Страница:
умышленным отравлением народа лекарями. По Петербургу прокатились
беспорядки, народ бросился убивать лекарей и громить лазареты. Крайней
степени напряжения народные волнения достигли 23 июня, когда на Сенной
площади вспыхнул настоящий бунт. На следующий день из Петергофа на пароходе
прибыл в город Николай, "явился на место бунта и усмирил его", как пишет
Пушкин; после этого он откушал в Елагином дворце и удалился обратно в
Петергоф. Усмирение же это проходило так: подъехав к Сенной площади, где
шумели и волновались огромные толпы народу и лежали неубранные трупы,
"государь остановил свою коляску в середине скопища, встал в ней, окинул
взглядом теснившихся около него и громовым голосом закричал: "На колени!".
Вся эта многотысячная толпа, сняв шапки, тотчас приникла к земле. Тогда,
обратясь к церкви Спаса, он сказал "Я пришел просить милосердия Божия за
ваши грехи; молитесь ему о прощении; вы его жестоко оскорбили. Русские ли
вы? Вы подражаете французам и полякам"". "Эти мощные слова, произнесенные
так громко и внятно, что их можно было расслышать с одного конца площади до
другого, произвели волшебное действие. Вся эта сплошная масса, за миг перед
тем столь буйная, вдруг умолкла, опустила глаза перед грозным повелителем и
в слезах стала креститься". "Порядок был восстановлен, и все благословляли
твердость и мужественную радетельность государя. Но холера не
уменьшалась..." Это свидетельство А. Х. Бенкендорфа; далее он мрачными
красками описывает эпидемию холеры в Петербурге: "На каждом шагу встречались
траурные одежды и слышались рыдания. Духота в воздухе стояла нестерпимая.
Небо было накалено как бы на далеком юге, и ни одно облачко не застилало его
синевы. Трава поблекла от страшной засухи - везде горели леса и трескалась
земля".
Положение дел сильно усугублялось еще и реакцией Западной Европы на
польские события, реакцией крайне резкой, иногда чуть ли не истерической.
Особенно неистовствовали по этому поводу во Франции, где, как оказалось,
все-таки близко к сердцу приняли поражение Наполеона и совсем не забыли о
нем за восемнадцать лет. О взятии реванша речь пока не шла, хотя раздавались
и призывы к вооруженному вмешательству в русско-польский конфликт.
Либеральные круги на Западе, разумеется, сочли, что польское восстание - это
не внутреннее дело России, а всемирное дело "справедливости, гуманности и
свободы". Польша была торжественно объявлена культурным и политическим
авангардом Европы, отважно вступившим в неравную схватку с дремучим русским
медведем, олицетворением дикости, варварства и азиатчины.
Поляки не упустили случая использовать эти польские симпатии на Западе.
С самого начала восстания варшавское правительство пыталось добиться
сочувствия от Западной Европы. Первый же манифест, изданный сеймом, был
обращен прежде всего к потенциальным западным союзникам. Не теряя времени,
Польша, рассылала своих дипломатов к иностранным дворам: в Англию, Францию,
Швецию, Турцию. Их принимали по-разному, но выслушивали везде очень
внимательно. Надо сказать, что западные правительства вели себя еще довольно
сдержанно и осторожно, стараясь не подавать повода России считать свои
действия вмешательством в ее внутренние дела. Но и им приходилось считаться
с общественным мнением, которое проявлялось тогда очень бурно и напористо.
В 1929 году в Париже на французском языке вышла книга Вацлава
Ледницкого "Пушкин и Польша", с подзаголовком "По поводу антипольской
трилогии Пушкина". Под "антипольской трилогией" Ледницкий подразумевает три
стихотворения Пушкина, написанные в 1831 году: "Перед гробницею святой",
"Клеветникам России" и "Бородинская годовщина". Судит он о них как истинный
поляк, называя эти стихи "полякопожирательскими", "гимном торжествующему
зверству" ("l'hymne de la brute triomphante"), "дикой, варварской, шинельной
песнью" ("une chanson grotesque, barbare, de capote" - в последнем эпитете
Ледницкий цитирует Вяземского). К его рассмотрению этих стихотворений мы еще
вернемся, а пока меня интересует в этой книге другая ее часть: сделанное
Ледницким яркое и подробное описание реакции Западной Европы на
русско-польское осложнение 1830-1831 годов.
Ледницкий по-своему добросовестно подходит к делу. Кратко, но
содержательно он рассматривает и всю предысторию вопроса. Начав с "Chansons
de Geste" (рыцарских былин XI века), он приводит впечатляющий список
западных мыслителей, писателей, поэтов, гуманистов, неприязненно и
недружелюбно относившихся к России и русским. Среди прочих тут упоминаются
Монтескье, мнение которого о русских было "ниже среднего"; мадам де Сталь,
"очень отчетливо констатировавшая русское варварство"; Лейбниц, сравнивший
Россию с "чистым листом"; Мицкевич, популяризировавший это мнение среди
поляков; Руссо, объяснивший тем же полякам, что к русскому варварству не
следует относиться кроме как с презрением: его нельзя заменять ненавистью,
так как русские ее не заслуживают. Этот последний видел в русских народ,
который уважает только кнут ("le knout") и деньги, не питая к свободе
никаких других чувств, кроме "органического отвращения". Дидро, как
оказывается, восхищался Екатериной II, но не испытывал ни малейшего восторга
перед Россией (приводится его знаменитая фраза о том, что русские сгнили,
так и не созрев - "les Russes sont pourris avant d'etre murs"). Ледницкий не
ограничивается одними французами и немцами. В дело идут итальянцы, в
частности, Альфиери, который заметил после пребывания в России, что "i
costumi, abiti e barbe dei Moscoviti mi rappresentavo assai piu Tartari che
Europei... barbari mascherati da Europei" ("обычаи, одежды и бороды русских
показались мне скорее татарскими, чем европейскими... это варвары,
переодетые европейцами"), и даже русские, например, Чаадаев, который,
по-видимому, тоже причисляется к западным мыслителям. "Русофобская
литература в эпоху, предшествовавшую 1812 году", резюмирует автор,
"непомерно велика; совершенно невозможно процитировать ее всю; появилась
целая антирусская литературная традиция".
