Николай Александрович, как рассказала мне тридцать шесть лет спустя Аграфена Осиповна, беспамятно вскочил и сильно тер лицо, будто отгоняя наваждение, уже не лег, надел пиджак и пошел в контору. Там он включил громоздкий приемник, но чертыхнулся – движок работал в редкие часы по ночам, электроэнергии не было. Телефон молчал – связи тоже не было. Скоро мужик, прискакавший из Тулуна, подтвердил сон Гаврилова – война. Гаврилов велел движок завести, настроил приемник на Москву, сквозь хрипы из эфира пошли обрывки чужих мелодий и наречий, но скоро пробилась Москва – повторяли речь Молотова: германская авиация на рассвете бомбила города Киев, Харьков, Ленинград...
   В контору набился народ, слушали радио молча, без истерики. Гаврилов попросил мальчика привести коня под седлом – вдруг стало душно в правлении и нестерпимо захотелось в поле. Он снял со стены карту СССР, свернул вшестеро, затолкал в полевую сумку и поехал на заимки.
   Далее рассказывает Клавдия Никифоровна Белова:
   – Солнце пекло стоймя, но мы правили литовки, собираясь косить. Не давали покоя пауты, мошка попряталась, а от паутов отбоя не было. А тут Анастасия Травникова кричит: «Бабы, кто-то едет». Мы думали – Шахматов, поскакали пехом на луг, боялись Шахматова. А оказалось – Гаврилов. Он молча сошел с коня, попросил воды напиться, подошел к березе, сломил прут да листочки обдергал и хвостиком этим стал нам показывать по карте, какая у нас великая страна. Мы слухаем его и понять не можем: зачем он привез в поле карту, не гонит на покос и беседу ведет? А он говорит дале: «На своих двоих Расею обойти невозможно, но немцы на машинах...» Тута мы задохнулись, слухаем и молчим. А Гаврилов говорит: «До нас-то он никак не дотянется, но все мы теперь будем тянуться к нему, чтоб стакнуться и прогнать».
   А Аксинья Марковна Непомнящая боевая была, спрашивает: «А что, Николай Лександрович, сколь месяцев потребуется, чтоб прогнать его?» Гаврилов отвечал: «Неразумный ты человек, Аксинья, штатская женщина. А я отвечу как военный» (и тут все вспомнили, что Гаврилов пришел из военных, и гимнастерку его вспомнили, которую он отдал переселенцу)... Ну, и ответил... много, говорит, крови прольется, еще неизвестно, выдюжим ли, боюсь сознаться... И мы, мужики, уйдем, а вы останетесь, жалко мне вас, но вы раньше времени не плачьте... – посмотрел на нас и поехал, но скоро оглянулся – а мы стояли, оглушенные, и враз заплакали...
   Никто из знакомых нам мужиков не дрогнул в невиданном этом испытании, не спрятался по справке в тылу.
   Заусаевский Федор Ковалев поднимал роту в атаку и был убит в первые месяцы войны. Сразу после гибели припомнили заусаевцы его – справедливый был председатель: сам зарод наметает, а и отматюгает кого, и вечером у костра выпьет, и песню споет...
   Медведев с сыновьями пошел на войну. Одного сына убило под Кенигсбергом, а второй горел дважды в танке, но остался жив, до Берлина дошел.
   Горюнов Тимофей... У того нога неисправная была, служил на железной дороге, тоже не без пользы войну прожил. Зато родные братья его добровольцами ушли и не вернулись.
   Евгеньевские Роман Сидорович Гнеденко и Филипп Андреевич Жигачев оттрубили от звонка до звонка, и повезло – уцелели. Гнеденко прихватил и Восточный фронт. А Филипп Андреевич шастал по Румыниям и Польшам, Венгриям, смотрел взахлеб крестьянскую жизнь за границей, завидовал: без всяких тебе колхозов справно живут мужики. Про Венгрию Жигачев рассказал мне целую повесть, но времени сейчас передать ее нет. Когда же вернулся Жигач домой, ждала его на последнем уже пределе разбитая усталостью жена. Дети не узнали его, старшая Надя только разглядела в военном родное. Жена вскоре скончалась (рассказывая о ней, сильно заплакал старый солдат)...
   Ушли сыновья раскулаченного Краснощекова и геройски погибли. В общем, Евгеньевка не ударила в грязь лицом.
