Возможно, эта малоестественная теплота в отношениях со свекровью (ведь как говорят, свекровь с невесткой — лучшие враги) объяснялась ещё и тем, что семейная их с Мишей жизнь обернулась далеко не тем безоблачным счастьем, как могло ожидаться сначала.
   Поняв, или, вернее, почувствовав, в тот самый первый день после свадьбы, что Мишу она не любит, Оля, тем не менее, продоложала относиться к нему все с тем же уважением — тут-то ничего не изменилось, и даже с большей теплотой и терпимостью, чем если бы все это было по безумной любви. «В конце-то концов, — думала она про себя, — Миша замечательный человек, такой умный и хороший, и любит меня, и Соня тоже, и если я морочила им голову, то мне и отвечать, а замуж — это все равно навсегда, и надо теперь стараться, чтобы всем было хорошо. Они меня любят, если я вдруг уйду, им будет больно, а я привыкну, сама наворотила, теперь надо терпеть, и вообще все у меня хорошо…» Это рассуждение насчёт неизбывности супружеских уз, которое может кому угодно показаться странным, и действительно, что тут такого, кто сейчас не разводится, Оля почерпнула из собственной семьи, в которой не то что родители, никакие бабушки и дедушки в жизни не разводились, само понятие развода было табу, об этом не то что заикаться, задумываться казалось страшным.
   Миша же… Тут все было непросто. Миша молчал. Впервые началось это на второй день после свадьбы, они вышли погулять, забрели куда-то в арбатские переулки, и вдруг Оля поняла, что за все время после выхода из дома Миша ей и двух слов не сказал. Стала вспоминать, не сделала ли чего не того, не ляпнула ли чего обидного — вроде нет. Стала спрашивать — Миша только головой качает, стараясь не встречаться взглядом, а глаза смотрят при этом внутрь себя, больные-больные… Оля испугалась, усилила расспросы… При этом чувствовала себя жутко виноватой, думала, вдруг Миша понял, что она его не любит, вдруг догадался, а сказать ей об этом не может, видно же, как ему плохо, наверное, все из-за неё. И тут же страх, что можно вот так, не помирившись, вернуться домой, ведь кто увидит, кто догадается. Еле-еле допыталась, уже со слезами. Миша признался в конце концов, что ему кажтся, что она уйдёт, что он не первый, кого она любит, значит, и не последний, ему от этого больно, он не верит, что они будут вместе, она такая красивая. Одним словом, ревность, детски-нелепая, но от того не менее мучительная, да ещё на благодатную почву Ольгиной смущённой души…
   Тут надо вернуться чуть-чуть к предыстории их отношений. Оля была красивая, умная девочка, на их курсе девочек и воообще-то было немного, и с самого начала учёбы мальчики ходили за ней табуном, и однокурсники, и те, кто постарше. Подруги смеялись: «С тобой, Олька, до столовой дойти нельзя, двадцать раз по пути остановишься. Просто как дубли в книжке Стругацких, сколько ж их у тебя?» Оля смеялась в ответ, ей самой её популярность страшно нравилась, и, хотя серьёзных симпатий у неё, пожалуй, никто не вызывал, она старалась поклонников не отталкивать, со всеми была легка и вежлива, создавая вокруг себя этакую ауру «первой красавицы».
   Это развеселье продолжалось где-то до середины первого курса, а потом Оля влюбилась всерьёз и у неё начался первый «настоящий» роман. Он был здорово старше, целых двадцать пять, и Оле, которой не было ещё восемнадцати, это казалось запредельно много. Взрослый, умный (аспирант на какой-то из многочисленных кафедр), он красиво и умело ухаживал, дарил цветы и говорил слова, все как положено. Голова кружилась, глаза сияли, счастье было так возможно, уже договаривались о поездке летом куда-то в Крым, вдвоём, как вдруг…
   Оказалось, что Ланселот женат. Женат уже несколько лет, и есть ребёнок, тоже все, как положено. Банально, как в дешёвой мелодраме. Согласно законам жанра, все и открылось-то благодаря нелепой случайности — какой-то звонок, услышанный разговор… В этом ли дело? Она решительно заявила, что все кончено. Но аспирант, казалось, всерьёз привязался к Оленьке, не отставал, ходил хвостом и донимал звонками, лопотал что-то о загубленной жизни и грядущем разводе… Для Оли, конечно, все это было нелегко, с одной стороны, первая любовь, как-никак, но с другой — после развода, как можно… Нет, немыслимо. Но душа болит, и вечерами хочется плакать.
