Страница:
Тихо. Бабы опять несут гашеную известь. Сильным шепотом (вдруг в соседних комнатах люди, и окна приоткрыты, услышат) окликаю: «Бабоньки, бабоньки», – женщины стреляют по окнам, видят изможденное лицо очкарика в решетке окна. Выдернув руку в форточку, бросаю со второго этажа катышок в ноги. Напугавшись, женщины быстро уходят. Идут томительные минуты. Я запер фортку и притаился у оконного косяка. Вечность стучит в висок. Идут на пару мужик и баба. Мужик умело роняет кисть и поднимает ее вместе с катышком. О, Русь моя!
Благодарно машу рукой, мужик вкось ловит в поле зрения мое окно.
Может быть, гэбисты разыграли меня?– вопрос ехидный, придется подождать, прежде чем получу на него ответ.
Слышу шаги за спиной, отхожу от окна.
– Отбой, – сообщает Мазанников, – в порту нет горючего. Дожили. В резиденцию Верховного повезут вас завтра.
Хожу по Колчаковским местам, думаю я молча. Незадолго до ареста сын, будущий историк, добыл из спецхрана стенографическую запись допроса адмирала Колчака. Вместе с Дмитрием Сергеевым, Геннадием Хороших и Андреем – по цепочке – мы читаем бесценные свидетельства. Прост и пространен в ответах Колчак, он понимает – дни его сочтены. И Озими свои хочет оставить для России. Когда насытится она кровью и пробьет час внять горьким истинам – приникнет к роднику и запоздало узнает, что не тем богам поклонялась и даже женщин не тех славила в легендах и песнях. Опереточные, но по колено в крови, Лариса Рейснер, Александра Коллонтай, Надежда Крупская, что и кто вы рядом с русской девушкой Аней Тимиревой? Она осталась с обреченным Колчаком в каземате. В чем же вина ее? Любимого увезли зимней ночью на берег той реки, через которую каждый день возят меня на допросы, и расстреляли без суда. А что же вы сделали с Анной? Уготовили пожизненную пытку – четырежды арестовывали, вели и гнали по дальним этапам, мучили голодом во вшивых бараках. Но без единого стона Анна Тимирева добредет до погоста...
Простите, Мазанников, я отвлекся...
Международным лайнером, шедшим из Сеула на Москву (для сеульского рейса отыскали горючее, я так понял высокую честь, оказанную арестанту), привезли меня в Омск. С охранниками в штатском я все равно осовел от блеска и шума чужой жизни, от итальянской и английской речи. Где-то над Новосибирском нам принесли обед с сухим вином. И тут под говор римлян самое время вспомнить об... Антонио Грамши.
Режим Бенито Муссолини создал политическому узнику А.Грамши диковинные условия содержания под стражей. Я прочитал об этом в 101 камере Красного, когда по моей просьбе тюремная библиотекарша принесла книжку об Антонио, изданную в серии «ЖЗЛ». Мне и сейчас нет смысла стыдиться – итальянская ветвь в социализме, единственная, давно интересовала меня, и теоретик Грамши заставил давно прочитать его «Тюремные тетради».
Но почему-то не догадался я тогда еще полюбопытствовать, каким образом «Тетради», с солидным исследовательским аппаратом, оказались на воле? Неужто в тюремный персонал была внедрена подпольная революционная организация?
Все до обидного просто. В так называемом застенке Грамши имел возможность выписывать и читать европейскую, не только итальянскую, периодику, к его услугам – абонемент государственной публичной библиотеки. Он мог писать и затем написанное передавать во время свиданий родственнице (сестре жены, а жена находилась в Советском Союзе, по советским-то понятиям еще пара обвинительных статей – связь с заграницей). Но дуче пошел дальше – он не препятствовал узнику питаться из внетюремной столовой (скорее всего, ресторана), в рационе итальянца – всегда молочное, свежие фрукты и... сухое вино.
