Теперь вернемся на тулунскую землю. Обратимся к документам. В канун коллективизации два села – Заусаево и Евгеньевка – загадывали свою судьбу. Вот позиция Заусаевского сельского Совета от 5 октября 1929 года:
   «Пленум Заусаевского сельского Совета одобрил постановление Высших органов, власти о коллективизации нашего с/совета. Повести разъяснительную кампанию... иметь результат не менее 100% всего населения».
   Как легко и просто решали свою долю заусаевцы. Неужто и горький опыт «Смычки» не пошел впрок?..
   А евгеньевцы после «доклада т. Сизых о решениях пленума Тулунского райисполкома о плане организации крупного колхоза в Заусаевском кусте под названием „Великий почин“, почесав затылки, одобрили решения, но... „по 2 (два) трактора нам так и не дали, а только при машинизации сельского хозяйства мы сумеем достичь намеченных целей“ (цитирую дословно протокол расширенного заседания Евгеньевского сельсовета); и – отказались коллективизироваться.
   В райкоме и райисполкоме позицию заусаевских депутатов признали революционной, а евгеньевских – контрреволюционной. А между тем евгеньевские мужики шли в ногу... с Лениным. Они не читали его трудов, но умом дошли до понимания эпохи. Лучше сказать – это тогдашний Ленин понимал чаяния простых мужиков. Чтобы не быть голословным, приведу отрывок из речи Ленина все на том же 10-м съезде РКП (б): «...дело переработки мелкого земледельца, переработки всей его психологии и навыков есть дело, требующее поколений. Решить этот вопрос по отношению к мелкому земледельцу, оздоровить, так сказать, всю его психологию может только материальная база, техника, применение тракторов и машин, электрификация в массовом масштабе». И еще: «...такое дело может, во всяком случае, исчисляться не менее, чем десятилетиями» [40].
   Евгеньевские мудрецы (а в сельсовете заседали умнейшие Пахом Казакевич, Максим Краснощеков, сидел здесь – заседание-то демократическое, расширенное – и молодой Филя Жигачев) именно так и решили – не торопиться, не забегать вперед.
   Все это так, скажет читатель, но где их взять, трактора и машины. Надобно заводы строить, чтобы делать трактора. А чтобы работали и гудели заводы, надобно возвести электростанции. Кто их возведет нам? Лорд Керзон?
   Тогда, может быть, лучше коллективизироваться и артельной лямкой потянуть тяжесть небывалую?.. Замкнутый круг. История разорвала этот круг, и теперь не принято оглядываться назад. Мы будто бы победители, а победителей, как известно, не судят...
   Да, очень поучительно сопоставление документов минувших времен.
   Кто бы знал, что сохранится в неведомой папке обтрепанный листок – и на этом листке чуть выцветшие доподлинные слова Михаила Жоголева, отца Ефросиньи Михайловны Шолоховой, последней евгеньевской жительницы.
   «Жоголев М. говорит, что тов. уполномоченный зовет в машинное товарищество и приобретать машины коллективным путем, но почему же государство облагает налогом так, что частным владельцам машин приходится – хоть руби, хоть жги. Посмотрим сначала, что выйдет из машинного товарищества, которое у нас на участке Натка имеется...» Растерянный «тов. уполномоченный» соглашается с весомым доводом Михаила Жоголева (подождать, что получится на Натке), возвращается ни с чем в Тулун, получает выговор – «не провел линии».
   Такие они были, евгеньевские мужики. «Посмотрим на Натку». Натка – неподалеку, в трех километрах. По крепкой дороге, через Дроздов угол, ходил я с комбайнером Шолоховым в Натку, беседовал и там со стариками, да сбилась нынче Натка совсем с пути истинного. Изворовалась, истратилась нравственно. Оказывается, не только человек отдельный, но и целая деревня может сойти с колеи, потерять ориентиры. Смотрел я на никчемный быт нынешней Натки и думал – не тогда ли, не в ту ли пору, когда бездумное согласие бросило Натку в пучину нововведений, жизнью не подготовленных, начался перекос в ее судьбе? Но как все же умны оказались евгеньевцы, выталкивая из своей среды таких заступников мирского дела, как Пахом Казакевич иль Михаил Жоголев.