   В этом-то душевном смятении Оля и сблизилась с Мишей и его высоколобой компанией, чему также способствовал и отъезд всей группой на практику, где не было надрывных страстей, а были, напротив, беседы о вечном. Так и началось.
   По возвращении в Москву история поруганной любви как-то померкла, впереди были новые горизонты, а аспирант с его вздохами казался смешным, и было его просто жалко.
   Самое смешное, что у Оли с ним даже до постели не дошло, хотя уж казалось бы… Кому рассказать — не поверят. Оля и не рассказывала.
   И вот теперь, после свадьбы, отливались Оле аспирантские слезы. Про роман с аспирантом, естественно, знали все, и теперь Миша терзался запоздалою ревностью, мучил себя и Олю, не желал верить, что ничего не было, не хотел думать, что это и неважно, то есть, может, как интеллигентный человек, думать так он хотел, но не мог…
   Из воспитанного мальчика вылуплялся мужчина-собственник, процесс нелёгкий и болезненный как внутренне, для себя самого, так и внешне, для окружающих, для окружающей, чтоб быть точным, одной-единственной окружающей, опять же — для Оли.
   Процесс, хоть и нелёгкий, но, так или иначе, естественный, и все это могло бы быть поправимо, если бы Ольга сумела взять его — Мишу ли, происходящий ли в нем процесс — под контроль. Но какой спрос с восемнадцатилетней напуганной девочки, оказавшейся в чужом доме, в чужом месте, не виноватой ни в чем, но ощущающей на себе груз вины? Оля пыталась оправдываться (последнее дело, между прочим, оправдываться, будь ты хоть двадцать раз ни в чем не виновата — никто не поверит), пыталась уговаривать, пыталась даже сопоставлять какие-то даты, чтобы хоть так, с цифрой в руках, убедить… «Да не хочу я слушать твои мерзости! — говорил, чуть не плача, Миша, — избавь меня от этого, какая мне разница, я просто знаю, что ты нечиста, мне от этого плохо». Святая правда, ему было плохо, а кому хорошо? И не разговаривал с Олей сутками, молчал и страдал. И все это в чужой квартире, и ещё бабка и Соня, и так было страшно, вдруг они заметят это молчание и спросят: «В чем у вас дело, дети?» И придётся тогда рассказывать про аспиранта, что было и чего не было, и про Мишу с его подозрениями, и тут же выплывет непременно — в такой-то беседе — что Мишу она не любит и не любила, что все это обман, затеянный — а ради чего, собственно? Да нет, невозможно, нельзя, чтобы заметили, пусть после, не теперь, надо как-то уладить, уговорить, чтоб Миша отошёл, чтоб хоть на сей раз отступило…
   Оля боялась таких Мишиных приступов больше всего на свете. Казалось бы, дурочка, плюнь, скажи: «Да подавись ты, не нравится — не надо!», собери вещи, хлопни дверью — девочка из предместья со здоровым чувством реальности — все бы прошло, как рукой снято, Миша её любил и на разрыв не пошёл бы, перестрадал про себя и забыл — но нет, это издалека все кажется просто, а тут… Ну, хлопнешь дверью, и куда потом? Домой? Рассказывать маме, что ушла от мужа, потому что он считает тебя шлюхой? А мама говорила: «Не ходи замуж», и вообще, наверное, в чем-то Миша и прав… Какая разница, спала-не спала, ведь любила другого — любила, а Мишу нет, вот и получай за это. Нет, надо терпеть, Миша поймёт, что все будет хорошо, поймёт и перестанет, перестанет…
   Тяжелее всего было, когда во время периодов молчания к ним приходили гости. Гости захаживали часто, их институтская компания, Мишины одноклассники, да мало ли… При людях Миша не молчал, становился весёлым и остроумным, заводились беседы, пили чай, или, если были деньги, винцо, спорили, все было как тогда, раньше. Оля сидела рядом с Мишей, он полуобнимал её за плечи, она участвовала в общем трёпе, и только где-то в животе густел холодный страх, что вот сейчас вечер кончится, все уйдут, закроется тяжёлая дверь — и Миша замолчит, уставится в себя невидящими глазами, отвернётся от неё равнодушно, только и останется, что пойти в ванну, пустить там воду, чтобы никто не слышал, и плакать тихонько в толстое махровое полотенце. Она старалась удержать гостей подольше, выдумывала новые темы для пространных бесед, а когда прощание становилось неотвратимым, выходила вместе со всеми, проводить, тащила с собою Мишу, сумбурно надеясь, что тот разгуляется и забудет про свой приступ, боясь возвращаться и ненавидя себя за это…
   Так было не всегда, бывало и хорошо, муж был ласков и приветлив, и для этого не нужны были гости, но беда в том, что период нормальных отношений мог одномоментно перетечь в тяжёлое молчание, и предсказать заранее это было невозможно. Сколько было так испорчено разных поездок и прогулок, походов в гости и семейных тихих вечеров, когда твой близкий человек, будучи нормальным и весёлым, вдруг вспоминает что-то, оборачивает глаза внутрь, замыкается, не проронив ни слова, и хоть об стену бейся, а ничем не помочь.
