Другой буфет – 80 рублей.
   Зеркало в рост, трюмо – 90 рублей.
   Приемник коротковолновый – 70 рублей.
   Стол полированный – 36 рублей.
   Стиральная машина «Белка» – 100 рублей 50 копеек.
   И, разумеется, телевизор – 212 рублей.
   Койки с пружинными матрацами и мягкие стулья. Коврики и крахмальные накидки. В общем, дом – полная чаша. Хорошо, если бы Михаил Васильевич Зарубин, сын Марии Макеевны, опамятовался в усольской колонии, вернулся домой и зажил по-человечески. Что ему мешает жить разумно?
   А вот труды и дни семидесятипятилетнего Ивана Дмитриевича Татарникова. В позапрошлом году у Ивана Дмитриевича стало худо с глазами. Он промывал глаза травяным отваром, и будто полегчало. Перемогаясь, стал снова наведываться в подеревную [42], где прошла добрая половина его жизни, водил фуганком по сухому бруску дерева, лаская мозолистой ладонью выточенную рукоятку для граблей или косы, но резь в подлобье не умирала, захватывая новые места – стучало в висках, отдавало в затылке.
   Иван Дмитриевич выходил на припек, сидел, смежив веки, слушая вызванивающую капель по весне, а осенью рокоток трактора, поднимающего за околицей зябь. Однажды он набрался сил, вышел к Братскому тракту, попутным автобусом доехал до районной поликлиники. Участковая докторша осмотрела глаза и сказала: «Лечиться надо, дедушка. Придется два раза на неделе ездить в гости к нам». – «Я ить не тутошный, – отвечал Иван Дмитриевич, – Пешком топать далеко, а на легковушку денег не накопил».
   Он еще и шутил.
   – Приезжай, деда, на колхозной машине, – велела докторша, – Заработал, поди, чтоб довезли тебя в поликлинику?
   Иван Дмитриевич отвечал:
   – Поди, заработал.
   Накануне обговоренного докторшей дня старик, конфузясь, пришел к Виктору Казакевичу, внуку Пахома Казакевича, бригадиру афанасьевскому.
   – Лошади на вывозке навоза, а машину из-за тебя гонять не имеет смысла, – сказал, будто отрезал, молодой и сильный Казакевич. Слышал бы эти слова Пахом...
   Помня наказ врачихи, старик еще раз явился пред очи Казакевича, но на сей раз молчал, мял шапку, и снова бригадиру было позарез некогда, он даже не посмотрел в сторону Ивана Дмитриевича.
   Татарников вернулся ни с чем домой, сидел долго за кухонным столом и, скопив слюны, плюнул под ноги: «На кой ляд сдалось мне то леченье! И так доживу!»
   Доживает, не ходит больше на поклон, бережет время у младшего Казакевича, и свет медленно – по капле – убывает в его глазах. Однако и сейчас невидимым магнитом тянет старика в подеревную.
   Особый уют в избушке отстаивался десятилетиями. Правда, раньше мастерская у Татарникова была помельче, а в этой два верстака, один из них колесный – просторный, хоть скатерть стели, зови гостей и пируй. Печь железная гудит, над печкой полати для сушки материала.
   Полный набор плотницких и столярных инструментов. Тут тебе и фуганки, чтобы ровнехонько отфуговать брус, а то после не свяжешь. Рубанок-то – он хорош для грязной работы, после топора.
   Из веку брал Иван Дмитриевич для рам и дверей мягкую сосну, а на оклады, то есть венцы, шел листвяк. Да, еще по стенам – сверла, стамески, молотки, три плотницких топора, ножовки, пила лучковая, деревянный циркуль.
   Примостившись на верстаке, Иван Дмитриевич медленно вяжет речь:
   – Хомутами, вишь, пахнет, люблю деготный запах... Скоро лошадок совсем не станет... А сани – сани, паря, сложить умеючи надо. На полозья матерьял березовый идет – береза гибкая, а на обода и сосну можно распарить. Сани я любил мастерить. Если разогнаться, то в три дня сани готовы. Сам собой – для балы, копыльев, облока заготовочки должны быть готовы раньше...