   А среди афанасьевцев объявились дезертиры – имен их называть не могу, родне горе лишнее. Дезертиры отсиживались на заимках, в зимовьях. Но, к чести десятков фамилий, которые прописались ранее в моей книге, среди них не оказалось ни одного труса. Храбро сражался на войне жестокий Шахматов Василий Федорович; вместо того чтобы в тюрьму садить фронтовика Михаила Непомнящих, лучше бы он за стопкой померился с ним наградами: у того и другого по два ордена и медали всякие. Шахматов ходил и в Китай, общался с японцами, с американцами (кто больше выпьет рисовой водки – соревновались, победу, разумеется, одержал сержант Шахматов с друзьями). Сбегал раз даже из любопытства в одно заведение...
   Иван Петрович Князькин был в плену, работал на каменоломне, бежал из плена, прошел допросы у особистов – остался на свободе.
   Николай Илларионович Белов, сын того Белова, приятеля Семена Зарубина, всю войну оберегал восточные берега и через семь лет вернулся домой, чтоб после Шахматова возглавить колхоз.
   Гордость колхоза краснодубравский Петр Николаевич Болохин, воюя с японцем, дошел до Цицикара, разминировал поля. Тогда он не догадывался, что придет день – и объявят его победителем шерагульского хлебороба Лыткина, ибо краснодубравцы возьмут урожай в 36 центнеров с гектара и перекроют все тулунские рекорды. Будет это – о-ей – не скоро! Но в семье Болохиных трое ушли на войну – отец его Иван Дмитриевич, младший брат, Серега, и сам Петр. От отца пришло только три письма – и сгинул старый солдат. А Сергей раненый приходил домой, отлеживался, ушел снова и пал в бою в сорок четвертом.
   Не забудем впопыхах и Андрея Борисовича Сопруненко. Он, в лагере-то магаданском, ни разу к врачу не сбегал за всю войну – выходит, и он воевал. И семь никитаевцев, что сложили невинные головы за колючей проволокой, должны быть благодарно помянуты...
   Чуть не забыл я Костю Травникова, из Афанасьева.
   Это у него кулачили деда, а отца не взяли в ряды Красной Армии. Костя отбухал пешком от Смоленска до Берлина и вернулся домой с трофейной гармонью...
   Помянем и ратный подвиг Алексея Татарникова, чей отец был разорен, а он, Алешка, мальчиком выпрашивал на коленях разрешения стать колхозником. Впрочем, я уже говорил про Татарникова.
   Геройски погиб единственный сын Евлокии Перелыгиной.
   Теперь выбиты имена павших на скромных памятниках в Никитаеве, Заусаеве, Афанасьеве – долог горестный список.
   Женщины в наших деревнях достойны прижизненной славы, трепетной темы не коснусь походя. Скажу лишь – все, кто назван в этой книге, все женщины до смертельной устали трудились на фермах и в поле, но мужьям на фронт правды никогда не писали: что в голоде живут сами и ребятишки босиком очередную зиму встречают... Нет, помяну, как и в годы войны, когда ни одного мужика не осталось в округе, опускалась под землю чистить колодец многострадальная Александра Ивановна Сопруненко. Женщины посадят ее в бадью, опустят вниз, и оттуда, глядя в прореху на лафтaк неба, думала Александра Ивановна: «Господи, спасибо Тебе, родимый, что детям моим чистой водой голову помыть могу...»
   Как не вспомнить и подвиг детей в войну?! Восьмого марта 1941-го Лешке Семенову исполнилось четырнадцать лет, но он уже два года работал прицепщиком, грянула война, прошел трехмесячные курсы, сел на трактор «Т-22», гусеничный, ребра колотил, потом перешел на «НАТИ». Войну отбухал с ровесниками Мишей Михайловым, Василием Ивановым, Ильей Зарщиковым и Михаилом Платоновым. Работали впроголодь сутками, ночевали в поле. И девки, совсем юные, рядом были: Катя Михайлова, Маруся Смоловская, Зоя Травникова. Зоя в пятнадцать лет села на трактор, в девятнадцать – война шла к концу – осколком металла в кузне поранило ей глаз, сорока процентов зрения лишилась девка. Обратилась она к тулунской врачихе, а та: «Таких инвалидов не бывает у нас, иди работай», – и снова работала Зоя Даниловна заправщиком, учетчиком. Замуж не вышла.