   Оля пыталась найти логику в этом поведении, пыталась отыскать причины этих приступов, старалась не надевать одежду, в которой общалась с аспирантом и которая могла будить в Мише тяжёлые воспоминания (а попробуй-ка обойтись без большинства своих лучших тряпок, живя на стипендию в середине восьмидесятых годов), старалась не встречаться со знакомыми из аспирантской компании (при том, что их было — почти весь институт), старалась выглядеть как можно менее ярко, чтобы не привлекать на улице мужских взглядов…
   Все это мало помогло в плане исцеления Мишиных переживаний, но вполне успешно привело к превращению весёлой, яркой, остроумной красотки, души компании, в блеклое, бесцветное, полуиспуганное существо, одевающееся в серенькое платьице (вместе с Мишей выбирали) и не отходящее от мужа ни на шаг. И никому, никому не расскажешь, не объяснишь… Даже маме.
   Пришёл Новый год, милый семейный праздник. Встречали объединённой большой семьёй, за общим столом, с обилием салатов и жареной индейкой — Оля с Соней постарались на славу. Застолье, веселье, много, естественно, было разговоров о молодожёнах, все снова и снова желали им счастья в новом году и новой жизни, а Оля, сжимая в пальцах ножку бокала, думала только: «Пусть бы, пусть бы в новом году Миша успокоился, и все было бы хорошо».
   И в полночь, под бой курантов из телевизора, под двенадцатый удар, задумала то же самое: «Только бы у Миши все это прошло».
   Не помогло. В новом году все шло точно так же. Может, чётче надо было формулировать — что именно чтобы прошло? Миша, между прочим, тоже её за это иногда упрекал. Когда Оля, в очередной раз доведённая его многодневным молчанием и мёртвым взглядом до отчаяния, взмаливалась: «Миша, ну перестань же, я не могу больше так!», Миша, окинув её сверху вниз холодными глазами, невозмутимо спрашивал: «Что именно я должен перестать?»
   От простоты вопроса Оля терялась. Действительно, а что именно? Как выразить словами, не обидев, но доходчиво, просьбу вести себя по-человечески, и не нарваться при этом на резонный Мишин вопрос: «А что, собственно, значит — по-человечески?»
   — Миша, перестань, пожалуйста, молчать.
   — Но я же отвечаю на твои вопросы, значит, не молчу.
   — Ну ты же понимаешь, о чем я. Перестань смотреть внутрь.
   — Нет, я абсолютно не понимаю, о чем ты. Что значит — «Смотреть внутрь»? Как это — «внутрь»? Я смотрю, куда мне надо. Ты, Оленька, чётче формулируй, если хочешь, чтобы тебя понимали.
   Днём это все было ещё ничего — институт, лекции, семинары, народ кругом. Потом надо уроки делать, сидеть в читалке, потом в магазин зайти… Но все равно все эти занятия имели естественный конец, а за ними неизбежно следовал вечер. Имеются в виду домашние, без гостей, вечера. Те временные промежутки, когда все насущные дела сделаны, ужин закончен, посуда вымыта и добрые люди коротают остаток трудового дня за телевизором или неспешной беседой.