   За всю жизнь изготовил Иван Дмитриевич столько саней и телег, и починил столько хомутов, и граблей смастерил – на весь нынешний колхоз имени Кирова хватило бы, если бы вдруг в колхозе враз сломалась вся техника...
   Жаль – нельзя читателю воочию увидеть подеревную, вдохнуть застойный дух десятилетий, которые нарубцевались на бревнах избушки.
   Здесь, в подеревной, подступается к тебе высокий смысл бытия дедов, сызмальства научившихся работать и не умеющих отдыхать. Но если бы Господь Бог подарил малую часть сущего: огород и избушку на задах, старика на припеке, с которым можно – о прошлом – молчать, и того довольно.

Глава пятая
Старое и Новое. Продолжение

   Могли ли все эти люди, изработавшиеся на полосе или в подеревной, жить безнравственной жизнью? Были ли греховны их помыслы и поступки в пору становления нового строя? – праздные вопросы с заранее известным ответом.
   Другое дело – несли они, Жигачевы и Казакевичи, Непомнящие и Терлецкие, Татарниковы и другие, в себе самих черты нового, осознавали ли себя носителями новой морали, буде таковая родилась?
   Припомните рассказы Александры Ивановны Огневой и Евдокии Наумовны Перелыгиной. Почему они не рассказывают нам про комсомольские собрания, про красные обозы, что ли, про товарищество в труде?..
   Молчат об этом и герои последней главы. А мы ждем – вот они запев сделают: Революция! Долой стариковские заповеди! До основанья разрушим тот мир и примемся новый строить! Кто был ничем, тот всем станет!..
   А герои вместо необычайного обычайное вспоминают, а читатель-то поди раздражен. Уклон – правый? левый? – заподозрил. И невдомек читателю – о новом я достаточно рассказал: в девках праздновали Огнева, Перелыгина иль Аксинья Непомнящих, а девичество их пало на 20-е годы. Если праздники их похожи на праздники дореволюционной поры, то я тут ни при чем, тут по-другому надо вопрос ставить. Если работа была изнурительной, то, может быть, надо еще и результат посмотреть той работы. Так ли уж он плох и безрадостен, результат-то?
   Не случайно, начав предыдущую главу о нравственности, повернули мы к работе. Там, где человек много работает, да не из-под палки на чужого, а на себя, – там и ищи нравственную жизнь. Да что там говорить – иные из этих мужиков и женщин на чужих горб гнули, а во сто раз нравственней соседа, мастера Гриши, третье лето подряд забивающего в городе козла под моими окнами. И дом для Гриши – не дом, и работа у него – постоянная, на отлете...
   Там, где человек ненарочно работает, он и веселится, и сердится ненарочно. И если жизнь не придумала новых песен, он и «Ухарь-купец» приспособит, а то и частушку пустит, слеза прошибет от той частушки:
   Вы не бойтесь, девки, дегтя, Бойтесь мазаных ворот, Вон его несет нелегка, Проклятущий наш идет... Точнехонький адрес у частушки: 20-е годы – Никитаево. Суров обряд деготный, да не отменишь его декретом.
   Деготный опыт, каким бы диковинным и дальним ни казался, есть тоже часть наследия и забвению не подлежит.
   Будем любить прошлое, со всей горечью его, ибо на прошлом, как на дрожжах, мы взошли.
   Оно верно – в характерности примера и факта есть подлинное зерно для художника, но мы не тщимся в книге этой поступить в ряды, обескровленные изгнанием из страны наипервейшего и мощного мастера. Будем скромнее, я множу примеры для будущего Толстого или Достоевского, коли нынешнему угла на родине не нашлось: раз за разом собираясь в костер, примеры лучше осветят былое, нежели, быть может, собственные мои рассуждения.