...Сухое вино я отдал охранникам. Я и без того опьянел – надоблачное солнце било в иллюминаторы самолета.
В Омске по лицам иркутских эмвэдэшников я вижу – они сердечно переживают за меня, да и за себя тоже. Ведь это им поручили неблагодарную роль – сдать человека в пыточный околоток. Земляне, одолевая пространства в международных лайнерах и запивая их виноградным вином, не услышат крик обреченного. Старшина Вострюков, в застойных морщинах, полуобнял клешней, когда, в полосатой робе, вывели меня в коридор, чтобы засвидетельствовать окончательную передачу политзэка в руки психиатров.
– Ну, доучивайся, – сказал я Вострюкову, стиснув руку его и втайне надеясь, что многолетний студент-заочник юридического факультета Вострюков проговорится на зимней сессии Гоше Орлову, кандидату наук и старому приятелю моему, о пассажире международного рейса (во время полета выведал я о заочных тревогах старшины и назвал Орлова в качестве безусловного покровителя).
Сутулая крестьянская спина Вострюкова мелькнула и скрылась из глаз. В чужом, неведомом городе я остался один на один с судьбой.
Здесь, у последней черты, я воззвал к Богу. Ранее я боялся обратиться к нему, стеснялся, как стесняюсь говорить сейчас о моей слабости. Когда Александр Васильевич Колчак стоял под пулями в Порт-Артуре и под артиллерийским обстрелом на флагмане, изгоняя «Бреслау» из Черного моря, когда он встал у проруби на льду Ушаковки, – он имел право заговорить с Христом. Имею ли я его сейчас? Но маменька приготовляла меня к встрече с ним, я уклонялся внешне, а в душе-то всегда молился неумелой молитвой.
В Омской обители, упав в белые простыни, стал я усиленно призывать Спасителя.
Камеру, или – палату, куда заперли меня, днем держали на ключе. Ночью, открыв дверь в коридор и закрепив на цепь, милицейский охранник дремал в мягком кресле, наблюдая в щель за поведением узника. Но в палате я был не одинок, соседом выпал человек странный, фамилию помню смутно, поэтому назову его Трусовым (близко к оригиналу). Сойдясь поближе, или во всяком случае настолько, насколько позволяло наше состояние, я узнал, что у Евгения есть веские основания подозревать жену в трансцендентальном превращении. В одну из ненастных ночей Луиза, жена Евгения, обратилась в грифа. Уцепившись когтями, она уселась на спинке кровати, стала чистить вороное крыло. Евгений, наблюдая преображение жены, встал, оделся, и уходя, объявил, что терпеть подобное не собирается. На птичьем языке Луиза выкрикнула сожаление о разрыве супружеских отношений. Евгений сошел под дождь, бродил по берегу Иртыша. Под утро черная птица настигла его, упав на спину, принялась клювом рвать одежду. Евгений сопротивлялся, кричал. А рабочий люд шел на утреннюю смену. Кинулись на помощь Евгению. Он отбивался от спасителей.
Рассказывая свою историю, сосед мой тревожно посматривал на крепко запертую фрамугу окна. Я успокоил его, уверив, что сюда она не прорвется. Он обмяк и успокоился, но стал тревожиться я – мне казалось, психиатры собьют страдальца с нормального ритма возвращения к осмысленному состоянию, если силой начнут вводить препараты. Чтобы хотя бы немного способствовать умиротворению Евгения, я выпросил шахматы. Вторая категория когда-то позволяла мне крушить перворазрядников, но совладать с безумцем я не мог. Но сметая на шахматной доске бастионы противника, Евгений не испытывал удовлетворения. В нервном напряжении его держало опасение:
– Боря, врачи не верят, что она превращается в грифа. Раньше женщины становились колдуньями и ведьмами? В верховьях Иртыша молодуха в облике собаки выдаивала по ночам коров.
– Что ж, – соглашался я, – и у нас на Амуре известны такие случаи.