   Телевизор в квартире хоть и был, но в бабушкиной комнате, а туда Оля без нужды старалась не хаживать. Соня возвращалась с работы поздно, а Миша, съев ужин и буркнув что-то себе под нос, утекал, садился за письменный стол, спиной ко всему миру, и погружался в загадочный мир интегралов, или чем там он своим занимался. Убрав на кухне, Оля тоже тихонько заходила в комнату, пыталась привлечь Мишино внимание — не звала, но подходила, касалась плеча, стояла рядом, глядя сверху на малопонятные крючки — и потом, убедившись в тщетности затеи, отступала. Не глядя, брала книжку с полки, пыталась читать, при этом вслушиваясь — не звякнет ли ключ в двери, открываемой Соней… В глазах вставали непрошенные слезы, буквы сливались, мысли путались…
   В какой-то момент, поймав за хвост одну из таких путаных мыслей, Оля вдруг поняла, что вспоминает Ланселота, женатого аспиранта, отвергнутого с презрением поклонника. Вспоминает с нежностью и жалостью, при всех своих недостатках все же был тёплый, живой человек. Не стал бы, наверное, смотреть рыбьим глазом, упрекая в несуществующей измене. Не отвечал бы: «Формулируй чётче». И вообще…
   Мысль завертелась, разрастаясь, но тут Миша, закуклившийся за своим столом, вдруг обернулся, окинул Олю внимательным взглядом, будто впервые заметил, и сказал какую-то гадость. Какую, неважно, Оля не очень и уловила, все Мишины гадости, впрочем, касались одной только темы, но своевременность выступления поразила и напугала её.
   «Господи, он будто мои мысли читает — подумалось Оле почти всерьёз. — Может, он воообще не человек? Инопланетянин? Живёт среди нас, видит меня насквозь, изучает… Потому ему и непонятно, как можно общаться по-человечески»
   Эта бредовая мысль настолько хорошо объясняла существующую реальность, что Оле стоило некоторого труда отвергнуть её за абсурдностью. Одним из аргументов, кстати, послужило и то, что, если Миша действительно не человек, то он поймёт, что Оля его разгадала, и что тогда будет? Сюр, конечно, кафкианство, но ведь чего не бывает…
   Как-то, сидя на том же месте в той же позе, и глядя безнадёжно в Мишину спину, Оле подумалось: «А если бы его не стало? Ну, мало ли, что бывает, несчастный случай, машина, или ещё что… Была бы я вдова, жила бы снова дома, ни в чем бы не была виновата, и Соня бы на меня не рассердилась… Господи, о чем это я думаю? Ужас какой!»
   Подобные размышления напугали Олю всерьёз. Нельзя же жить, невольно желая мужу смерти. Что с этим делать, она не понимала, спросить было не у кого — такое ведь никому не расскажешь, не поймут, нет, невозможно.
   Лежащая на поверхности мысль о возможном разводе даже тут не пришла ей в голову. Развод и связаннный с этим вселенский позор — как ей казалось — были для неё хуже смерти как таковой, и вдруг в голове всплыла идея странного, но возможного прибежища — сходить в церковь. «Есть ведь такая вещь — думалось экзальтированной девочке, — как исповедь. То, что я думаю — безусловный грех, я исповедаюсь, священник простит меня, и научит, как быть. Может, и вообще легче станет.»
   Неподалёку от дома, затерянная в переулках «тихого центра», была небольшая, но действующая церковка, Оля видела её, гуляя с Мишей по окрестностям, да Соня как-то рассказывала, что ходит туда на Крёстный ход под Пасху. В ближайшую субботу с утра Оля вышла из дому под предлогом похода в магазин, и, петляя переулками, быстро добежала до церкви.
   Там, действительно, шла какая-то жизнь. Небольшие дверцы то и дело приоткрывались, туда и обратно сновали старушки с низко склонёнными головами в серых платках. Войти почему-то было страшно. Все происходящее здесь, с одной стороны, было как-то очень обыденно, и, с другой, не имело отношения к Олиной болящей душе. Она постояла немного, держась рукой в серой варежке за металлический прут ограды, торчащий в ряду своих соседей-близнецов на грязновато-жёлтом цоколе, и как бы глядя на себя со стороны. «Зачем я здесь? Что мне тут делать? Тут своя жизнь, я ничего не знаю про неё, лучше и не пойду». Отпустила прут, повернулась, и, поскальзываясь на узкой дорожке, протоптанной в сугробах и покрытой тоненьким льдом, побрела назад.
   Ну и, конечно же, ничего не изменилось. Да и что тут могло измениться, да и с чего бы?