   Впрочем, эта осторожность – «погодим да подождем!» —вообще характерна для крестьянина-сибиряка. Из веку на горьком опыте обучился он быть недоверчивым и даже сверхосмотрительным, подчас явно консервативным. Если иллюстрировать мои слова примером, то вот он, лучше не сыщешь. В конце 19-го столетия иркутский генерал-губернатор граф Игнатьев, оставив официальный пост, вознамерился способствовать привитию лучших навыков в местном земледелии. На собственные деньги он организовал нечто вроде пропаганды передового опыта. На нескольких подводах отправлен был по уездам молодой агроном с помощниками – показывать «практические опыты». Агроном в светлой фуражке с лаковым козырьком, в парусиновых брюках, заправленных в мягкие сапоги, приезжает в Нижне-Удинский уезд, на наши земли. Околица села. Помощники агронома снимают брезент с подвод.
   Публика у кабаков или на лавочках у своих ворот. Смех:
   – Господа нас учить пахать хотят...
   – Детей прокляну, если соху кормилицу бросят.
   – Кони без оглобель не пойдут.
   – Я с сохой-то между кореньев пройду... А гаек-то сколь! Потеряешь одну, на чем пахать?
   Агроном молча отмеряет участок, помощники ставят в борозду коней. Мужики придвигаются ближе.
   Двухколесный венгерский плуг Рансона легко врезается в землю. Потом вгрызается в полосу шведский пароконный плуг Говарда. Крестьяне молчат.
   Агроном просит снять с подводы двухколесный плуг Эбергарда и Эккерта, берется за поручни, плуг с небывалой глубины 4 1/2 вершка выворачивает корни деревьев и красиво ведет двойную борозду шириной в 11 вершков, только тут крестьяне всплескивают руками, цокают языком и смотрят на приезжих как на небожителей [41].
   Годы спустя сибирский крестьянин таким и остался: он должен был на деле убедиться в практической пользе новшества, не верил он на слово, да еще впопыхах сказанное случайным уполномоченным. И мытарства прадедов в России научили крестьянина отмерять по семь раз, прежде чем отрезать.
   Под стать евгеньевцам были и неторопливые афанасьевцы. Семен Петрович Зарубин внезапно умер вскоре после ухода Колчака (очевидцы говорят по-разному – кто «от тифа скончался», кто – «убит классовым врагом»), а нового вожака жизнь не родила. Но когда в середине 20-х годов докатилась до Афанасьева мода на коммуны, то жители села постановили горячку не пороть, а прицениться к опыту, нажитому соседями. Конечно, если бы они ведали о делах «Майского утра», их не смутило бы расстояние, но не знали они о топоровской коммуне. В Заусаеве же – загодя было понятно – нечего делать, «Смычка» протрезвила округу. А в никитаевской коммуне все недостатки щупали не раз – до Никитаева ходу один час пешком.
   Доходили слухи: в Ергее общинные дела грамотно вершили мужики – и коммуна-де там живет и здравствует.
   Решили – ехать в Ергей. Выбрали делегацию. От мужчин выдвинули Ивана Степановича Долгих, от женщин Анастасию Никитичну Белову. Рано поутру (до Ергея тридцать пять километров) отправились ходоки смотреть ергейское самоуправление.
   Добрались афанасьевцы к вечеру, сильно проголодались, хотя в дорогу брали шмат соленого сала и хлеб. Хозяева провели гостей в общественную столовую, усадили за долгий стол, сбитый из досок.