Но врачи не хотели верить Евгению Трусову. Кажется, не верила и жена, то есть не верила тому, что он видит в ней птицу, считая, очевидно, такое экстраординарное поведение мужа попыткой избавиться от нее, бросить на произвол судьбы, и, жалела его как могла. Я внял доброте Луизы, когда нам стали передавать горячие вторые блюда, блинчики со сметаной, сигареты. Евгений не хотел брать передач; но по слабости характера все же принимал и, оправдывая слабость, говорил:
– Она обратилась снова в человеческое обличье и пытается одурачить психиатров. Но, клянусь, я никогда не подойду к ней.
По животу у нее сизые перья. Я доктора прошу – схватите ее внезапно и осмотрите, у нее бедра заросли перьями...
Днем выводили нас в своеобразную курилку, в туалет, за сигаретой познакомился я с двумя афганцами. Из пепла боев они угодили в военный лазарет, но следом – сюда. Афганцы, оба сибиряки, вели себя чрезвычайно воинственно, они считали, что за службу Отечеству должны им создать привилегированные условия, где бы ни находились они отныне. Соузник мой стал пылко доказывать, что его положение ничуть не лучше, и что ему тоже причитается от государства.
– А ка-ко-е у те-бя по-ло-же-ние? – с дурным подвывом спросил старший из фронтовиков, сержант, награжденный орденом Красной Звезды (боевой орден-то и сбил с панталыку парня, изменив мотивацию ценностей и ориентиров, заложенных Сибирью. Доктор прозорливо понял гибельность награды. Но орден состоялся, отменить его невозможно, и психика парня сошла с колеи, кажется, навсегда).
– К-ка-кое по-ло-же-ние?! – переспросил нервно сержант.
– А такое! К вам по ночам духи влетали, а ко мне черная птица. Духи-то в человеческом обличьи. А мне каково?! – Евгений ярым оком уставился в фанатичное лицо фронтовика.
– А тебе таково! – захлебнувшись ненавистью, крикнул афганец и ударом правой разбил Евгению лицо, тот упал, кровь хлынула изо рта, мы возроптали, нас разогнали по палатам. Пожилая нянька обмыла Евгению раны и смазала йодом, он забылся сном после укола.
Сыновья твои, Россия, потеряли себя и безумствуют.
Назавтра за афганской атакой нас не трогали ни врач, ни санитары. Я принялся за гончаровский «Обрыв», тишина начала нисходить, но Марк Волохов мелким бесом закружился, и недуги страны, словно раны, пооткрывались.
«Напрасно ищем мы корень бедствий национальных в 17-м годе. Все идет из глубины столетий, – думалось мне, – там заварилась взрывная смесь европейских и азиатских установлений, и всякий раз попадаем мы впросак, едва доверяемся европейскому духу. Уж не нарочно ли доктор принес „Обрыв“, – чтобы занедужил я, тоскуя по той России, где дорога к Волге шла проложенными взвозами, но не через обрыв Марка Волохова, бездельника и болтуна».
И на Амуре не могло быть разлома, жили мы богатой, хотя и трудной жизнью казачьих станиц, под строгим доглядом китайцев, и сами строго смотрели на ту сторону, умея взять у той стороны лучшее, но не силой, а обменом и торговлей. Но пришли Марки Волоховы с оружием в руках, изгнали любимых Апостолов. И что сотворилось на великой реке? Да то же, что и на Волге, – никто не слушает велений реки и ее дыхания, одно Красное знамя развевается перед другим; лысые лбы идеологов, выставив наперевес, смотрим в ненависти друг на друга, и не верим дедовским обычаям.
Я прибился к окну. В крохотную промоину, похожую на ясную льдинку, протаившую в окне, можно видеть мир. Мела поземка. Голая ветла за окном просматривалась одиноко, виден по ту сторону пешеходной тропы камень-валун. Heожиданно вышел к камню некто в черном долгополом платье и поднял руку. Невольно я оглянулся. Сжавшись в комочек, Евгений спал, по-детски распустив израненное лицо.