   Брат Зоин – Костя до фронта успел тоже покайлить.
   Алексей Иванович Семенов, в просторечии Леха Моргач, рассказал, как работали на двух хозяев: зимой на МТС, а летом – на колхоз, но за сохранность трактора отвечали головой перед МТС. А то закинут парней в чужие деревни, на прорыв, родину забудешь – Афанасьево. В 1976 году бывший директор МТС Константин Степанович Тетюриков приехал, пенсионер уже, но депутат РСФСР, и говорит Алексею Ивановичу: «Состарился ты, Алексей». – «Состаришьсся», – спокойно отвечал ему Семенов, за плечами которого тридцать семь лет трудового стажа из пятидесяти прожитых на белом свете лет.
   Мальчишкой начал работать Василий Макеевич Терлецких, семнадцати лет, в 43-м, ушел на фронт, добрался до Берлина, был тяжко ранен, отлежал в госпитале четыре месяца, и двадцати лет ему не было, как стал он ветераном Отечественной.
   Признаться, сам я с Терлецких не говорил, поручив это дело Наде Фоминых, афанасьевской библиотекарше; позже, читая ее тетрадку, обнаружил удивительные строки: Василий Макеевич, не сразу сосредоточившись, всякое-разное говорил Наде, а она, молодчина, писала. Так нашел я подтверждение шахматовской жестокости. Это как Непомнящих вместе с Шестопаловым в поле дежурили (Михаил Петрович Непомнящих про Шестопалова не говорил мне, забыл, видно), одну ветку вырвали да в котелок, на костер. «Там было пятнадцать картофелин, – пишет Надя. – Шахматов с разбегу пнул котелок и уехал, приехала милиция, и мужиков забрали. Но самое удивительное в желтой этой тетрадке – как Василий Макеевич, нынче многоопытный комбайнер, вдруг заговорил об играх предвоенных. Понимай так: от игр мальчики эти пошли на трактора и встали к орудиям войны.
   В чижика и в бабки играли, на качелях качались. «Самая захватывающая игра, – пишет Надя Фоминых следом за Терлецких, – команда на команду, в лапту. Выберем матки, а матки наберут команды, вот и схватимся. И хочется ушить тряпичным мячом врага...»
   Тряпичным – резиновых не было.
   Нынче прекрасный пастух в Никитаеве Андрей Егорович Пиляев, человек с обостренным чувством собственного достоинства, пятнадцати лет принял в 1941-м мужицкую ношу, не уронил ее до сих пор.
   Краснодубравский Егор Семенович Аксютец, считающий нынешнюю жизнь сказочно счастливой, встретил пацаном войну, с тех пор роздыху не знал, но диво дивное – оба они с женой Марией Ивановной, раскрасневшись, рассказывали, как дружно встретил беду народ и как на редких гулянках Марья Ивановна девчонкой подыгрывала вдовам и солдаткам на балалайке, дар такой у Марии Аксютец имелся – балалаечный...
   Всю войну ходил по никитаевским дворам, побираясь, Юра Пимаков. Теперь Пимаков, наверное, забыл ту пору... Нет, едва ли забыл, невозможно это забыть. Сам я расспросить не решился мужика, старые раны бередить боюсь; доверюсь рассказу соседей. Отец Юры помер, когда тот малым бегал под стол, жили они, полусироты, с матерью. Мать возила муку к пекарне, один раз не удержалась, насыпала в карманы крупчатки – голодно невтерпеж было, она и думала сухих лепешек прямо на чугунной плите напечь. Ее застукали и сразу посадили. Юра с братиком и двумя сестренками остались на воле. Мать увезли в Иркутскую тюрьму, а Юра все военные годы ходил по Никитаеву, постучится (деликатный был мальчик), войдет и сядет на пороге:
   – Тетя Дуня, дай картошечку, – и одна штанина у Юры целая, а вторая порвана.
   Сердобольные женщины поделят свою пайку хлеба, молока в банку нальют – так не дни или месяцы прошли, а годы, долгих пять лет. Сталинградская баталия выиграна, подошли наши к Варшаве, взяли Берлин, а Юра с сестрами и братцем все ждал мамку. В доме у них все описали и забрали, хорошо, русскую печь нельзя было описать и полати. Детей Пимаковых отказались взять в детдом – не сироты, дескать, мать, мол, живая у них есть, а то, что отсутствует, – так это временно. Но в детдом они и не хотели идти. С лета готовились мальчонки к зиме – стаскивали хворост на двор, огород садили, пропалывали и окучивали и с помощью деревни выжили, все выросли. И приехал я, чужой летописец, издали смотрел на Юрия Пимакова, и боль саднила меня, не решился я подойти к нему и не подошел.