   Ужин был обильный. После ужина афанасьевцы ждали чего-то из ряда вон выходящего. Они и сами не умели определить, что именно хотели бы увидеть, но ехали и сидели сейчас в предощущении праздника. Ергейцы же, пошептавшись о своем, разбрелись спать. Долгих и Белова пытались расспрашивать председателя коммуны, но тот сослался на усталость и советовал отдыхать. На следующий день делегатов снова обильно накормили, и не обыденным завтраком, а пирогами, видно, старались угодить. Потом провели по деревне. Скукота выглядывала из каждого окошка. У сельсовета висел от руки составленный список штрафников – выходило, каждый третий не сильно торопился на работу, им грозили штрафом. Вся птица, все овцы и даже козы были согнаны на один двор, загаженный и неудобный. Ребятишки ходили по деревне тоже необихоженные, грязные.
   В обед зато выставили ергейцы три блюда на каждого, ели до устали; не вынеся пытки, афанасьевцы запрягли лошадку и бежали из коммуны.
   Снова собралось взрослое население Афанасьева, делегаты доложили все как на духу:
   – Кумпанию в Ергее поисть собрали. Ну и че? – вопрошал Долгих. – Поисть и дома каждый может, в полное тебе удовольствие.
   Собрание выслушало речи посланцев и постановило: чем такая коммуна, лучше никакой.
   Миром подступались афанасьевцы к новой жизни, сообща вдоль и поперек судили и рядили начало, боясь промахнуться. Государство подстегивало и торопило их, а они не хотели спешить.
   Пленяет в евгеньевцах и афанасьевцах одно: не решаясь на авантюру (или на заведомо пустой поиск – что, в общем-то, едино), они свято веровали в новую Гармонию немыслимой красоты. Им казалось, что люди в лиственничных ее дворцах ходят не по-земному, а будто бы все в батистовых рубахах и ублаготворены, ни в ком нет зависти, а есть любовь – к отцу и матери, к брату и сестре, к ближним и дальним. И все взрослые – как один – с песней спешат на общественное поле и с песней идут обратно.
   Им мечталось зажить в царстве не царстве, но без взаимных обид чтобы жилось.
   Помните, Жигачев и Гниденко планировали: «Ушел Колчак с энтой земли, так мы кумекали – сами царствовать будем. Жить думали и царствовать».
   Но царствование без царя – невиданное дело. Без батюшки, который крестит детей и отпевает, – тем более. Без богатеев – тоже тем более. И сейчас мы узнаем, как в 20-х годах мужики разрывались между старым и новым, как они, не умея обрести покой, маялись не телом – душой.

Глава четвертая
Старое и Новое

   Представим себе на минуту, как в 20-х годах жители этих сел (а было их вместе с детьми ни много ни мало – более шести тысяч человек), прослышав о коммунии, задумав коммунию, решили предать забвению не только прежний опыт хозяйствования, но и разом отринуть нажитые прадедами обычаи и нормы морали. Что тут случилось бы? В Тулуне шел разлом, поповны уходили к комсомольцам, церкви рушили, считая акции эти верхом революционности, – то в Тулуне.
   В наших селах старое и новое жили соседствуя.
   Пелагея Кузьминична Царева, вдова известного того звеньевого и председателя Николая Карповича Царева, припоминает, что и в 20-е годы народ не забывал песню, срок которой вроде бы отошел, истек. Повязавши черный платок и озорно оглядев малолетних слушателей-внуков, Пелагея Кузьминична тихо выдохнула:
 
Ехал на ярмарку ухарь-купец...
 
   – и вскрикнула следом:
 
Ухарь-купец, удалой молодец!
 
   Я обрадовался – запомнились мне эти никитинские строчки с детских лет.
   И Пелагея Кузьминична повела плавно, повела, но скорости прибавила – сюжет песни диктовал ритм:
 
Заехал в деревню коней напоить,
Задумал гульбою народ удивить.
Старых он, малых поит вином.
Пей-пропивай! Пропьем – наживем!
Старые-малые морщатся – пьют,
А красные девицы песни поют.
К стыдливой девчонке купец пристает.
Он манит, ласкает, за ручку берет.
Стыдно красавице, стыдно подруг.
Рвется красавица с купеческих рук...