   Жизнь текла по-прежнему, светлые промежутки чередовались муторными приступами Мишиного молчания, которые вызывали у Ольги пароксизмы отчаяния и собственной вины, а вновь и вновь предпринимаемые ею жалкие попытки что-то изменить, в свою очередь, провоцировали новые приступы…
   Из этого логического тупика, впрочем, был один, возможно, мнимый, но все же выход. Миша очень хотел ребёнка. С самых первых дней он говорил Оле об этом, не давая ей даже заикнуться о каких-то противозачаточных средствах и о том, что хорошо бы сначала кончить институт. Удивительно, откуда в мальчике девятнадцати неполных лет взялась эта тяга к немедленному продолжению рода, хотя, говоря о Мише, трудно было чему-то удивляться, желание завести ребёнка, в сущности, ещё довольно невинная вещь. По первости Оля слушала это вполуха, принимая потихоньку таблетки, купленные из-под полы у девчонок в институте, но уже через пару месяцев, когда её изначально некрепкий дух был Мишею окончательно сломлен, сдалась, решив про себя, что Миша и тут прав, ребёнка надо родить, что за семья без детей. Кроме этого очевидного соображения, была у Оли ещё надежда, что после рождения ребёнка Миша успокоится, поймёт, что она никуда не денется, они — семья, и можно будет жить спокойно. На чем эта надежда основывалась, неясно, общеизвестно, что ребёнок никогда не укрепляет оношений в семье, если что-то не так, то после рождения ребёнка все станет трижды не так, но это же известно про других, а когда речь о тебе… Словом, Ольга выкинула все таблетки (Слава Богу, ей хватило уже ума вообще Мише о них не говорить) и стала ждать неизбежного с новообретенной покорностью и даже некоторым интересом.
   Тут подоспела весна, мягкое небо, прорывающееся всплесками высокой голубизны, звенящие ручьи под ногами, капель, сопутствующее, как это положено, обновление чувств и пробуждение надежд, в таком духе. Март, апрель, близилась сессия, но ещё были перед ней, как последний глоток, майские праздники, и вот на майские-то праздники Оля с Мишей собрались съездить в Крым, побродить по горам.
   Оля раньше в походы никогда не ходила, ей это занятие было вновинку, а Миша вполне хаживал, у них и компания была сбита, и традиции созданы.
   Согласно традициям, придумали маршрут, изучили карты, наметили планы и даты, разжились спальными мешками, канами и палаткой, закупили в дорогу круп и гадких сухих супов (даже по голодному студенческому бытью Оля такие в руки, не то что в рот, брать не стала бы, но ей объяснили авторитетно, что жизнь — одно, а поход — совсем другое, и в походе как раз — милое дело). Ещё были куплены специально для Оли в «Детском мире» туристические ботинки, турботы, маленького мальчикового размера, коричневые с жёлтыми носами. Тяжёлые были — жуть, натирали ноги, разносить их было негде, пришлось брать, как были, и в первый же день похода стало ясно, что или — ноги в кровь, или всю дорогу в кедах. Так и пролежали они весь поход в Мишином рюкзаке.
   Компания в этот раз собралась небольшая — все же весна, межсезонье — кроме Миши с Олей, ещё четверо, все парни, два Мишиных одноклассника и их сокурсники. Ехали в плацкартном вагоне, пели песни, трепались о всяком-разном. В Симферополе вывалили из поезда, сели в знаменитый Крымский троллейбус. По горкам, по кочкам, доехали до перевала между Ялтой и Алуштой, дальше надо было идти пешком.
   Мальчишки, да все бывалые походники, да по несложной местности… Оля за ними еле успевала, рюкзак на спине болтается (хоть и меньше, чем остальным, а и ей досталась изрядная поклажа). На каком-то энном километре, на очередном подъёме, Оля села на обочину, стянула рюкзак и тихо, но решительно заявила:
   — Все, дальше не пойду. Не могу. Хотите, оставьте меня здесь, но сил моих больше нету.
   После некоторых препирательств, понуканий и попыток принуждения, мужчины сдались. Разбили бивак, две палатки, Оли-Мишина маленькая и большая на остальных; место нашлось чудесное — дубы, под ними ровная площадка, и родничок поблизости. Старательно разработанный план наспех переработали: решено было на этом месте встать лагерем, и налегке делать марш-броски по окрестным горам. Косые взгляды в свою сторону Оля гордо игнорировала (да, если честно, и ребята на неё не сердились всерьёз — хорошенькая женщина должна капризничать, свою власть в этом месте она вполне сознавала).