Припав к окну, смотрел я в глаза пришельца. Минуты начали отстукивать высоко и тревожно. Он не обращал внимания на прохожих. Те, догадываясь, кто Он, оглядывались, смущенно притормаживали, и лица светлели у прохожих. Кроткая улыбка Его умягчала взоры любопытствующих, но понятно было – куда прийти ему и было суждено, если не к стенам этого дома.
По мере того, как смеркалось, высветилось над Его головой легкое облачко, будто закатный луч осиял на ущербе. Он немо смотрел в льдинку окна. Благодать домашности обволакивала, и я почувствовал на плече отцовскую руку. Значит, призывы мои к Нему достигли Его.
Он встал с камня. Смежив веки, стоял, потупившись. Крыло вечерней зари спокойно меркло за его спиной. Он поднял взор, посмотрел в глаза мои долго, кивнул и растаял в сумерках, и сразу опала заря.
Вцепившись в решетку окна, я горячо благодарил Его, понимая, что отныне мы под сильным покровительством.
Утром нянька вошла в палату и, опрятно поздоровавшись, подала китайский термос. Я сказал, что она ошиблась, термос предназначен Евгению Трусову.
– Тебе, – отвечала нянька. – Твоя фамилия Черных? Значит, тебе. От жены. Она ждет в тамбуре.
Сейчас принесу чашки, чтоб освободить термос и вернуть. Чего сказать-то бабе?
Проговариваясь и выдавая неразумной няньке тайну моего заточения, я попросил:
– Скажи, я здесь.
– А где ж тебе быть? А, горячее принесла, значит, помнит о тебе.
Уговорив Евгения, я поднял недужного с кровати, мы стали есть, обжигаясь, домашние пельмени.
– Значит, мои знают, где я, – сказал я безумцу. – Значит, те женщины и мужик, побельщики, не побоялись отнести записку по адресу. Значит, Иркутск не упал, и никакой Андропов не повяжет нас, Женя. Он может уничтожить нас, но не повяжет страхом сердца.
Безумец немо смотрел в глаза и кивал согласно. Родимый ты мой.
Через час примчался доктор, и призвали меня немедленно в его кабинет.
– Борис Иванович, как в Иркутске узнали, что вы здесь? – подрагивая бровями, щеками, носом, спросил он.
– У КГБ спрашивайте. Утечка секретов идет с высоких этажей. Но, ради Бога, ничего не бойтесь. Что вам может грозить? Ничто не грозит вам.
– Не грозит? – вскричал Валерий Алексеевич Перистый (наконец-то вспомнил я его имя и фамилию).
– Я не предупредил персонал о том, что никакого Черныха здесь нет. Нет! Нет!
– Да всмотритесь, право. Среди пациентов есть хотя бы один с моим именем? Ну, посмотрите на меня.
– В самом деле? Вы уверены? – Валерий неуверенно улыбнулся.
– И не могли вы предупредить медицинский персонал. С вас взяли слово молчать о том, кто я такой и откуда. В чем же виноваты?
Но нянька приняла безропотно пельмени...
Бедный, бедный доктор. По страшному секрету он сказал, что «они не получат запрашиваемого диагноза», но не рискнул сказать роковое признание вслух и написал слова о диагнозе на лафтачке бумаги, молча подал, но в руки мои не отдал, – чтобы я прочел, – и сжег на спичке.
Я ни капельки не осуждаю его. Жена Валерия Алексеевича принесла двойню, мальчики голосистые и прожорливые, и все помыслы доктора – о маленьких сыновьях. Он мечется по Омску в поисках детского питания. Перевести бы пацанов на коровье молоко, но окрестные крестьяне только в зимние холода везут молоко, мороженное кружками, на рынок, а сейчас на дворе, в степи и на городских улицах ростепели. В бутылочной расфасовке водица, а не молоко, неможно богатырей выкармливать синей водицей. «Ох, мальчики мои...»