 
   Пока в песне все следует канону – деревня не понимает загула, пьет – морщится, и девчонка стыдится чужака, а мать по всем правилам строгого деревенского уклада протестует:
   – Стой же, купец, стой, не балуй.
   Дочку мою не позорь, не целуй. А чужаку с его сомнительной моралью и горя мало, он забыл уж и об ярмарке.
   Ухарь-купец тряхнул серебром:
   – Нет, так не надо, другую найдем. Столкнулись две морали: одна кондовая и традиционная, зато стыдливая и потому располагающая к симпатии; а другая легкая, плевая, враждебная деревенским устоям. Ишь что удумал купец – за деньги любовь купить.
   Песня ведет нас к разлому, который наметился, наверное, в пореформенной деревне, и вот голос разлома:
 
Красоткин отец это дело смекнул...
(то есть опьянил его звон серебра)
Старую ведьму ногой оттолкнул:
«Старая карга, твои ль тут дела?
Пусть погуляет дочка моя».
 
   И – эпилог: погасли во всей деревне огни, а в одной избе горит и горит ночник.
   Единственная песня, непритязательная, простенькая, а как точно, в образах, передает нажитый народом нравственный капитал, равно и нигилистическое отношение к нажитому.
   Загадывая судьбу, знали ли мужики, на что они посягают? Ведали ли, отбиваясь от диктата сверху, что в области заповедной им предстоят испытания нелегкие, искушения немалые?
   Понимали они или не понимали зависимость одного от другого: новые формы труда неизбежно привносят и новые формы в быт, в обыденную жизнедеятельность?
   Соглашаясь с преждевременной кончиной Старого, далеко ли прозревали они Новое?..
   Я рассказывал, как знакомились молодые на пахоте. Пахота, боронование, сев, потом сенокосная пора и – венец всему – осенняя страда. Былинным молодечеством доносит из прошлого при звуках конской уздечки или пастушеского рожка, и умиротворение охватит твою душу... Забывается, что труд крестьянина, поставленного в метафизическую зависимость от неба, был подчас обморочным, натужным.
   Рассказывает Михаил Петрович Непомнящих, коренной афанасьевец, мальчишкой попавший батрачить в соседние Ермаки.
   – В три часа самый сон, но слышу кованые хозяйские сапоги. «Запрягай!» Выметнусь на улицу. Взрослые мужики – у них сила, а я супонь ногой затягиваю. Котов подойдет, хозяин, даст по дуге, а она набок. Тяну снова изо всех сил. Погода сумеречная, не было б дождя. Нахлестываю коня. В шесть утра, уже со снопами хлеба, возвертаемся домой, на гумно.
   «Выпрягай! Завтракать!» – час передыху, и снова: «Подымайсь!» – хлеб обмолоченный грузим на подводы, гоним в Тулун иль везем дрова, целую поленницу.
   К восьми часам вечера дома. Ужинаем. Команда «Ложись!», а ты и без команды носом клюешь.
   С 1920-го по 1970-й набралось у Михаила Петровича пятьдесят лет полевого стажа. Был четырехгодичный перерыв, а и те четыре года Непомнящих стоял на другом поле – за артиллерийским орудием: в войну – там ни дождь, ни снег не помеха, трудись, мужик. Да, запамятовал, был и еще перерыв – передохнул Михаил Петрович в каталажке, хотя и каталажка с полеводческими заботами связана впрямую.
   Михаил Петрович все 20-е годы проработал на чужом поле, но и свое поле оставляет зарубку в памяти немалую.
   Аксинья Марковна Пугачева вышла замуж за старшего брата Михаила Петровича – Николая. Тот познакомился с Аксиньей на посиделках, пришел свататься, а Аксинья Марковна... да послушайте ее сами:
   – Отец мой служил мельником у Михаила Николаевича Валтусова, никитаевского богача. Жили мы при мельнице, за деревней, нравилось мне то местечко. Дом просторный, и речка Усть-Итейка звонкая, а войдет в Ию – тише становится. Был у нас огород, картошку рассыпчатую выращивали.