Наполеоновский культ на Западе добавил поленьев в этот костер
ненависти. Россия - это страна, говорит Вацлав Ледницкий, которая неведомым
образом сокрушила героя, сразила дотоле непобедимого военачальника (чуть
ниже автор, впрочем, раскрывает, что это была за таинственная сила,
сразившая героя; победа над Наполеоном именуется у него "la terrible
victoire de l'hiver russe" - "ужасный триумф русской зимы"). Забыть это
поражение Западу было трудно, простить - еще труднее. Может быть, поэтому
один из главных европейских почитателей Наполеона громче всех выступил в
защиту поляков, угнетаемых русскими варварами. За семь лет до начала
польского восстания лорд Байрон написал свой "Бронзовый век" - пространный
панегирик свободолюбивым полякам. Всю европейскую историю здесь Байрон
рассматривает лишь в одном контексте - в контексте величия Наполеона и
благотворности его политических установлений. Обратившись по этому поводу к
Альпам, Риму, Египту, Испании, Австрии, поэт переходит, наконец, к описанию
участи поляков (здесь и далее пер. Ю. Балтрушайтиса):
И вы, чье племя скорбное живет
В стране Костюшко, помня старый счет,
Долг вашей крови, щедро пролитой
Екатериной! Польша! Над тобой,
Как ангел мщенья, грозно он витал,
Чтоб вновь оставить тою ж, как застал:
С пустынею заброшенных полей,
Забыв упорство жалобы твоей,
Расторгнутый на части твой народ,
Чье даже имя больше не живет, -
Твой вздох о воле, слезы, весь твой крик,
Что грозно к слуху деспота приник.
И здесь Байрон не забывает о Наполеоне:
Соборы полуварварской Москвы
Светло горят на солнце, но, увы,
На них уже вечерний луч зардел!
Москва, его величия предел!
Суровый Карл, как горько ни рыдал,
Тебя не видел, он же увидал -
Но как? - в огне, куда бросал солдат
Фитиль, бедняк валил солому с хат,
Торговец же - запасы многих лет,
Князь - свой дворец - и вот, Москвы уж нет!
Таким образом, сожжение Москвы тоже ставится нам в вину. Другое
знаменитое столкновение, решившее судьбу Наполеона, бой под Лейпцигом,
который немцы называли битвой трех императоров ("die Drei-Kaiser-Schlacht"),
Байрон именует сражением трех деспотов:
Под Дрезденом еще бегут пред ним
Три деспота - пред деспотом своим;
Но, долгий спутник, счастье от него
С изменою при Лейпциге, ушло.
Байрон заступается не только за Польшу или Наполеона, но и за Грецию.
Последняя, правда, еще не пострадала от русских штыков, но она, подымая
восстание против турецкого ига, имела неосторожность обратиться за помощью к
России:
И Греция в свой трудный час поймет,
Что лучше враг, чем друг, который лжет.
Пусть так: лишь греки - Греции своей
Должны вернуть свободу прежних дней,
Не варвар в маске мира. Царь рабов
Не может снять с народов гнет оков!
Не лучше ль иго гордых мусульман,
Чем жить, вплетясь в казацкий караван!
Не лучше ль труд свободным отдавать,
Чем под ярмом у русской двери ждать -
В стране рабов, где весь народ притом,
Казна живая, мерится гуртом.
Байрон так горячо сочувствовал греческой борьбе за независимость, что
сам отправился в Грецию, чтобы принять в ней участие; там он и умер от
лихорадки. Его призывам, впрочем, Греция так и не последовала. Наоборот,
русское влияние в ней все возрастало и завершилось наконец тем, что первым
президентом Греции стал бывший министр иностранных дел России, грек по
национальности.
Но самые гневные интонации появляются у Байрона в "Бронзовом веке"
ниже, когда он переходит к тому, что, собственно, и послужило поводом для
написания этой политической сатиры. Когда в Испании началось революционное
брожение, монархи Австрии, России, Пруссии, а также короли и герцоги
различных мелких европейских государств собрались на конгресс в Вероне.
Александр I с самого начала заявил, что он готов скорее дожить в этой Вероне
до седых волос, чем вернуться домой, не сделав ничего для умиротворения
Испании. Он настаивал на том, что Франция должна усмирить испанскую
революцию, и предлагал ей для этого свои войска. После побед 1812 года в
России очень быстро привыкли считать всю Европу, "от сарскосельских лип до
башен Гибралтара" чуть ли не своей провинцией - как будто бы покорной, но на
самом деле всегда готовой к мятежу и бунту. Уже в 1813 году некоторые
русские сравнивали Бонапарта с Пугачевым и приходили к выводу, что "сей
последний в равном с Наполеоном положении оказал больше его твердости".
Позднее сенатор Новосильцев, по свидетельству Мицкевича, говорил: "не будет
мира до тех пор, пока мы не заведем в Европе такой порядок, при котором наш
фельдъегерь мог бы с равной легкостью исполнять одни и те же приказы в
Вильне, в Париже и в Стамбуле". Почему-то все это ужасно раздражало
европейцев. Вот как Байрон реагирует на подавление испанской революции:
Не лучше ль меч на плуг перековать,
Не лучше ли пустынный край вспахать,
Омыть свои башкирские орды,
Спасти свой люд от рабства и нужды,
Чем ринуться в опасный путь стремглав,
Кощунственно позоря святость прав
В стране, где грянет гнусный твой обоз,
Испании не нужен твой навоз.
Байрон писал о России не только в "Бронзовом веке". В своем
прославленном "Дон-Жуане" он говорит о Суворове, что тот превзошел
Чингисхана и Тамерлана кровавыми аппетитами. Об этом также сообщает Вацлав
Ледницкий, постаравшийся не упустить ни одной мелочи в своей коллекции
антирусских западных высказываний. Странно только, как это он, при его
дотошности, позабыл привести в ней знаменитый отзыв английского поэта об
императрице Екатерине II. Говоря о турках, Байрон пишет:
Им не давал ни отдыху, ни сроку
Несокрушимый натиск русских сил,
За что льстецы венчанного порока,
Доселе не устали прославлять
Великую монархиню и блядь.
("Дон-Жуан", пер. Татьяны Гнедич)
Остановившись более подробно на творчестве Байрона, Вацлав Ледницкий не
забывает и других английских романтиков: в его книге мелькают имена Китса,
Вордсворта, Вальтера Скотта. Но все затмевает у него реакция Европы на более
поздние события: польское восстание 1830 года и действия России по его
усмирению. Яростней всех здесь метала громы французская пресса (которой,
добавим от себя, заметно добавляла пылу еще и предвыборная кампания: в июле
1831 года должны были состояться выборы в Палату Депутатов). Уже в декабре
1830 года, когда в самой России еще надеялись на мирный исход, она полна
зловещих предчувствий: "кровь потечет потоками", пишет официозная "Journal
des Debats". Восставшим полякам сразу же выражается горячее сочувствие, их
даже называют "братьями по оружию" (очевидно, припоминая наполеоновскую
кампанию). В дальнейшем эти демонстрации симпатии появляются чаще, а тон их
делается все грознее и грознее. "Le Courrier Francais" в июле уже пишет
"Nicolas tremble sur son tron" ("Николай трепещет на своем троне"). Все без
исключения французские газеты подробно информируют читающую публику о ходе
событий на русско-польском фронте, причем их публикации всегда
благожелательны к полякам и полны злорадного сарказма по отношению к
русским. "Французская газета того времени", говорит Ледницкий, "производит
впечатление скорее польской газеты, переведенной на французский язык".