   Суть да дело, наступал вечер, начинало темнеть. Развели костёр, набрали воды, заварили гороховый суп-концентрат. Действительно, в походе он был съедобен и даже вкусен. Вечер, дым, чай, песни под гитару — не ради ли этого люди и ходят в поход?
   Наступившая идиллия была вдруг нарушена невесть откуда взявшимся мужиком помятого вида. Вывалившись из-за кустов, тот попросился к огоньку, был допущен — не гнать же, попросил чаю, достал из своего сидора шмат сала, хлеб и бутылку водки, жадно выпил, не предлагая другим, мгновенно захмелел (а может, и был уже тёпленьким) и понёс какой-то бред на тему грядущего конца света.
   После различных наводящих вопросов выяснилось, что мужик сам из Киева (хохол — вот откуда и сало, и жадность — звучали комментарии в кулуарах), там у них стряслось что-то несусветное, какой-то взрыв, какая-то авария, ничего толком не сообщают, народ никуда из города не выпускают, а там то ли радиация, то ли что похуже, он утёк чудом и хочет здесь, в горах, отсидеться, пока не полегчает. Из малосвязных бормотаний: «Припять… Господь наказал… Полынь… Ангелы с трубой, прямо под Пасху… Начальство поубежало все, а нас — на демонстрацию Майскую, дети с цветами… Храни Бог…» стройной картины не складывалось, мужик вдруг запросился спать, ушёл в большую палатку и отключился. Остальные, посидев ещё немного, отчаявшись разобраться в происходящем, затоптали костёр и последовали его примеру.
   Утром хохла уже не было. Исчез внезапно, как и появился. Сомнения на тему, а был ли мальчик, не было ли это коллективной галлюцинацией, этаким духом здешних мест, разбились о пустую водочную бутылку, блестевшую около костра, но породили сомнения в хохляцкой природе гостя — какой хохол бросит бутылку, пригодную для сдачи? Среди всех этих упражнений в остроумии на фоне готовящегося завтрака суть рассказанного вчера загадочным гостем как-то и вовсе стёрлась за полною кажущейся бессмысленностью таковой.
   Миновали и день, и вечер, а в ночь налетела буря. Настоящая буря с дождём и градом. Ветер выл, дубы трещали и качались, дождь хлестал, как ненормальный, небо раздирало молниями, а от грома закладывало уши. Маленькую палаточку сорвало и закрутило, Оля с Мишей кинулись спасать имущество и ловить собственно палатку, ребята выскочили на подмогу, пока все собрали, вымокли до нитки, тут уж не до сна никому, просидели остаток ночи все вместе в большой палатке, стуча зубами, кто от холода, кто от страха. (Оля, например, и от того, и от другого). Заснули под утро.
   Утром от катаклизма не осталось и следа. То есть следы в виде разорённого лагеря как раз остались, но природа дышала тишиной и благодатью. Более-менее весь день ушёл на просушку барахла и восстановление жилища.
   На этом походные приключения практически кончились. Больше ничего непедвиденного не случилось. Вовремя спустились с гор, успели на поезд, вернулись в Москву. И там узнали о Чернобыльской катастрофе, случившейся ровно в день их отъезда в поход. Тут только стало понятно, что иеремиады странного ночного гостя, принятые ими за пьяный бред, были на самом деле откликами реальной трагедии.
   И газеты, и телевидение были полны описаниями причин случившегося, текущими сводками с места события и мрачными прогнозами на будущее. Радиация невидима, неуловима, а последствия её неизлечимы. Массы эвакуированных, вынужденных покинуть свои дома, спасатели-ликвидаторы, гибнущие во имя долга — было так странно и непривычно читать обо всем этом в газетах, которые обычно предпочитали такие события замалчивать. Очевидно, масштаб этой катастрофы замалчиванию не поддавался, и от этого она казалась ещё страшнее.
   Трагедия трагедией, а жизнь продолжается. Недели через две после возвращения из похода Олю вдруг, внезапно, среди дня, затошнило — еле успела добежать до ванной, и, сопоставив это с другими необычными выходками своего организма, она поняла, что беременна.