   Завели корову и лошадку английской породы. Помню, каппелевцы шли, стрельба поднялась, ранили Карчика. Бежим мы по лугу и издали видим, как встал Карчик на колени и будто прощается с белым светом. Терпи, милый Карчик, подмогнем мы тебе. И правда, выходили лошадку, долго она служила нам... Утром проснусь, в доме тепло, а на улице колготня, сани скрипят – с окрестных сел мужики рожь и пшеницу на помол везут, все счастливые, веселые. После я поняла – больно хорошо было у нас на мельнице. Часть помола, по договору, шла в пользу Валтусова, а Валтусов часть от той части выдавал нам. Жили, не бедовали.
   Родители друг дружку любили и берегли, не обижали и нас, малых. Так прошло четыре года, и позвал нас хозяин на новую мельницу в Никитаево. Хватит, мол, дикарями жить, на отшибе. Никитаевская мельница двухпоставная, высокая и мощная. Притулились в деревне, народ кругом, а мне тоскливо – охота на луг, где Карчик милости нашей дожидался. Видно, не зря тосковала я – погиб скоро тятя, захворал и быстро умер. Пришлось мне наняться в прислуги к Якову, то был обыденный крестьянин. Две коровы, кони, земля у дяди Якова, фамилию его не помню. Платили четыре рубля в месяц, да вдруг и я заболела, в чужом-то доме. Как вспомню тятю и домик на берегу Иткейки, боль садит в живот. Матушка, молюсь, забери меня, впроголодь, а подле тебя жить буду. Тут сосватал меня Николай, приехал в чистой рубашке, верхом. А я прямиком ему:
   – Я уж не деушка, Коля.
   И он прямиком мне:
   – Что из того, что ты не деушка, – деушка, дескать, чем лучше. Изловчились мы, купили в Афанасьеве зимовьюшку, перенесли на эту улицу, нынче заглавную, двух детей родили. Взяли Николая в Красную Армию. Сама я пахала свою полосу, свекровь и Михаил, деверь, помогали. А вернулся со службы Николай – на пару-то мы всласть поработали. Эх, и любила на волюшке я вилами поработать. Косить я научилась поздно, в семнадцать лет, зато сразу во вкус вошла. День не проморгался, а ты в поле, по росе еще накосишься – трава и коса влажная, шибко дело идет. Кто посильней, с замахом, того наперед поставим, а слабого – в конец. Мене наперед не доставалось, а и в отстающих никогда не была. Солнце взошло – передых. В речке камень-плитняк. Плиточку отломлю и поточу косу, поточу-поточу, а плиточку в фартук. Да чирки осмотрю, хватит ли на неделю? А там снова поднялись мужики, бабы завязывают в узел волосы, чтоб не лезли в глаза, – и до заката вжик, вжик, вжик, вжик!
   Лежит трава, усыхает, тутушки запахи лови. Зубровка трава была, куда она нонче подевалась?.. Я ведь, милый, еще хожу по полям – вспоминания покоя не дают. Нет зубровки... Иль слепну я? Иль нюх потеряла... Зубровку-то с корешком потянешь, корешок красный, а ссохнется – в узкую трубочку обернется. Сырая ли, сухая зубровка – духмянет! Спасу нет... На Успеньев день, двадцать восьмого августа, жать начнем, снопы вручную вязать. Сноп толщиной в обхват. Семь снопов стоймя, а три поверху, семь – стоймя, а три на крышку. И снизу нет сырости, и сверху от дождя прикрывает. Вдруг отколе крик на все поле: «Ребята, Боженька тучу гонит, торопитесь...» Куда там, от Бога не убежишь! Сыпанул на березник, корой и небом запахло, но слушать теперь запахи некогда – мечешь снопы до кучи. А дождь вышел на поле, потоптался с краю и прямиком – к нам. А я... Ух ты ж, Борис Иванович, не могу я более для тебя вспоминать сегодня, не могу...