Вскоре после начала восстания в Париже был образован особый Польский
Комитет, президентом которого стал ген. Лафайет. В январе 1831 года в "Revue
Encyclopedique" появилось воззвание этого Комитета, последние строки
которого, возможно, отозвались потом в стихотворении Пушкина "Бородинская
годовщина" ("Еще ли росс больной, расслабленный колосс?" - Пушкин выделил
эти слова, как бы цитируя что-то). Вот это обращение к полякам: "Где же эта
колоссальная мощь, которая собирается вас уничтожить? Все колышется и
сотрясается вокруг нее: земля дрожит под ее ногами". Поэты тогда не
отставали от политиков. Чуть позже в том же "Revue Encyclopedique" были
опубликованы две поэмы М. А. Жюльена, в которых Россия именуется варварским
тираном, бичом-опустошителем ("fleau devastateur") и министром смерти.
Польское восстание там названо "святым делом, делом всей цивилизованной
Европы, и особенно Франции".
В феврале в Париже прошла торжественная панихида по Костюшке, которую
отслужили с большой помпой. После проповеди Беранже и Делавинь читали свои
поэмы, специально написанные к этому знаменательному дню. В обличениях
русских там не было недостатка, так же как и в предсказаниях скорого и
неизбежного возрождения Польши. Позже состоялись и другие собрания по этому
поводу. Страсти накалялись все сильнее; польские симпатии уже не
ограничивались одним только узким кругом официальных "друзей Польши". Ни о
чем другом, кроме как о польском восстании, и не говорили на многочисленных
банкетах, политических ассамблеях и в светских салонах. Дело дошло и до
уличных шествий; когда 9 марта разнесся слух о падении Варшавы (ложный, как
впоследствии выяснилось), в Париже развернулась грандиозная демонстрация.
Толпа окружила русское посольство с криками: "Vive la Pologne! Vivent les
Polonais! Guerre a la Russie!" ("Да здравствует Польша! Да здравствуют
поляки! Война России!"). Послышались ружейные выстрелы, в стекла полетели
камни. Эти демонстрации повторялись и позднее; наконец они достигли такого
размаха, что Николай, несколько озадаченный тем, что бунт происходит не
только в Варшаве, но и в Париже, не без остроумия стал называть французов
"les polonais de Paris".
Особого накала польские страсти достигали в Палате Депутатов. Моген,
Ламарк и Лафайет произносили там зажигательные речи, требуя вмешательства
Франции и Англии в русско-польскую войну, сначала мирного, а потом и
военного (что страшно бесило Пушкина). Особенно добавляли им пылу военные
неудачи России, робость Дибича и холерные бунты в самой империи. Казалось,
силы России были уже на исходе (Западу это часто казалось). "Призрак войны с
Европой парил, как мрачная туча над дымом сражений, в которых поляки
отвоевывали свою независимость", говорит Ледницкий. "В России все идет от
плохого к худшему" ("en Russie tout allait de mal en pis").
В июле 1831 года французские симпатии к Польше достигли своей высшей
точки. Беранже издал тогда небольшую брошюру, сборник стихотворений,
посвященный президенту Польского Комитета Лафайету. Там были произведения
самого Беранже ("Понятовский"), Делавиня ("Варшавянка"), Барбье ("Варшава").
Гюго написал поэму "Друзья мои, скажу еще два слова...", в которой были
следующие сильные строки:
Quand un Cosaque affreux, que la rage transporte
Viole Varsovie, echevelee et morte,
Et, souillant son linceul, chaste et sacre lambeau,
Se vautre sur la vierge etendue au tombeau;
Alors, eh! je maudis, dans leur cour, dans leur antre,
Ces rois dont les chevaux ont du sang jusqu'au ventre!
Je sens que le poete est leur juge!..
Когда ужасающий русский, упоенный своей яростью,
Насилует Варшаву, мертвую и растерзанную,
И, оскверняя ее саван, невинные и священные лоскутья,
Валится на деву, распростертую на могиле;
Тогда, о! я шлю проклятия царям, на их дворах, в их логовах,
Царям, чьи кони по брюхо в крови!
Я чувствую тогда, что поэт - их судия!
Все повторяется в русской истории. Сейчас, когда я пишу эти строки, в
самом конце XX века, русские войска снова берут Грозный, очередной бывший
наш город, и снова западная пресса бьется в истерике по этому поводу. Не
надо изучать исторические материалы, чтобы узнать, что говорили на Западе о
России сто или двести лет назад, достаточно просто включить радио. Их пафос,
их ораторские приемы, даже их речевые штампы - все осталось прежним,
нисколько не изменившись за это долгое время. "Имперское мышление", "культ
грубой силы", "варварское уничтожение маленького, но гордого народа"
(который в мирное время отрезает головы тем же самым западным журналистам и
выбрасывает их на дорогу). Переменилось только одно: Запад окончательно впал
в старческую дряхлость и совершенно выдохся, угас в творческом отношении.
Стихов он больше не пишет; да и те, что раньше написал, уже не читает.
В России внимательно следили не только за ходом военных действий на
польском фронте, но и за реакцией Западной Европы на эти события. Пушкинские
письма того времени просто пестрят замечаниями на эту тему, и чаще всего в
них звучит сильная обеспокоенность. "Конечно, выгода почти всех правительств
держаться в сем случае правила non-intervention, т. е. избегать в чужом пиру
похмелья; но народы так и рвутся, так и лают - того и гляди, навяжется на
нас Европа", пишет Пушкин Вяземскому.