   Аграфена Осиповна Гаврилова, в девичестве Архипова, помянутая мной (когда о заусаевской «Смычке» речь шла), слыла некогда знаменитой свинаркой, ее премировали поездкой на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку, районная газета «Знамя Ленина» писала о ней в высоких тонах.
   Но, рассказывая о минувшем, Аграфена Осиповна проскочила мимо славы своей, а все норовила поделиться другим.
   В молодости Аграфена Осиповна была смуглой, глаза стреляли раскосинкой, языком востра. Ни дать ни взять – Гришка Мелехов в юбке... Сейчас лицо ее стало шире, раздалось, обескровилось, глаза округлились. Сняла косынку, реденькие волосы укатывают затылок.
   Муж ее, Николай Александрович Гаврилов, был одним из первых председателей артели имени Семена Зарубина. Гаврилов, пусть пухом будет ему земля, отличался редкостной добротой.
   – Как я счастливо жила с Гавриловым, на словах не опишешь... Замуж пошла в его дом и оказалась двенадцатой в семье. Венчались. Перед венчаньем приехали гости, посидели у нас дома. Подружки песни пели, дожидаясь жениха. Явились жених с дружкой и крестным, вина выпили и – по коням, к церкви помчались. Священник, отец Петр, встретил нас на ступенях. Службу я и не слушала. Отец Петр ушел за алтарь, вернулся и кольца подает. На золотые колечки денег мы не собрали, зато были счастливы и с серебряными... Благословил нас батюшка, повел вокруг аналоя.
   И тогда уж свадьба... Было на мне платье из сатина, увальфата по-нынешнему – сзади до пола. Ботиночки черные. На Николае Александровиче рубашка кремовая, подпоясанная плетеным ремешком, черный пиджак и сапоги кожаные с легким скрипом...
   Такая же счастливая печаль заволокла глаза старух из Красной Дубравы Марии Ивановны Долгих и Александры Андреевны Болохиной, когда они вспоминали праздники 20-х годов.
   Вернемся в Никитаево. Вдовствует там который год женщина завидной судьбы (потому и завидной – вся жизнь прошла в великом труде и хлопотах) Ломакина Надежда Егоровна, по отцу – Татарникова. Фамилия Татарниковых коренная в местных селах, а Ломакины прибыли из Тобольской губернии в 70-х годах прошлого века.
   Михаил Ломакин высмотрел Надю Татарникову, но свататься не решался. Пройдут годы, Михаил Федорович станет властным человеком, никитаевцы изберут его председателем колхоза. А тогда, безусым парнишкой, он дохнуть боялся на Надю. Наконец Ломакины заслали сватов, но мать не дала согласия выдать дочь за Михаила. Скоро сваты снова настырно стучались в тесовые ворота. «Сват не сват, но добрый человек». Сама Надежда уговорила матушку, дело порешили.
   Свадьбы тогда в Никитаеве шли зимой или на Троицу, сразу за посевной. Ломакины явились к Татарниковым после Крещенья, в лютые морозы. Уборочная страда уже отгремела, хлеб обмолотили и укрыли в закрома; женщины пряли и ткали, рассказывали по вечерам у керосиновой лампы сказки.
   Подружки Надежды Егоровны, прослышав о свадьбе, собрались на девичник, принесли немудрящие подарки. Невеста стала причитать:
 
Ты во баньку пойдешь,
Милый тятенька,
Да вспомянешь меня,
Да вспомянешь меня:
Рубашка-то у тебя
Заносилася...
 
   И погодя:
 
Твои рученьки пристанут,
Милая маменька,
И на помочь к тебе
Никто не придет, —
 
   с привыванием, однако в меру, потому что жених глянулся невесте, и скрыть свою радость она не в силах.
   Конечно, все мы склонны к некоторой идеализации прошлого, а уж старики – тем более, такова вообще природа человека: он забывает плохое и грустное, а вспоминает счастливое, отрадное. Так и тут – старухи всех пяти сел, каждая поврозь, но в лад, говорили:
   – После революции замуж насильно не отдавали нас.