   Так один свидетель далеких 20-х годов шел за другим, менялись тетради, истончался мой карандаш, но не услышал я праведного крика:
   – Да почто мне морока эта, каторга далась! Бросил я все и махнул на прииски!
   Ни одного подобного свидетельства из 20-х годов привести не могу, нет их у меня.
   Правда, Семен Петрович, Зарубин-то, отравившись ностальгией в японском плену, бежал в Тулун, к паровым двигателям, но Зарубин – статья особая: он, будучи еще матросом на эсминце, уверовал в машину...
   Послушаем рассказ Марии Макеевны Терлецких, которая замуж во второй раз пошла за Василия Зарубина, племянника Степана Петровича. Про лен рассказ.
   – Недавно младшая моя дочь Катерина, – начала простенько, бесцветно Мария Макеевна, – из магазина явилась:
   «Красивое пальто продают, давай купим». А я ей: «Ты еще старое не поносила толком». Надулась дочь. А я говорю ей: «Мишка, брат, из заключения придет. Скопим ему малость деньжат, а?» Мишка-то у нас по дурости попал в лагерь.
   Молчит Катерина. А после обеда собралась и пошла. «Куда, Катька?» – «К подруге». Возвращается в новом пальто, за сто тридцать рубликов. У кого заняла, не сознается. Сыми деньги с книжки, велит мне, а Михаил, дескать, не скоро еще на волю выйдет, и че о нем думать, ему и там неплохо, на всем казенном! Во!
   – Сняли, конечно, со сберкнижки? – не вытерпев, спросил я.
   – Сняли, – покорно ответствовала Мария Макеевна. – А в сорок четвертом... да, в сорок четвертом поехала я на базар, продала пару овечек и купила вязи белой.
   – Бязи?
   – Ну да, такая крепкая вязь, стоймя стоит. Обносилась я, однако, и не стерпела, купила на кофту, сшила сама, сразу и одела. А Анна Дмитриевна Королева, соседка, вдруг бегит, вся нервная: «Мария, дай скорее твою кофту поносить». Я еще пошутила: «Тебе сорок лет, че франтить-то?» А она отвечает: «Мария, зять прибыл, невдобно в телогрейке перед ним, дома-то тепло, а телогрейку не сымешь, мужик ведь». У Анны муж был на фронте, так ей, бедной, и стесняться было кого – себя, что ли? – в старой сорочке ходила по избе. Я велю ей: «На спине пуговички расстегни, сама я не сумею». Она расстегнула, я сняла кофту и нарядила в нее соседку. Сама залезла в телогрейку. Иди, говорю, Аня, Бог с тобой. День минул, два минуло, жду я, когда чужой зять уедет. Так охота новую кофту поносить!
   – А лен вырастить – тугоумная забота, – не останавливаясь, продолжала женщина, – В мае, по теплу, лукошко через плечо и рукой бросашь, бросашь. Семя мелкое, веером падает. Старались погуще сеять – тогда лен сплошной стенкой подымался, ростом поменьше, зато дружный. Потом дождик падет, зацвело поле синеньким, будто васильки распустились, только запаха нет. Когда отцветет – торчат желтые головочки вокруг стебля. Август настал, дергаем лен с корнем, в любую погоду, лучше в дождь. Если хорошая погода, можно косить сено или рожь жать. А лен подождет, ему и поздний дождь нипочем. Получается лучше по дождю, раз уж другого не осталось... На чистом поле стебли льна, вместе с головкой и корнем, оставляем до октября – мокнет и сохнет лен, и снова мокнет. В октябре придет хозяйка на поле, поднимет стебли граблями, навяжет снопы, и увозят лен домой. А дома мужик сколотил полати в бане. Стелем лен и сушим – сильно протопим каменку на ночь, утром он сухонький. В шесть рук мнем стебли на мялке. Кoстра отпадет, а куделя остается – синяя. Сбиваем куделю в горстки и – на печку, снова сушим. Пыли в избе – не прочихаться. День на ночь отлежала куделя и стала совсем сухая. Тогда беру трепало и треплю, рот и нос тряпочкой закрою, а пыль в глаза лезет. Потом в руки гребень, с доски сделанный, большущий, и ну чесать, ну чесать. Тут получаются два сорта. Лучший – кужель, а похуже – обдирки.
