бессилья злобного порыв?..
Да, хитрой зависти ехидна
Вас пожирает, вам обидна
Величья нашего заря,
Вам солнца Божьего не видно
За солнцем русского царя.

У самого Лермонтова эта ода, видимо, тоже вызывала смешанные чувства.
Самый простодушный пассаж из нее он в конце концов вычеркнул:

Так нераздельны в деле славы
Народ и царь его всегда.
Веленьям власти благотворной
Мы повинуемся покорно
И верим нашему царю!
И будем все стоять упорно
За честь его, как за свою.

В советских изданиях Лермонтова эта строфа не публиковалась или же
приводилась только в примечаниях. Монархические и имперские настроения
поэта, отобразившиеся здесь, в самом деле вызывали некоторое замешательство
в стане советских литературоведов, которые объясняли их "воздействием
шовинистических настроений, царивших в школе гвардейских подпрапорщиков и
кавалерийских юнкеров, а также в лейб-гвардии гусарском полку". Но Лермонтов