   А случится такое – не спорь с судьбой и смирись. – Экая, право же, гармония в этих словах. Насилия не чинили, а если чинили – ничего не попишешь, терпи.
   Каждый раз я невольно улыбался, когда старухи так беспомощно и мило хвалили свое время.
   Из многих историй лишь одна попалась заведомо невеселая, но и то с какого боку посмотреть на нее. Произошла она в Какучее, там жених жил. За нелюбимого какучейского жениха дала согласие идти девка с хутора Сатхайского, дочь лесничего. Свадебный поезд поехал к венцу, по дороге невеста говорит:
   – В лесок сбегать надоть мне на минутку.
   Минутка прошла, десять минут прошло. Кони копытами о дорогу бьют, жених нервничает. Наконец минул час. Пошли подружки в лес:
   – Анюта, Анюта! – А Анюты след простыл. Оказывается, ждал ее в лесу другой жених и умчал к венцу другой дорогой. О, что тут было! Сваты и родители в обморок упали, потом кинулись в Какучей, а там свадьба идет...
   Впрочем, быль эта имела место еще до революции, а мы ведем речь о 20-х годах. Обряды в двадцатых годах сохранились в тулунской деревне нетронутыми: крестины, венчания, рождественские или пасхальные праздники шли чередом. И потому корить венцом Михаила Ломакина и Надежду Татарникову – с высоты 70-х годов (ох уж и высота промозглая) – не будем; оба они, волнуясь, шли к венцу...
   Надежду Егоровну нарядили в белое маркизетовое платье, в шевровые ботинки (подвенечное платье она хранила до рокового сорок первого, но лихая година поприжала – променяла платье на крупу и пшеницу).
   Запомнила невеста, во что и лучшая подружка одета была, – в кофту из гипюра, воротник кружевной широкий до пояса был. А Михаил был в маркизетовой же косоворотке, которая сильно красила его, в вишневом пиджаке и мягких сапогах с подковками.
   Вошли в церковь, друзья и подружки приняли верхнюю одежду – зипуны и полушалки. В церкви протоплено, пахнет лампадным маслом.
   За спиной у жениха и невесты стал весь свадебный поезд: родные, крестные, товарищи; любопытных тоже хватало.
   Жених и невеста звякнули о блюдечко кольцами; священник вынес сверкающие короны и поставленным голосом произнес:
   – Венчается раб Божий Михаил, – и следом: – Венчается раба Божья Надежда.
   Короны возложил на головы, после спросил каждого в отдельности:
   – По согласию ли идешь?.. – и надел кольца на средний палец правой руки; молодые трижды менялись кольцами.
   Вышли из церкви, дружка скомандовал – «в кошевки!», и поезд помчался к жениху...
   Ломакины гуляли неделю, дым коромыслом стоял, – дома и у крестной, и у дружки, и у боярина. Боярином дядю звали; а если два дядьки объявлялось, то по возрасту звали их боярином Большим и боярином Меньшим.
   Тут был простор танцам – польке, барыне, пятерке (в круг переплетались по пять), танцевали под балалайку [43]. Жених пил мало, за грань не переходил, и Надежда только пригубила рюмочку – и так была хмельной.
   Но всему свой срок, кончилась свадьба, впряглись Михаил и жена в работу, пошли чередой лета и зимы. В тяжелый час продаст Надежда Егоровна золотое обручальное кольцо на тулунском рынке...
   Снова окурил нас воспоминальный дым, и многим моим читателям кажется, наверное, – никакие стихийные поветрия не властны очернить высокий лад народной жизни.
   Но автор – человек непредвзятый, ему дорога Истина в разном обличье, поэтому он не собирается рядить прошлое в золотую парчу, прошлое было всяким.
   Давайте еще раз обратимся к рассказу Михаила Петровича Непомнящих. В 20-х годах стал он увальнем-крепышом, легко брал на закорки куль пшеницы, прямо от земли, и мог бы претендовать на хороший заработок у деревенских богатеев. Богатеи разные были люди – по характеру, по уровню, если можно так выразиться, нравственности. Еще совсем недавно слово «богатей» или «зажиточный» означало нечестный, безнравственный человек, а слово «бедняк» было первым признаком порядочности. Опрометчивые суждения рождала эпоха.