   Прялку наготове держишь, начинаю прясть – нить тяну и заматываю. Кужель – тоненькая белая нитка, а обдирка потолще. Много мотков намотаю и кужель прямо на мотках – в кипяток, прокипятишь, вынаешь, на доске побьешь палкой, прополощешь в Курзанке. Нить кужельная делается прочная, как вот нитки двадцатого размера, ой, даже суровей, рукой не порвешь... А обдирки кипячу иль нет – мое дело, как сама пожелаю. Сушу на веревке, нити запутаются, опосля возни хватит в клубок смотать. Сколько-то ден пройдет, спина пристанет, зато знаешь – детишки через год в новых рубахах в школу пойдут. С пяти соток получаешь шестнадцать килограммов кужели, а обдирок не менее восемнадцати. Слушай главное. Из клубков на стену снуют куделю. Деревянных гвоздей натыкают и снуют, петляют, основывают, чтобы не путалась. Ходишь по стенам, щупаешь их, хороша куделя! А дале навойка, то есть нитки наматывают на станок основу, а потом поперек, да нить к нити прибивают плотнехонько... И так сидишь днями, коров накормишь, дитяткам скажешь – похватайте че есть, а мамане некогда.
   И сидишь, сидишь. А глаз радуется – полотно по полу ползет, шириной до метра, а длиной метров сорок... ой, долго, долго сидишь – тута в спине не раз заболит. К марту успеешь – хорошо, а нет – к апрелю. Там уже солнышко светит, трава просекается. Размотаешь холст на свежей траве, чтобы под солнышком отбеливался. На речку снесешь, прополощешь, палкой побьешь, в кипятке прополощешь (вода после холста желтоватая), снова палкой бьешь. Месяц маешься – к реке и обратно – и вальком изо всей силы хлобыщешь. Руки устанут, на куски тогда порежешь, метров восемь–десять кусок, кусками таскаешь выбеливать.
   После того холст мягонький и светлый. А прочной-то! И к телу-то приятный, не то что ваши рубахи резиновые, задохнуться можно в ваших рубахах. Скатываешь холст – в сундук. А уж новый июнь на дворе, и снова лен посеяли, впрок...
   Мария Макеевна, пока вела рассказ, ходила по кухне, показывала все операции, руками махала, била, мяла, полоскала. Пот выступил, умаялась. Села, говорит: «Наработалась». Но следом:
   – Теперь праздник слушай. Просишь у соседки «Зингер», машинку с костяной ручкой, иль у батюшки. На всю деревню – одна-две ручных швейных машинки. У мамы моей, Екатерины Миновны, машинка имелась, в ту мировую продали, – ремень кожаный, тонкое в два следа шила. Игла не ломалась. Сама мерку сыму, раскрою, рубаха навыпуск готова, только поясок вяжи. Иль платье себе сготовлю, да по самому подолу бисером обошью – чтоб перефорсить всех, в молодости задача правильная. А в семье у меня двое сердобольных родителей да шестеро детей, всех одевали пристойно. Верхнюю одежу как делали? А пряли из овечьей шерсти. Полусак накроешь сверху шерстью, а основу из льна, мужики, дело известное, в полушубках. С обуткой дело хуже было – одни сапоги на семью, кто первый схватит, тот и бежит. А босый дома скучат...
   Речь Марии Макеевны, как видите, не уснащена красотами, зато венцом будет мажорная сцена: нынче в избе у Зарубиных уютно и богато. С разрешения хозяйки я записал столбиком:
   Сервант – 150 рублей, купили в Тулуне.
   Шифоньер – 148 рублей, брали в Тулуне.
   Буфет ручной работы – 80 рублей.