В начале 1831 года, будучи в Москве, где жил тогда Вяземский, Пушкин,
видимо, много беседовал с ним о польских делах. 7 января Вяземский упоминает
в дневнике об одном из таких разговоров и приводит шутку Пушкина о польском
наместнике Константине Павловиче: "он еще так молод и уже дважды вдов -
утратив империю и королевство", сказал Пушкин.* {"Si jeune encore et deux
fois veuf - d'un empire et d'un royaume". Великий князь Константин, брат
Александра I и Николая I, на протяжении нескольких часов был русским
императором. В 1822 году он отказался от престола, так как был женат на
польке, и его дети не могли иметь права на русский престол. Александр принял
этот отказ, но почему-то не сообщил о нем младшему брату, Николаю. В связи с
этим, когда Александр в 1825 году неожиданно умер в Таганроге, Николай в
Петербурге принес присягу Константину, а Константин в Варшаве принес присягу
Николаю.
Пушкин здесь, по-видимому, цитирует Елизавету Хитрово, которая любила
говорить о себе: "Quelle est ma destinee! Si jeune encore et deja deux fois
veuve" ("Что за судьба у меня! Так молода еще и уже дважды вдова") - и при
этом, по свидетельству того же Вяземского, так обнажала свои плечи и спину,
"что видно было, как стало бы ее еще на три или четыре вдовства". К
сожалению, цесаревича Константина не хватило больше ни на одно вдовство;
поссорившись с Дибичем после того, как тот чуть было не взял Варшаву, он
оставил армию и уехал в Витебск. Там он поразмыслил некоторое время, что же
ему теперь предпринять (чувствуя всю неловкость своего положения, он не
решался ехать в Петербург по зову брата), и вскоре скоропостижно умер от
холеры - очень кстати подвернувшейся на этот раз.} Позже, когда стало ясно,
что польское дело затягивается, Пушкину было уже не до шуток; но в январе
1831 года ему еще казалось, что восстание будет подавлено без особых
трудностей. "Польский вопрос разрешить легко", пишет он Хитрово в это время.
"Ничто не может спасти Польшу, кроме чуда, а чудес не бывает". "Только
судорожный и всеобщий подъем мог бы дать полякам какую-либо надежду". Пушкин
протестует против "грубого задора" ("l'attitude pugilaire") и хвастовства в
официальных сообщениях и говорит, что "нет нужды возбуждать русских против
Польши".
В феврале настроение Пушкина уже заметно меняется. Сам по себе польский
мятеж по-прежнему не вызывает у него особой тревоги, но он беспокоится, как
бы в это дело не ввязался еще и Запад. "По-видимому, Европа останется только
зрительницей наших действий", пишет он той же Елизавете Хитрово. "Великий
принцип возникает из недр революций 1830 года: принцип невмешательства,
который заменит принцип легитимизма, поруганный от одного конца Европы до
другого; не такова была система Каннинга". Каннинг - английский
государственный деятель и писатель (стихи его были у Пушкина в библиотеке);
будучи министром иностранных дел, он проводил политику признания
отделившихся от Испании американских колоний и поддерживал греческую
независимость. Пушкин противопоставляет этому "принцип невмешательства"
(non-intervention), утверждая тем самым, что польский вопрос - это
внутреннее дело России (позже эта мысль громко прозвучит в его "Клеветниках
России"). Порассуждав обо всем этом, а также о своих литературных делах,
поэт философски замечает в конце письма: "Но в этом мире есть только удача и
неудача, и delenda est Varsovia". Как видно, Пушкин решил теперь вместо vale
в письмах ставить "Варшаву надо уничтожить" - очевидно, подражая Катону
Старшему, который всякую свою речь, к чему бы она ни относилась, заключал
словами "Карфаген должен быть разрушен".
В течение всего марта и апреля до Пушкина не доходит никаких
определенных известий о ходе дел на польском фронте. Пушкин, как и
большинство его современников, все это время нетерпеливо ждет решительных
боев, которые переломят ход польской кампании, но их все не было и не было.
В начале мая Пушкин замечает в письме Хитрово, что "поляки 1831 года
причиняют гораздо более хлопот", чем поляки 1812 года. Наконец в конце мая
произошло знаменитое сражение при Остроленке, продолжавшееся двенадцать
часов и заставившее польские войска отступить в полном беспорядке и с
большими потерями. 1 июня Пушкин пишет о нем Вяземскому, сообщает некоторые
романтические подробности, рассказывая о чудесах польской храбрости, и
весьма трезво прибавляет: "все это хорошо в поэтическом отношении - но
все-таки их надобно задушить и наша медленность мучительна".
Между тем Дибич, разгромив польскую армию в сражении при Остроленке, и
на этот раз решил не преследовать отступавших поляков и не брать Варшаву.
Это снова затягивало "польские дела" и осложняло положение России, в том
числе и международное. Впрочем, после поражения при Остроленке польское
командование постепенно стало терять военную инициативу. Может быть, поэтому
в это время в криках о помощи, обращенных к Западной Европе из Варшавы,
зазвучали уже отчаянные нотки. Польское правительство попыталось добиться
этой помощи даже ценой предложения польской короны, вакантной с января 1831
года. Но Австрия и Пруссия высказались против восстания; папа римский
Григорий XVI обрушил проклятия на головы тех, кто "поднял бунт против
законно установленной власти". Даже Франция, патентованный друг польского
народа, не оказала повстанцам никакой помощи - несмотря на то, что она сама
была спасена польским восстанием от готовившейся военной интервенции в нее
России и Пруссии. Пушкин говорит по этому поводу в том же письме Вяземскому:
"Счастие еще, что мы прошлого году не вмешались в последнюю французскую
передрягу! А то был бы долг платежом красен".
С мая ход событий на русско-польском фронте постепенно меняется в
пользу русских. В конце месяца произошла важная перемена в их положении - от
холеры умер главнокомандующий Дибич, измученный "раскаянием и неудачами
военных операций". Это известие и в армии, и в России было встречено чуть ли
не с восторгом, так как на одного Дибича возлагали вину за столь неуспешную
военную кампанию. "О смерти Дибича, горевать, кажется, нечего", пишет Пушкин
Нащокину, "потеря Дибича должна быть чувствительна для поляков", иронизирует
он в письме к Вяземскому. Денис Давыдов, "поэт и партизан", высказался об
этом еще резче: "единственным виновником продолжения войны был сам
генерал-фельдмаршал гр. Дибич-Забалканский", пишет он, "клеймо проклятия
горит на его памяти в душе каждого россиянина".
Новым главнокомандующим русской армией был назначен гр.