   Многие мои старики, а среди них и Михаил Петрович Непомнящих, знали зажиточных, которые были высокоморальными людьми, яростно трудились всю жизнь, с зари до зари, во имя Урожая не жалели собственного здоровья. Таким, верно, был шерагульский Иннокентий Лыткин, таким был евгеньевский Максим Краснощеков, горбом наживший кучу добра, такими были Исаков в Заусаеве и Дмитрий Татарников в Никитаеве.
   Все они не прятали нажитой опыт, приходили на помощь соседу и следовали буквально всем заповедям общинного уклада. Чинить ли поскотину, ремонтировать насыпь, сообща валить лес для деревенской школы – всюду участвовали на равных. Они были активистами в сельсоветах, хотя семьи у зажиточных насчитывали всегда по десятку ртов, и время они считали на минуты. Так, отыскал я однажды в бумагах Архива несколько строчек о Федоре Татарникове, великом труженике, крепком хозяине. Односельчане избрали его председателем Никитаевского сельсовета, но потом вынуждены были отпустить с поста, потому что «нет рабочих рук, хозяйство приходит в упадок». Две строчки осталось, но каких многозначительных.
   Михаил Петрович Непомнящих, окрепнув физически, стал пахать самостоятельно, хозяева относились к подростку, а следом юноше Михаилу с должным... хотел написать «уважением», но осекся, – с должной заботой. Поили, кормили, одевали. Раз Михаил обратился к хозяину:
   – Дядь, купи сапоги. А то я большой и все в чирках хожу.
   Зарубин, однофамилец Семена и Василия Зарубиных, в ближайшее воскресенье привез из Тулуна сапоги, не шевровые, конечно, но крепкие, велел тут же примерить и радовался обновке вместе с работником.
   Но в 1925 году нанялся Михаил Петрович к Ивану Солдатских, в Ермаки. Однажды выдался тяжелый пахотный день; прилег Михаил в хозяйском армяке у костра, и сразил его сон намертво. Когда армяк черными пятнами пошел – не проснулся. А проснулся от резкой боли, полоснувшей плечо и спину. То великовозрастный сынок Ивана Солдатских огрел его кнутом и, не давая подняться, бил до бесчувствия: знай, негодяй, как в чужом армяке засыпать у костра!.. Кстати или некстати, жив и поныне тот кулацкий отпрыск, пенсионер уж, из Ермаков уехал в другое место. Имени его не назову, теперь это совсем ни к чему.
   А в самом Афанасьеве, наискосок от нынешнего сельмага, жил Гаврила Долгих, прижимистый старик. Раз в году он бывал добр, вот и созвал батраков как-то на Рождество, велел супруге накрыть стол, сам сел посередке, выпил заодно и речь сказал про мир на миру. Осенью же, после уборочной, когда подоспело время рассчитываться с работниками, Гаврила долго манежил батраков и не уплатил Михаилу обговоренного. Михаил подступался стребовать положенное, но каждый раз мешало ему то самое застолье, на котором Гаврила речь о взаимном уважении говорил. Но не только стеснение, а и робость испытывал Непомнящих: зажиточных в родном селе было много, и держались они спаянно. Вот и казалось юному Михаилу, что выступит он не против Гаврилы, а против всей деревни.
   Надоумили его братья Беловы, дружки Семена Зарубина: «Обратись в суд, пущай рассудят вас, ежли про правду не забыли в суде». Но Михаил постеснялся в суд ехать, а набрался храбрости и спросил сам Гаврилу про долг. Гаврила выпялил карие глаза и меленько тявкнул:
   – Че-че? – Надвинувшись, сухой дланью (правая рука засохла у него) Гаврила неожиданно опрокинул с крыльца Михаила.