   Зачтется ли детям безымянный их подвиг в Великую Многострадальную?..
   В 1943 году летний пожар добавил горя афанасьевцам – полдеревни дымом ушло в небо, но и тут не сдались женщины, сбившись в стаю и грея друг друга.
   Молох войны уничтожил многих, немногие вернулись. Погибшие остались в памяти односельчан и все еще задают разные вопросы оттуда, из небытия.
   Вот и меня тревожит один вопрос: что же это за удивительный народ – русские? В погибель гнула их судьбина в 30-м году и все годы рокового десятилетия, но стоило грому грянуть, мужик наш перекрестил ребятишек, жене велел: «живи, пока живется», ушел и ожил, задвигался у пропасти на краю; и мы увидели вдруг лица, утратившие покорность, а исполненные силы и величия.
   Нет ли в самом деле здесь загадки?
   Дивизии генерала Власова состояли большей частью из добровольцев – факт безотрадный: русская армия воевала против своих. И от наших деревень два делегата затесались в РОА... Честолюбцев, неудачников, наконец, просто враждебных новому строю людей, да еще и невинно пострадавших, если не простить, то понять можно – они искали прибежище для реализации несбывшихся надежд.
   Но почему многократно обиженные и поставленные в унизительное положение полукрепостных тулунские мужики не бросили оружие или – как власовцы – не повернули его против командиров? – тяжеленный вопрос. Ссылаться мы не смеем: фашист страшнее, мол, отечественных опричников. Не следует и лгать: наш мужик, Никита Моргунок и Вася Теркин, был-де уже социалистом до мозга костей. Действительность каждодневно отучала, а не обучала крестьян от социалистических верований. Они и православную веру успели частью растерять...
   Так что же случилось вдруг в 1941-м? Может быть, мощным толчком пробудился инстинкт национального самосознания... Или мужик, идя на войну, предвосхищал послевоенные перемены, послевоенное потепление... Все эти соображения и доводы хороши для братьев-интеллигентов, которых хлебом не корми, а дай подискутировать об особой избранности русского народа, о дальновидном терпеливом характере русского... Тут есть, конечно, и верные зерна – терпеть мы обучены. Женщины, например, в тулунских деревнях – они ведь не только мужиков дожидались, беду перемогая. Силы теряя, они воистину терпели лихолетье.
   Но мужики... Скажу, что думаю о моих героях: война – не вообще война, а война на передовой – раскрепостила мужика. Под пулями врага мужики вдруг вспомнили, что тут-то как раз и не надо бояться – здесь пуля оборвет жизнь, но надсмотрщика тебе здесь не положено. Рядового и командира уравняла в окопе близкая гибель, и сразу сложилось и окрепло предсмертное это братство... И никакие особисты не властны были уничтожить на фронте мужицкую спайку.
   В 1956 году прочитал я в «Литературной Москве» стихи, чьи – не помню: «в год затемнения и маскировки мы увидали ближних без личин...» – так и на войне сердца освободились от подозрений.
   На войне мужик в гибельных обстоятельствах обрел себя, вспомнил себя. У него и времени оказалось тут больше – в дождь он подчас сидел в блиндаже, а не на гумне хлеб молотил, в снегопад грелся у буржуйки или у плеча товарища.
   Михаил Петрович Непомнящих сказал:
   – Кабы знал, что после фронта в тюрьму угожу, я б, Иваныч, дальше воевал и бил бы танки энти...
   – Да с кем бы ты воевал дальше, Михаил Петрович? – подивился я, не сразу поняв подспудную горечь его слов.
   – С кем? С мировой буржуазией! Тама меня человеком считали, командир за ручку здоровкался. Ты, говорит, освободитель Расеи, Михаил, держи голову прямо...
   Сибиряку еще один невиданный прибыток явился на войне. Европейские тихие морозы, да ежели еще с солнцестоянием, оказались милы ему – не то что немцу иль избалованному теплом славянину-южанину.