Паскевич-Эриванский, в середине июня прибывший в главную квартиру армии из
Петербурга. "Я решил действовать по плану, апробированному вашим
величеством", пишет он царю из Польши. План же Николая заключался в том,
чтобы совершить переправу войск через Вислу и затем идти к Варшаве. Паскевич
так и поступил; но, переправившись через Вислу, он остановился, и до августа
не имел сколько-нибудь значительных столкновений с поляками. Обеспокоенность
беспорядки, народ бросился убивать лекарей и громить лазареты. Крайней
степени напряжения народные волнения достигли 23 июня, когда на Сенной
площади вспыхнул настоящий бунт. На следующий день из Петергофа на пароходе
прибыл в город Николай, "явился на место бунта и усмирил его", как пишет
Пушкин; после этого он откушал в Елагином дворце и удалился обратно в
Петергоф. Усмирение же это проходило так: подъехав к Сенной площади, где
шумели и волновались огромные толпы народу и лежали неубранные трупы,
"государь остановил свою коляску в середине скопища, встал в ней, окинул
взглядом теснившихся около него и громовым голосом закричал: "На колени!".
Вся эта многотысячная толпа, сняв шапки, тотчас приникла к земле. Тогда,
обратясь к церкви Спаса, он сказал "Я пришел просить милосердия Божия за
ваши грехи; молитесь ему о прощении; вы его жестоко оскорбили. Русские ли
вы? Вы подражаете французам и полякам"". "Эти мощные слова, произнесенные
так громко и внятно, что их можно было расслышать с одного конца площади до
другого, произвели волшебное действие. Вся эта сплошная масса, за миг перед
тем столь буйная, вдруг умолкла, опустила глаза перед грозным повелителем и
в слезах стала креститься". "Порядок был восстановлен, и все благословляли
твердость и мужественную радетельность государя. Но холера не
уменьшалась..." Это свидетельство А. Х. Бенкендорфа; далее он мрачными
красками описывает эпидемию холеры в Петербурге: "На каждом шагу встречались
траурные одежды и слышались рыдания. Духота в воздухе стояла нестерпимая.
Небо было накалено как бы на далеком юге, и ни одно облачко не застилало его
синевы. Трава поблекла от страшной засухи - везде горели леса и трескалась
земля".
Положение дел сильно усугублялось еще и реакцией Западной Европы на
польские события, реакцией крайне резкой, иногда чуть ли не истерической.
Особенно неистовствовали по этому поводу во Франции, где, как оказалось,
все-таки близко к сердцу приняли поражение Наполеона и совсем не забыли о
нем за восемнадцать лет. О взятии реванша речь пока не шла, хотя раздавались
и призывы к вооруженному вмешательству в русско-польский конфликт.
Либеральные круги на Западе, разумеется, сочли, что польское восстание - это
не внутреннее дело России, а всемирное дело "справедливости, гуманности и
свободы". Польша была торжественно объявлена культурным и политическим
авангардом Европы, отважно вступившим в неравную схватку с дремучим русским
медведем, олицетворением дикости, варварства и азиатчины.
Поляки не упустили случая использовать эти польские симпатии на Западе.
С самого начала восстания варшавское правительство пыталось добиться
сочувствия от Западной Европы. Первый же манифест, изданный сеймом, был
обращен прежде всего к потенциальным западным союзникам. Не теряя времени,
Польша, рассылала своих дипломатов к иностранным дворам: в Англию, Францию,
Швецию, Турцию. Их принимали по-разному, но выслушивали везде очень
внимательно. Надо сказать, что западные правительства вели себя еще довольно
сдержанно и осторожно, стараясь не подавать повода России считать свои
действия вмешательством в ее внутренние дела. Но и им приходилось считаться
с общественным мнением, которое проявлялось тогда очень бурно и напористо.
В 1929 году в Париже на французском языке вышла книга Вацлава
Ледницкого "Пушкин и Польша", с подзаголовком "По поводу антипольской
трилогии Пушкина". Под "антипольской трилогией" Ледницкий подразумевает три
стихотворения Пушкина, написанные в 1831 году: "Перед гробницею святой",
"Клеветникам России" и "Бородинская годовщина". Судит он о них как истинный
поляк, называя эти стихи "полякопожирательскими", "гимном торжествующему
зверству" ("l'hymne de la brute triomphante"), "дикой, варварской, шинельной
песнью" ("une chanson grotesque, barbare, de capote" - в последнем эпитете
Ледницкий цитирует Вяземского). К его рассмотрению этих стихотворений мы еще
вернемся, а пока меня интересует в этой книге другая ее часть: сделанное
Ледницким яркое и подробное описание реакции Западной Европы на
русско-польское осложнение 1830-1831 годов.
Ледницкий по-своему добросовестно подходит к делу. Кратко, но
содержательно он рассматривает и всю предысторию вопроса. Начав с "Chansons
de Geste" (рыцарских былин XI века), он приводит впечатляющий список
западных мыслителей, писателей, поэтов, гуманистов, неприязненно и
недружелюбно относившихся к России и русским. Среди прочих тут упоминаются
Монтескье, мнение которого о русских было "ниже среднего"; мадам де Сталь,
"очень отчетливо констатировавшая русское варварство"; Лейбниц, сравнивший
Россию с "чистым листом"; Мицкевич, популяризировавший это мнение среди
поляков; Руссо, объяснивший тем же полякам, что к русскому варварству не
следует относиться кроме как с презрением: его нельзя заменять ненавистью,
так как русские ее не заслуживают. Этот последний видел в русских народ,
который уважает только кнут ("le knout") и деньги, не питая к свободе
никаких других чувств, кроме "органического отвращения". Дидро, как
оказывается, восхищался Екатериной II, но не испытывал ни малейшего восторга
перед Россией (приводится его знаменитая фраза о том, что русские сгнили,
так и не созрев - "les Russes sont pourris avant d'etre murs"). Ледницкий не
ограничивается одними французами и немцами. В дело идут итальянцы, в
частности, Альфиери, который заметил после пребывания в России, что "i
costumi, abiti e barbe dei Moscoviti mi rappresentavo assai piu Tartari che
Europei... barbari mascherati da Europei" ("обычаи, одежды и бороды русских
показались мне скорее татарскими, чем европейскими... это варвары,
переодетые европейцами"), и даже русские, например, Чаадаев, который,
по-видимому, тоже причисляется к западным мыслителям. "Русофобская
литература в эпоху, предшествовавшую 1812 году", резюмирует автор,
"непомерно велика; совершенно невозможно процитировать ее всю; появилась
целая антирусская литературная традиция".