   Тогда, разозлившись, Михаил подал в суд на обидчика. Суд приговорил кулака к уплате долга в... тройном размере, приехал судисполнитель, вызвал Михаила к кулаку.
   – Доставайте, Гаврила Никитич, денежки, платите наличными, – строго велел исполнитель.
   Гаврила, побагровев, вынул рубли, отсчитал, протянул Михаилу.
   – Пересчитайте, Михаил Петрович, – велел исполнитель.
   Негнущимися пальцами перебрал бумажки Непомнящих. Ему, батраку, было чего-то стыдно; и через пятьдесят лет, рассказывая эту историю, было неловко старику, хотя по прошествии стольких лет он должен был бы понять свою правоту.
   – Распишитесь вот здесь, – попросил исполнитель.
   Михаил был неграмотный и поставил Н, заглавную букву своей фамилии. Это все, что он умел.
   Гаврила усмехнулся. Исполнитель уехал. Михаил, держа на отлете деньги, пошел домой, дома сидел, думал.
   – Бог лес не уравнял, а людей и подавно, – сказал он про те думы свои. Так он считал тогда и так, хоть это и странно, считает сейчас. Судебный же исполнитель уравнял его, голоштанного, безграмотного, с богатым и грамотным хозяином Гаврилой Долгих.
   Усмотрев неправильность, встал Михаил и так же, будто пакость нес в руке, держа на отлете рубли, явился к кулаку.
   – Ну тебя, Гаврила Никитич, подальше с твоими деньгами, – и сунул все, до единой бумажки, хозяину, ушел со двора и более не нанимался к Гавриле.
   Как отнеслось Афанасьево к размолвке? Деревня осудила батрака. Зазорным считалось обращаться с жалобой за пределы общины, потому холодок людского отчуждения дохнул на Михаила.
   История эта, согласитесь, не хрестоматийно высвечивает эпоху. В истории этой, как в своеобразном фокусе, отразилось стародавнее: уничижительное отношение к себе бедняка и нежелание тяжбы, – и новое нашло также выход: проснувшееся самолюбие и благородное неприятие неправедных денег.
   Хоть с какого боку зайди – хозяин выглядит в ней, в этой истории, традиционно несимпатичным, мироедским, а работник, пусть наивный он и нерешительный, вызывает теплые чувства. Я уж и не говорю о классовых категориях, которыми привычно орудуют публицисты, стоит им услышать тривиальный сюжет о хозяине-сквалыге и увальне батраке.
   Вот то же Афанасьево. В самый разгар нэпа никто в Афанасьеве не нуждался в одежде или в пропитании, кроме – по словам Непомнящих – четырех или пяти батраков из невезучих семей (сам-то Михаил потерял рано отца-кормильца, поэтому выбилась семья из колеи). Но потаенно, а подчас открыто, выступала на передний план деготная сторона.
   Религия более не сдерживала нравы, дети начали вступать в пререкания со старшими, ссорились соседи и призывали к управе тулунских судей.
   Сохранилось крохотное свидетельство в Архиве, как не могли сообща найти истину родные брат и сестра, и общество вынуждено было прибегнуть к крайней мере – вмешательству. Потрясла Афанасьево кровавая трагедия в семье Брусникиных. Николай, сын, зарубил отца, тот пилил отпрыска: плохую-де невесту сыскал Николай. А невеста была хоть куда, Валька Травникова, из крепкой и хозяйственной семьи.
   В Никитаеве видная деваха Наталья С-на, рано поутру выйдя за ворота, увидела деготь, обильно выступивший на плахах. Содрогнувшись приговору, Наталья отыскала в конюшне вожжи, незаметно ушла в березник и повесилась. Гибель ее никитаевцы восприняли как должное и пережили быстрее, нежели афанасьевцы пережили поступок Михаила Непомнящих, искавшего чужой защиты от притеснений кулака.
   В это же время надолго повергло в недоумение Евгеньевку таинственное исчезновение Марии Казакевич, матери Пахома Казакевича.