   Да, работать на войне было рискованно, но ему, крестьянину, привыкшему к обморочным заботам с малых лет, ратная служба пришлась по плечу. Потому, чем дольше длилась война, тем увереннее втягивался в нее и осваивался с ней и в ней мужик, по точному слову живого классика – утверждался [74]. Немец же, напротив, не добившись скорой победы, дальше хотел воевать с комфортом и с выходными днями, немец мечтал о белых простынях, о которых наши мужики и не слыхивали. Немец, не только мещанин, но и рабочий, видел сны в окопе: как он ест с фарфоровой тарелки пышную котлету; а тулунский мужик, привыкший из горячего котла хлебать в поле и из общей семейной чашки, а в семье народу было не меньше, чем солдат в отделении, – он и тут хлебал из медного котелка с аппетитом, да еще и надбавки просил, лишь бы баланда была погорячей да погуще. И спал он привычно на жестком, без пуховой подушки...
   Что и говорить – в разных условиях оказались на войне мы и иноплеменные враги. Но их никто и не звал, сами, не постучавши для приличия, вошли в наш дом. И еще я думаю – скосило свинцовой метелью много наших, ой как много, но живые вернулись отдохнувшие и жадные до хлеборобской круговерти. Издалека-то посторонние заботы в колхозе стали казаться родными, и взлет после войны оказался в первые годы высокий. Вот ведь как неожиданно повернулось...

Глава одиннадцатая
Новые времена

   Прошло много лет с той поры, когда вернулись уцелевшие бойцы по домам, выросли и стареют их сыновья, а уж и внуки работают – одни в колхозе, другие на стороне.
   Внук Иллариона Белова, например, в Афанасьеве стал бригадиром тракторной бригады, сменив Василия Казакевича, внука Пахома Казакевича. В мае 1977 года Василий, как и прабабка его Мария, ушел навсегда в тулунские леса...
   Выросли дети у Фроси Шолоховой, внуки Михаила Жоголева. Я застал младшего, Василия, еще в родительском гнезде, он был женат, работал самостоятельно на отцовском комбайне. Да, а с отцом его, Александром Дмитриевичем, мир не взял нас: долго прислушивался Шолохов к моим разговорам со стариками, ревновал к Фросе, поскольку я больше беседовал с Фросей – она-то местная. И как-то не выдержал. Отозвав меня на дальний пенек – летом ссора была – Шолохов прямиком сказал:
   – Я как коммунист скажу: нехрен слухать стариков, оне наговорят... Ишь, и то плохо, и энто...
   – Кого же слушать, Александр Дмитриевич? И притом они и о хорошем рассказывают.
   – Меня слухай, – велел Шолохов. – Я сталинскую правду тебе расскажу.
   – Да ты же ведь и не жил тогда здесь, явился после войны.
   – Все одно! – закричал Шолохов. – Меня слухай, а портунистов не слухай.
   Я усмехнулся, это взбесило шестидесятилетнего мужика. Усмехнулся же я потому, что вспомнил, как накануне Шолохов напился, стал гонять Фросю и невестку, Васину жену, по двору и кричал:
   – Бабешки! Коммуниста не принимають...
   Фрося, легкая на ногу, отвечала:
   – Портунист ты, а не коммунист.
   Шолохов бежал с палкой за женой, а Ефросинья Михайловна – не будь дура – ко мне спряталась, в домишко, некогда бывший первой евгеньевской школой, а теперь, когда Евгеньевку закрыли, ставший для трактористов и комбайнеров заезжей избой на сезон. Шолохов рассердился на весь белый свет, зауздал кобылу и поехал в Котик, купил там литр водки, распил со случайными собутыльниками, на обратном пути заблудился и уснул в телеге. Ночью ему показалось, что он дома, он разделся до исподнего, а под утро – весь опухший от комариных укусов – проснулся посреди огромного пшеничного поля. Распряженная кобыла ходила рядом. Домой Шолохов явился притихший и жалкий. Но день пробежал, два, снова голос подает:
   – Портрет Сталина видишь у меня на стене?
   – Вижу.
   – Не сыму!
   На портрете (из «Огонька») Сталин изображен в белом легком кителе, через руку плащ переброшен, смотрит в поля, а в полях видны точечки тракторов, линии электропередач и безликие фигурки людей. «Утро нашей Родины» – называется известное полотно. В мои школьные годы эта картины висела в кабинете директрисы.
   – Да кто же требует снять Сталина со стены? – удивился я.