Наполеоновский культ на Западе добавил поленьев в этот костер
ненависти. Россия - это страна, говорит Вацлав Ледницкий, которая неведомым
образом сокрушила героя, сразила дотоле непобедимого военачальника (чуть
ниже автор, впрочем, раскрывает, что это была за таинственная сила,
сразившая героя; победа над Наполеоном именуется у него "la terrible
victoire de l'hiver russe" - "ужасный триумф русской зимы"). Забыть это
поражение Западу было трудно, простить - еще труднее. Может быть, поэтому
один из главных европейских почитателей Наполеона громче всех выступил в
защиту поляков, угнетаемых русскими варварами. За семь лет до начала
польского восстания лорд Байрон написал свой "Бронзовый век" - пространный
панегирик свободолюбивым полякам. Всю европейскую историю здесь Байрон
рассматривает лишь в одном контексте - в контексте величия Наполеона и
благотворности его политических установлений. Обратившись по этому поводу к
Альпам, Риму, Египту, Испании, Австрии, поэт переходит, наконец, к описанию
участи поляков (здесь и далее пер. Ю. Балтрушайтиса):
И вы, чье племя скорбное живет
В стране Костюшко, помня старый счет,
Долг вашей крови, щедро пролитой
Екатериной! Польша! Над тобой,
Как ангел мщенья, грозно он витал,
Чтоб вновь оставить тою ж, как застал:
С пустынею заброшенных полей,
Забыв упорство жалобы твоей,
Расторгнутый на части твой народ,
Чье даже имя больше не живет, -
Твой вздох о воле, слезы, весь твой крик,
Что грозно к слуху деспота приник.
И здесь Байрон не забывает о Наполеоне:
Соборы полуварварской Москвы
Светло горят на солнце, но, увы,
На них уже вечерний луч зардел!
Москва, его величия предел!
Суровый Карл, как горько ни рыдал,
Тебя не видел, он же увидал -
Но как? - в огне, куда бросал солдат
Фитиль, бедняк валил солому с хат,
Торговец же - запасы многих лет,
Князь - свой дворец - и вот, Москвы уж нет!
Таким образом, сожжение Москвы тоже ставится нам в вину. Другое
знаменитое столкновение, решившее судьбу Наполеона, бой под Лейпцигом,
который немцы называли битвой трех императоров ("die Drei-Kaiser-Schlacht"),
Байрон именует сражением трех деспотов:
Под Дрезденом еще бегут пред ним
Три деспота - пред деспотом своим;
Но, долгий спутник, счастье от него
С изменою при Лейпциге, ушло.
Байрон заступается не только за Польшу или Наполеона, но и за Грецию.
Последняя, правда, еще не пострадала от русских штыков, но она, подымая
восстание против турецкого ига, имела неосторожность обратиться за помощью к
России:
И Греция в свой трудный час поймет,
Что лучше враг, чем друг, который лжет.
Пусть так: лишь греки - Греции своей
Должны вернуть свободу прежних дней,
Не варвар в маске мира. Царь рабов
Не может снять с народов гнет оков!
Не лучше ль иго гордых мусульман,
Чем жить, вплетясь в казацкий караван!
Не лучше ль труд свободным отдавать,
Чем под ярмом у русской двери ждать -
В стране рабов, где весь народ притом,
Казна живая, мерится гуртом.
Байрон так горячо сочувствовал греческой борьбе за независимость, что
сам отправился в Грецию, чтобы принять в ней участие; там он и умер от
лихорадки. Его призывам, впрочем, Греция так и не последовала. Наоборот,
русское влияние в ней все возрастало и завершилось наконец тем, что первым
президентом Греции стал бывший министр иностранных дел России, грек по
национальности.
Но самые гневные интонации появляются у Байрона в "Бронзовом веке"
ниже, когда он переходит к тому, что, собственно, и послужило поводом для
написания этой политической сатиры. Когда в Испании началось революционное
брожение, монархи Австрии, России, Пруссии, а также короли и герцоги
различных мелких европейских государств собрались на конгресс в Вероне.
Александр I с самого начала заявил, что он готов скорее дожить в этой Вероне
до седых волос, чем вернуться домой, не сделав ничего для умиротворения
Испании. Он настаивал на том, что Франция должна усмирить испанскую
революцию, и предлагал ей для этого свои войска. После побед 1812 года в
России очень быстро привыкли считать всю Европу, "от сарскосельских лип до
башен Гибралтара" чуть ли не своей провинцией - как будто бы покорной, но на
самом деле всегда готовой к мятежу и бунту. Уже в 1813 году некоторые
русские сравнивали Бонапарта с Пугачевым и приходили к выводу, что "сей
последний в равном с Наполеоном положении оказал больше его твердости".
Позднее сенатор Новосильцев, по свидетельству Мицкевича, говорил: "не будет
мира до тех пор, пока мы не заведем в Европе такой порядок, при котором наш
фельдъегерь мог бы с равной легкостью исполнять одни и те же приказы в
Вильне, в Париже и в Стамбуле". Почему-то все это ужасно раздражало
европейцев. Вот как Байрон реагирует на подавление испанской революции:
Не лучше ль меч на плуг перековать,
Не лучше ли пустынный край вспахать,
Омыть свои башкирские орды,
Спасти свой люд от рабства и нужды,
Чем ринуться в опасный путь стремглав,
Кощунственно позоря святость прав
В стране, где грянет гнусный твой обоз,
Испании не нужен твой навоз.
Байрон писал о России не только в "Бронзовом веке". В своем
прославленном "Дон-Жуане" он говорит о Суворове, что тот превзошел
Чингисхана и Тамерлана кровавыми аппетитами. Об этом также сообщает Вацлав
Ледницкий, постаравшийся не упустить ни одной мелочи в своей коллекции
антирусских западных высказываний. Странно только, как это он, при его
дотошности, позабыл привести в ней знаменитый отзыв английского поэта об
императрице Екатерине II. Говоря о турках, Байрон пишет:
Им не давал ни отдыху, ни сроку
Несокрушимый натиск русских сил,
За что льстецы венчанного порока,
Доселе не устали прославлять
Великую монархиню и блядь.
("Дон-Жуан", пер. Татьяны Гнедич)
Остановившись более подробно на творчестве Байрона, Вацлав Ледницкий не
забывает и других английских романтиков: в его книге мелькают имена Китса,
Вордсворта, Вальтера Скотта. Но все затмевает у него реакция Европы на более
поздние события: польское восстание 1830 года и действия России по его
усмирению. Яростней всех здесь метала громы французская пресса (которой,
добавим от себя, заметно добавляла пылу еще и предвыборная кампания: в июле
1831 года должны были состояться выборы в Палату Депутатов). Уже в декабре
1830 года, когда в самой России еще надеялись на мирный исход, она полна
зловещих предчувствий: "кровь потечет потоками", пишет официозная "Journal
des Debats". Восставшим полякам сразу же выражается горячее сочувствие, их
даже называют "братьями по оружию" (очевидно, припоминая наполеоновскую
кампанию). В дальнейшем эти демонстрации симпатии появляются чаще, а тон их
делается все грознее и грознее. "Le Courrier Francais" в июле уже пишет
"Nicolas tremble sur son tron" ("Николай трепещет на своем троне"). Все без
исключения французские газеты подробно информируют читающую публику о ходе
событий на русско-польском фронте, причем их публикации всегда
благожелательны к полякам и полны злорадного сарказма по отношению к
русским. "Французская газета того времени", говорит Ледницкий, "производит
впечатление скорее польской газеты, переведенной на французский язык".