   Баба Мария, как звали ее односельчане, была неунывна и востра на язык и однажды при народе огрела соседа кличкой «Огляк!» [44]. Старики прицокнули восхищенно языком и утвердили новое прозвище. Через два месяца баба Мария бесследно пропала. Пошла в гости в Байкал – так называлась деревня неподалеку от Евгеньевки, недолго гостила и пошла домой. В Байкале ее чинно проводили, а в Евгеньевке не ждали скоро Марии и сразу не хватились. А когда хватились, баба Мария растворилась в черных лесах: ни голоса, ни паутинки.
   Пахом поднял Евгеньевку, прочесали опушки и чащобы, лес молчал и тайны не выдавал. Догадки плодить евгеньевцы не захотели, Огляка подозревали недолго (какой спрос с недотепы); но Пахом узрел в необъяснимом исчезновении матери предзнаменование невиданных бед и испытаний. Позже, когда по окрестным селам летала на сытых конях кардойская банда, вспомнили о Марии и поставили в связь с кардойскими молодцами исчезновение дерзкой женщины, но скоро отказались от фальшивой версии.
   Разные по масштабу и природе своей события и явления глубинно прописаны в той эпохе, не поддаются они буквальному толкованию; и я не рискну выносить приговор прошлому еще и потому, что гибельные и иные примеры умножатся со временем...
   В 20-х годах шла в наших деревнях потеха из-за девок. Так, Наталья С-на стала жертвой деготного обычая, транзитом въехавшего из дореволюционной деревни, но одновременно читатели обязаны отметить высокую трагедийность поступка юной Натальи С-ной: так переживать – до отрешения себя – за честь свою погубленную умели, может быть, только раньше.
   Ну а как, решившись жить, мыкала новое свое состояние обманутая девушка? Замуж ее молодые парни не брали. В Пороге жила деваха Анна Г-а, обещал сосватать ее парень по имени Григорий. И не сосватал. Осталась Анна одна, парни на нее уже не смотрели, подружки сторонились. Пять лет ждала Анна судьбы, то есть вдовца. Дождалась-таки.
   В Никитаеве закрепился дурной обычай травить старых дев. Двадцать три – двадцать четыре года стукнуло девушке, жениха не нашлось – считай, конец света. А если она некрасива и с причудой (кошек любит) – быть ей предметом злого внимания: в колодец глины насыплют, бадью поднимут на трубу печную. А то окна выхлещут... И не в рождественские дни, когда колядованья идут чередой и тут хочешь не хочешь, а терпи насмешки и проделки, а в буднюю ночь зимы или лета.
   Не будем приукрашать и замужество, вначале счастливое. Пелагея Кузьминична Царева афористично передала правду о том замужестве:
 
Во саду четыре дуба,
А на дубу моя дуба.
Лучше деверя четыре,
Чем золовушка одна.
 
   Бытует в народе и такое поверье – раньше замков, дескать, не держали на избах. Оказалось то верным не для всех деревень. В Евгеньевке, точно, подопрут палкой дверь и в поле бегут. А заусаевцы и никитаевцы навешивали замки. Малым детям оставят в бане молока и хлеба, а избу замкнут до позднего вечера. Кого же остерегались жители старых Заусаева и Никитаева? А бродяг, нищих, которых стало много в период мировой и Гражданской войн. До сих пор не забыты клички тех приблудных и обездоленных. Был, например, Каталык, осевший в бане по-черному. Тогда бани ставили далеко от дома, зато близко от воды – прямо на берегу Курзанки, и по неделе не заглядывали в баню. Каталык обосновался в одной из них. Был он безобидным и растил двух сирот, также приблудных. Сердобольные никитаевцы помогли хозяину построить новую баню, а Каталыку разрешили обосноваться в курной избушке.
   Нищим Гераськой пугали детей: «Вот в сумку посадит тебя, если выть не перестанешь». Гераська ходил по селу оборванный и грязный, людям в глаза не смотрел и оттого наводил ужас на баб.