   Шолохов помолчал, потом отвечал:
   – Они клевещут на себя. Че тут писать? Жил у нас Михалка и помер. А не помер – ты и его вписал бы? А че о нем писать?
   Прозвище Михалка было у старика Михаила Степановича Асаенка, некогда крепкого хозяина, в сорок лет вступившего в колхоз. У Михаила Степановича родились две дочери и поздний сын. Сын после войны уехал из Евгеньевки, вернулся с женой, пожил недолго, родил сына и уехал, бросив семью. Воспитывать внука стал Михаил Степанович. Сын вернулся в деревню с новой женой, нажил двоих детей – через три дома от первой жены, бросил и вторую семью и окончательно исчез. Михаил Степанович вырастил и этих внуков. Кормил и одевал. Овцу живую на плечи поднимет, в Тулун на базар снесет, продаст, а к вечеру дома уже – с гостинцами.
   Состарился Михалка, зато внуки вымахали, как дубки, крепкие. И стал к Михалке наведываться Шолохов:
   – Каку ты жисть прожил, Михалка? Безыдейную.
   Девяностолетний старик виновато моргал глазками и соглашался с Шолоховым.
   – Я те как коммунист скажу, – наступал Шолохов, – Фома грабли делал, от Фомы память останется. А от тебя что останется?
   Фома – это Фома Степанович Поплевко, серьезный грабарь, да ведь что его равнять с Михалкой: каждому свое.
   Михалка, седой, с выцветшими глазами, сидел и плакал. Хоронили Михалку не дети – внуки: со всеми почестями, с поминаниями, и оградку красивую сделали на кладбище. Теперь нет оградки и кресты почти все поломаны – трактористы выпьют весною и на машинах по пустой деревне, по могилам...
   Да-а... Стареют дети у Михаила Петровича Непомнящих. Минувшим летом постигла беда старика – младший, Виктор, повесился. Гонял на отгул стадо в Евгеньевку, с женой помириться все не мог (пьет жена беспробудно) и избрал исход. Афанасьеву вообще что-то не везет: Виктор Михайлович Непомнящих был седьмым самоубийцей в последние полтора года [75].
   Сыновья Жигачева все ушли в город, а внук один шофером работает в колхозе, исполнительный, трезвый парень.
   Александра Ивановна Сопруненко живет одна-одинешенька. Если занеможет, младший сын Иннокентий подсобит, прибежит, печку истопит, воды принесет от колодца, а когда и забудет, совсем не заглядывает к матери.
   В одиночестве живет Надежда Егоровна Ломакина, и другие старухи маются каждая сама по себе – повелось теперь отделять стариков на отшиб. У Алексея Даниловича Медведева сын в Риге (второй погиб), жена померла, но сошелся Алексей Данилович с Верой Григорьевной, в девичестве Родионовой. Родионовых когда-то разорил Тимофей Горюнов с сотоварищи. Горюнов и сейчас живет неподалеку от Медведевых. Но, как и раньше, у Медведевых ладный и чистый дом, а двор – загляденье; у Горюнова развалюха изба, крыша течет, ограда покосилась. А ведь Горюнов намного младше Алексея Медведева. Медведеву-то восемьдесят пятый год идет. В Заусаеве ночую я всегда у Медведевых, зимой в избе, а летом они отдают мне баню...
   У Пелагеи Кузьминичны, одной из немногих, старость обеспеченная, приходится, правда, с внучкой нянькаться, но Пелагея без работы и не может. Зато у Пелагеи сын Петя... ладошку приставив к глазам, высматривает его Пелагея Кузминична, а он не оставляет председательские заботы, с пяти утра в круговерти.
   Петру Николаевичу Цареву 34 года. Он стал председателем колхоза имени Кирова в 23. С малых лет, без отца, помогал матери в поле и на огороде, закончил Тулунский техникум, отслужил армию, стал в «Парижской коммуне» бригадиром, и позвали его, мальчишку, в Заусаево. На собрании Царев соврал мужикам, набросив себе пять лет, – боялся, раскричатся, провалят. Пацан-де.
   При Цареве-то колхоз выбился в люди. Но Царев уже не на пустом месте начинал.
   Спасибо Александру Дмитриевичу Шолохову, сохранил он в тумбочке, под портретом Сталина, записную книжку Георгия Степановича Автушенко, 1924 года рождения, местного, тулунского мужика.