Вскоре после начала восстания в Париже был образован особый Польский
Комитет, президентом которого стал ген. Лафайет. В январе 1831 года в "Revue
Encyclopedique" появилось воззвание этого Комитета, последние строки
которого, возможно, отозвались потом в стихотворении Пушкина "Бородинская
годовщина" ("Еще ли росс больной, расслабленный колосс?" - Пушкин выделил
эти слова, как бы цитируя что-то). Вот это обращение к полякам: "Где же эта
колоссальная мощь, которая собирается вас уничтожить? Все колышется и
сотрясается вокруг нее: земля дрожит под ее ногами". Поэты тогда не
отставали от политиков. Чуть позже в том же "Revue Encyclopedique" были
опубликованы две поэмы М. А. Жюльена, в которых Россия именуется варварским
тираном, бичом-опустошителем ("fleau devastateur") и министром смерти.
Польское восстание там названо "святым делом, делом всей цивилизованной
Европы, и особенно Франции".
В феврале в Париже прошла торжественная панихида по Костюшке, которую
отслужили с большой помпой. После проповеди Беранже и Делавинь читали свои
поэмы, специально написанные к этому знаменательному дню. В обличениях
русских там не было недостатка, так же как и в предсказаниях скорого и
неизбежного возрождения Польши. Позже состоялись и другие собрания по этому
поводу. Страсти накалялись все сильнее; польские симпатии уже не
ограничивались одним только узким кругом официальных "друзей Польши". Ни о
чем другом, кроме как о польском восстании, и не говорили на многочисленных
банкетах, политических ассамблеях и в светских салонах. Дело дошло и до
уличных шествий; когда 9 марта разнесся слух о падении Варшавы (ложный, как
впоследствии выяснилось), в Париже развернулась грандиозная демонстрация.
Толпа окружила русское посольство с криками: "Vive la Pologne! Vivent les
Polonais! Guerre a la Russie!" ("Да здравствует Польша! Да здравствуют
поляки! Война России!"). Послышались ружейные выстрелы, в стекла полетели
камни. Эти демонстрации повторялись и позднее; наконец они достигли такого
размаха, что Николай, несколько озадаченный тем, что бунт происходит не
только в Варшаве, но и в Париже, не без остроумия стал называть французов
"les polonais de Paris".
Особого накала польские страсти достигали в Палате Депутатов. Моген,
Ламарк и Лафайет произносили там зажигательные речи, требуя вмешательства
Франции и Англии в русско-польскую войну, сначала мирного, а потом и
военного (что страшно бесило Пушкина). Особенно добавляли им пылу военные
неудачи России, робость Дибича и холерные бунты в самой империи. Казалось,
силы России были уже на исходе (Западу это часто казалось). "Призрак войны с
Европой парил, как мрачная туча над дымом сражений, в которых поляки
отвоевывали свою независимость", говорит Ледницкий. "В России все идет от
плохого к худшему" ("en Russie tout allait de mal en pis").
В июле 1831 года французские симпатии к Польше достигли своей высшей
точки. Беранже издал тогда небольшую брошюру, сборник стихотворений,
посвященный президенту Польского Комитета Лафайету. Там были произведения
самого Беранже ("Понятовский"), Делавиня ("Варшавянка"), Барбье ("Варшава").
Гюго написал поэму "Друзья мои, скажу еще два слова...", в которой были
следующие сильные строки:
Quand un Cosaque affreux, que la rage transporte
Viole Varsovie, echevelee et morte,
Et, souillant son linceul, chaste et sacre lambeau,
Se vautre sur la vierge etendue au tombeau;
Alors, eh! je maudis, dans leur cour, dans leur antre,
Ces rois dont les chevaux ont du sang jusqu'au ventre!
Je sens que le poete est leur juge!..
Когда ужасающий русский, упоенный своей яростью,
Насилует Варшаву, мертвую и растерзанную,
И, оскверняя ее саван, невинные и священные лоскутья,
Валится на деву, распростертую на могиле;
Тогда, о! я шлю проклятия царям, на их дворах, в их логовах,
Царям, чьи кони по брюхо в крови!
Я чувствую тогда, что поэт - их судия!
Все повторяется в русской истории. Сейчас, когда я пишу эти строки, в
самом конце XX века, русские войска снова берут Грозный, очередной бывший
наш город, и снова западная пресса бьется в истерике по этому поводу. Не
надо изучать исторические материалы, чтобы узнать, что говорили на Западе о
России сто или двести лет назад, достаточно просто включить радио. Их пафос,
их ораторские приемы, даже их речевые штампы - все осталось прежним,
нисколько не изменившись за это долгое время. "Имперское мышление", "культ
грубой силы", "варварское уничтожение маленького, но гордого народа"
(который в мирное время отрезает головы тем же самым западным журналистам и
выбрасывает их на дорогу). Переменилось только одно: Запад окончательно впал
в старческую дряхлость и совершенно выдохся, угас в творческом отношении.
Стихов он больше не пишет; да и те, что раньше написал, уже не читает.
В России внимательно следили не только за ходом военных действий на
польском фронте, но и за реакцией Западной Европы на эти события. Пушкинские
письма того времени просто пестрят замечаниями на эту тему, и чаще всего в
них звучит сильная обеспокоенность. "Конечно, выгода почти всех правительств
держаться в сем случае правила non-intervention, т. е. избегать в чужом пиру
похмелья; но народы так и рвутся, так и лают - того и гляди, навяжется на
нас Европа", пишет Пушкин Вяземскому.
В начале 1831 года, будучи в Москве, где жил тогда Вяземский, Пушкин,
видимо, много беседовал с ним о польских делах. 7 января Вяземский упоминает
в дневнике об одном из таких разговоров и приводит шутку Пушкина о польском
наместнике Константине Павловиче: "он еще так молод и уже дважды вдов -
утратив империю и королевство", сказал Пушкин.* {"Si jeune encore et deux
fois veuf - d'un empire et d'un royaume". Великий князь Константин, брат
Александра I и Николая I, на протяжении нескольких часов был русским
императором. В 1822 году он отказался от престола, так как был женат на
польке, и его дети не могли иметь права на русский престол. Александр принял
этот отказ, но почему-то не сообщил о нем младшему брату, Николаю. В связи с
этим, когда Александр в 1825 году неожиданно умер в Таганроге, Николай в
Петербурге принес присягу Константину, а Константин в Варшаве принес присягу
Николаю.