Скоро я увидел омских опричников с мятущейся искоркой в блудливых глазах: они повержены в недоумение. Ловко вывезли живого человека из Иркутска в Омск, и можно заживо хоронить, и вдруг – на тебе! Столица Сибири, Москва и западные голоса разносят по миру то, что столь тщательно сокрывалось и пряталось. Времена, ребята, настали другие, непредсказуемые, хотелось сказать мне, но я молчал в ответ на дурацкие вопросы.
Одолев невидимый барьер, скоро доктор пригласил тайного пациента и заявил вслух: «Почитайте. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Я прочитал диагноз, хотя можно было и не читать. После разглашения ситуации играть с огнем решился бы только отъявленный негодяй.
– Завтра или послезавтра вас повезут в институт Сербского, будут делать вид, что для того и носят на крыльях, чтобы безошибочно диагностировать. Но в Серпах уже едва ли смогут побороть мой диагноз.
Я сдержанно благодарю психиатра и прошу разрешения посмотреть том Ивана Бунина на докторском столе. На самом деле я беру листок бумаги и, пользуясь паузой, пишу: «Я доверяю вам и хочу оставить тетрадку. Лет через десять, коли не найду вас, найдите моего сына и передайте», – доктор кивком головы обещает соблюсти просьбу. Из-за пазухи я вынул тетрадку школьную и отдал ему. Но придется ли мне цитировать запредельный документ? А сейчас говорю понятное в те дни: в стране, повязанной фашистами уже шестьдесят пять лет, страх надломился. Режим еще выкаблучивается, он все еще норовит примеривать звездный мундир на гнилых плечах, но светлые силы одолевают темень…
Так попал я в фантастическое положение. Опять самолет понес меня над страной, а черная «Волга» тащила, как кляча, по улицам Вавилона и втащила в ворота дворца. Они раскрыли зев и следом захлопнулись, тихие офицеры вели по ковровым дорожкам. Я разглядывал, куда попал, в какое подземное царство. Сокамерники сообщили, что в Лефортово. Я благоговейно смолк, услышав шаги Александра Исаевича Солженицына и дыхание, Марина, прекрасного Твоего Глеба (Солженицын далеко, а Глеб рядом). В бетонных двориках я пытался на прогулке вынюхать запахи Твоего дома, но тщетно. Зато в Серпах, когда врачи поставили на выстойку лицом к окну, я всмотрелся в городской пейзаж и поплыл. На балконе дома напротив я увидел незабвенного Лена Карпинского. Лен курил и тоже смотрел в мою сторону. Много лет назад мы сетовали, нет ли в затее поселить Карпинского окнами на институт имени Сербского дурного умысла держать постоянно пред одним из главных оппозиционеров страны зеркало судьбы, пусть гипотетической в принципе, но с точностью расчислить будущее никто бы из нас тогда не взялся.
И вот мы, разъединенные всего лишь сотней метров, провидцы и странники, предпочитающие крепкий домашний уклад странничеству, смотрим судьбе в суровые очи. Боже, как выхудал ты, Лен, и глаза запали. Куришь простые сигареты, один из прекрасных безработных России. Блистательный ум, философическая оснащенность и основательность, – опыт, да, пусть опыт функционера в диковинном государстве, но опыт бесценный. Именно этот опыт вооружил Горбачева и Ельцина универсальным знанием системы. Надо выдержать, Лен, надо устоять; мы еще пригодимся России в лучшем качестве сыновей горемычных, преданных ей до гроба. Мы никогда не удалимся в Палестины, слышите, господа. Мы готовы уйти в скит на время, но вы не дождетесь, что мы уйдем с этих балконов, откуда открывается страшный вид на Зазеркалье. Мы останемся...
А помнишь, Лен, тот разговор, когда «Известия» пришли с сообщением: никому неведомый провинциал из Ставрополья избран секретарем ЦК партии, всего-навсего одним из секретарей? И ты сказал: «Если он поднимется и не сорвется, он начнет реформы».
1977-й год? Или 78-й?