   Автушенко – предшественник Царева, а перед Автушенко громадиной этой (колхоз собрал не все, но четыре из шести деревень в 1951 году) руководил Николай Илларионович Белов, человек по многим статьям крупный. Даже правдивость Белова отмечена талантом большого, человека.
   Я обещал раньше особо сказать о председателях. Белов один из них. Разное мне говорили люди об этом человеке, но каждый раз я замечал: в последние годы Белов полюбил-де горькую. И если бы он не полюбил ее, то – так вытекало из устных рассказов – «мужик он хваткий и ума палата».
   Белов понравился мне своей основательностью. Шахматов, предшественник его, хитрил и приукрашал прошлое, а заодно и себя. А Белов, поднявшись с постели (стенокардия мучает), сказал:
   – Если к завтрему полегчает, будем говорить в десять утра. – И точно, в десять утра мы сели за кухонный стол, а поднялись в обед.
   Еще трижды говорили, и Белов, посмотрев зорко в глаза, повелевал: « А, была не была, пиши». Но не исповедовался он, а размышлял, припоминая хлопотное свое время.
   – Грамоте я выучился до восьмого класса в Афанасьеве и в Тулуне. После войны вернулся, снова заведовал читальней. Хулиганить парням не разрешал, газеты читал мужикам, позволял иногда танцы провести. В общем, не сильно тяжелая работа, стал я вроде как мучиться. Вдруг вызывает меня Иван Тихонович Егоров, первый секретарь райкома партии: «В „Заре“, говорит, в Какучее мужики председателя скинули. Он перед уборочной собрал их и давай накачивать. А они ему: „Ты поросят на сторону продавал“. А он: „Не имеете права без райкома критиковать меня“. Они свалили его на пол, печать колхозную отобрали и выгнали». Усаживает Егоров меня в бобик, едем, дорога худая, но прыгаем. В Какучее старик один отозвал в сторону: «Тебя привезли руководить? Не бери обузу. У нас кто поруководит полгода – каждому десять лет дают...» Егоров собирает по деревне народ, а я на попутной машине и – деру! К отцу явился: «Нет меня, отвечай». Через неделю вызывают в райком. Я, хоть и не коммунист, еду. «Ты что это, мать-перемать?» А я заготовил такой ответ: «Писать, считать умею, воза класть могу, а народом руководить не учен». Меня и словили: «Не умеешь – научим». В Иркутск отправили на три года. Школа называлась по подготовке руководящих кадров колхозов, на Некрасова, 2, в крыле горно-металлургического института помещалась. Батюшки зеленые, двадцать три предмета выучить наизусть надо. А голодно было. Я бурятам нанялся помогать – решу контрольную, они мясом накормят. С математикой у меня браво шло. Да и по другим предметам катилось. В конце учебы объявили одну четверку, «Жизнь растений с основами ботаники» – четверка за эту Жизнь досталась, зато остальные пятерки. На практике был я в родном колхозе. Снова зовут в райком, я уже коммунист: «Будем садить председателем в Заусаево. Сольем с Афанасьево. Сегодня собрание». Вечером еду верхом в Заусаево, народу собралось много – всех объединение интересует. Четыре часа говорили потом, в двенадцать ночи, голосование. Открытое. Большинство – за меня, меньшинство за Румянцева, он ране меня тут председательствовал, а до колхоза в милиции служил лейтенантом. Так 19 июля 1950 года стал я председателем объединенного колхоза имени Кирова. Обидно, афанасьевское название не осталось, но где же тягаться Семену Зарубину с самим Кировым... А через год велели принять и Евгеньевку в общий котел, и колхоз имени Молотова стал бригадой колхоза имени Кирова. Помню, поехали в Евгеньевку, солнце закатилось. Белоножку привязал у правления, говорю Степану Краснощекову, он счетоводом был: «Дай счет N°5». Это лицевой счет колхозников – что получают на трудодни... Не приведи Бог жили евгеньевцы: в 1951 году 280 граммов хлеба на трудодень. Стали надои смотреть: от группы в двенадцать коров за два месяца надоили 146 литров, 200 граммов в день, хуже козы. Пошли на конный двор. Конь подвешен. На ферме корова подвешена. Шесть свиноматок не ходят... Что же, говорю, худо-то так, мужики. А один высокий, белый, Жигач прозывали его, отвечает: «Не от нас наша жизнь зависит».