Пушкин здесь, по-видимому, цитирует Елизавету Хитрово, которая любила
говорить о себе: "Quelle est ma destinee! Si jeune encore et deja deux fois
veuve" ("Что за судьба у меня! Так молода еще и уже дважды вдова") - и при
этом, по свидетельству того же Вяземского, так обнажала свои плечи и спину,
"что видно было, как стало бы ее еще на три или четыре вдовства". К
сожалению, цесаревича Константина не хватило больше ни на одно вдовство;
поссорившись с Дибичем после того, как тот чуть было не взял Варшаву, он
оставил армию и уехал в Витебск. Там он поразмыслил некоторое время, что же
ему теперь предпринять (чувствуя всю неловкость своего положения, он не
решался ехать в Петербург по зову брата), и вскоре скоропостижно умер от
холеры - очень кстати подвернувшейся на этот раз.} Позже, когда стало ясно,
что польское дело затягивается, Пушкину было уже не до шуток; но в январе
1831 года ему еще казалось, что восстание будет подавлено без особых
трудностей. "Польский вопрос разрешить легко", пишет он Хитрово в это время.
"Ничто не может спасти Польшу, кроме чуда, а чудес не бывает". "Только
судорожный и всеобщий подъем мог бы дать полякам какую-либо надежду". Пушкин
протестует против "грубого задора" ("l'attitude pugilaire") и хвастовства в
официальных сообщениях и говорит, что "нет нужды возбуждать русских против
Польши".
В феврале настроение Пушкина уже заметно меняется. Сам по себе польский
мятеж по-прежнему не вызывает у него особой тревоги, но он беспокоится, как
бы в это дело не ввязался еще и Запад. "По-видимому, Европа останется только
зрительницей наших действий", пишет он той же Елизавете Хитрово. "Великий
принцип возникает из недр революций 1830 года: принцип невмешательства,
который заменит принцип легитимизма, поруганный от одного конца Европы до
другого; не такова была система Каннинга". Каннинг - английский
государственный деятель и писатель (стихи его были у Пушкина в библиотеке);
будучи министром иностранных дел, он проводил политику признания
отделившихся от Испании американских колоний и поддерживал греческую
независимость. Пушкин противопоставляет этому "принцип невмешательства"
(non-intervention), утверждая тем самым, что польский вопрос - это
внутреннее дело России (позже эта мысль громко прозвучит в его "Клеветниках
России"). Порассуждав обо всем этом, а также о своих литературных делах,
поэт философски замечает в конце письма: "Но в этом мире есть только удача и
неудача, и delenda est Varsovia". Как видно, Пушкин решил теперь вместо vale
в письмах ставить "Варшаву надо уничтожить" - очевидно, подражая Катону
Старшему, который всякую свою речь, к чему бы она ни относилась, заключал
словами "Карфаген должен быть разрушен".
В течение всего марта и апреля до Пушкина не доходит никаких
определенных известий о ходе дел на польском фронте. Пушкин, как и
большинство его современников, все это время нетерпеливо ждет решительных
боев, которые переломят ход польской кампании, но их все не было и не было.
В начале мая Пушкин замечает в письме Хитрово, что "поляки 1831 года
причиняют гораздо более хлопот", чем поляки 1812 года. Наконец в конце мая
произошло знаменитое сражение при Остроленке, продолжавшееся двенадцать
часов и заставившее польские войска отступить в полном беспорядке и с
большими потерями. 1 июня Пушкин пишет о нем Вяземскому, сообщает некоторые
романтические подробности, рассказывая о чудесах польской храбрости, и
весьма трезво прибавляет: "все это хорошо в поэтическом отношении - но
все-таки их надобно задушить и наша медленность мучительна".
Между тем Дибич, разгромив польскую армию в сражении при Остроленке, и
на этот раз решил не преследовать отступавших поляков и не брать Варшаву.
Это снова затягивало "польские дела" и осложняло положение России, в том
числе и международное. Впрочем, после поражения при Остроленке польское
командование постепенно стало терять военную инициативу. Может быть, поэтому
в это время в криках о помощи, обращенных к Западной Европе из Варшавы,
зазвучали уже отчаянные нотки. Польское правительство попыталось добиться
этой помощи даже ценой предложения польской короны, вакантной с января 1831
года. Но Австрия и Пруссия высказались против восстания; папа римский
Григорий XVI обрушил проклятия на головы тех, кто "поднял бунт против
законно установленной власти". Даже Франция, патентованный друг польского
народа, не оказала повстанцам никакой помощи - несмотря на то, что она сама
была спасена польским восстанием от готовившейся военной интервенции в нее
России и Пруссии. Пушкин говорит по этому поводу в том же письме Вяземскому:
"Счастие еще, что мы прошлого году не вмешались в последнюю французскую
передрягу! А то был бы долг платежом красен".
С мая ход событий на русско-польском фронте постепенно меняется в
пользу русских. В конце месяца произошла важная перемена в их положении - от
холеры умер главнокомандующий Дибич, измученный "раскаянием и неудачами
военных операций". Это известие и в армии, и в России было встречено чуть ли
не с восторгом, так как на одного Дибича возлагали вину за столь неуспешную
военную кампанию. "О смерти Дибича, горевать, кажется, нечего", пишет Пушкин
Нащокину, "потеря Дибича должна быть чувствительна для поляков", иронизирует
он в письме к Вяземскому. Денис Давыдов, "поэт и партизан", высказался об
этом еще резче: "единственным виновником продолжения войны был сам
генерал-фельдмаршал гр. Дибич-Забалканский", пишет он, "клеймо проклятия
горит на его памяти в душе каждого россиянина".
Новым главнокомандующим русской армией был назначен гр.
Паскевич-Эриванский, в середине июня прибывший в главную квартиру армии из
Петербурга. "Я решил действовать по плану, апробированному вашим
величеством", пишет он царю из Польши. План же Николая заключался в том,
чтобы совершить переправу войск через Вислу и затем идти к Варшаве. Паскевич
так и поступил; но, переправившись через Вислу, он остановился, и до августа
не имел сколько-нибудь значительных столкновений с поляками. Обеспокоенность