Ранее мы надеялись на Косыгина, потом была зыбкая ниточка: вдруг закусит удила Катушев? Не закусил. Хуже того – они пятились и боялись свежего ветра. Стагнация общества с неизбежностью подвела Россию к пропасти. Они заглядывали туда и содрогались.
– Почему ты уверен, Лен, что именно он начнет?
– Потому что он понимает – в тоталитарном государстве духовное возрождение невозможно. Тоталитарное государство обречено на смерть. Надо мирным путем трансформировать его в правовое. И он понимает это.
– Ты знаешь его взгляды из первых рук?
– Когда я был секретарем ЦК комсомола, а он секретарем крайкома комсомола, мы успели обстоятельно говорить о России. Он понимает, что Россию надо поднять.
Допустим, он сдвинет Россию. Тяжелая на подъем, она сдвинется с места и пойдет. Но куда?
– К миру, Боря. Мы ушли от мира, отгородились стеной. Вернемся к миру и, оставаясь собой, начнем путь национального преображения.
– О, красиво-то как! Но каждому придется принять личное решение. Ты готов к нему. Я готов. А мужики годами, десятилетиями бьют баклуши на общественном производстве. Они согласятся принять решение и пойти на личную деляну, где ты один на один с ветром в поле?
– Выбора не будет.
– А вчерашние соратники объявят его Лжедмитрием, предателем и пр., и пр. Между прочим, придется что-то делать с коммунизмом. Доктрину придется менять.
– Коммунизм придется преодолеть, как преодолевают болезнь. Выздоровление тоже будет нелегким, с возможными осложнениями, болезнь была тяжелой. Но надо сказать правду народу: мы больны и умрем, если не признаем истинного диагноза...
– А ты преодолел болезнь? Ты носил в себе такую святую веру в социализм. Успел ли ты сам внять истине?
– Преодолею. Хотя и тяжелая доля – одолеть хворь, которую успел полюбить и считал здоровьем. Он тоже будет преодолевать болезнь на ходу.
– Господи, каких только собак не навешают на него.
– А главное, потребуют сказать, зачем приходил. Но его уже не будет.
Никому, Лен Вячеславович, я не рассказал о наших беседах. Впрочем, однажды в рабочей камере штрафного изолятора московский сиделец Лев Тимофеев попытается низвести с пьедестала Лена Карпинского, «марксиста и догматика», и тогда мне придется сказать, что он вещает с чужого голоса, и лучше не вещать, по крайней мере, в камере Шизо... А книги, да, страстью нашей были книги, это справедливо больше по адресу Карпинского, нежели Распутина (последний всегда был занят более собой), – сейчас книги, которыми снабжал ты меня, Лен, идут по следственным кабинетам, но я не выдам тайны, откуда и как пришли Джилас и Дубчек в Ботанический сад.
А если суждено нам встретиться, я выведу тебя на балкон твоего дома, откуда ты сейчас смотришь, тоскуя, в космос, и расскажу о шведке Тальке, которая спасла меня в Серпах – спасла в прямом, не в переносном смысле: будучи психиатром, она поставила безошибочный диагноз о начавшемся воспалительном процессе в печени, и в палате Серпов успела уколами вытащить меня из тюремной могилы. Прапрадед ее, плененный Петром Первым под Полтавой, оставил ветвь в чужой державе, и я не нашел суровых слов в адрес Тальке.
Так вернулся я на иркутскую землю окрепшим, почувствовав поддержку невидимых сил. А в стенах тюрьмы администрация неожиданно продемонстрировала презрительное отношение к гэбистам. Видимо, попытка избавиться от политического узника посредством его сокрытия в психушке отвратила тюремщиков от Дубянского и Овода, и до самого суда меня более не испытывали камерами рецидивистов. Однако за стенами тюремного замка продолжался поединок. Пришла пора рассказать, что маяло стороны, точнее – противников, в противостоянии. Но об этом противостоянии и финале драмы я расскажу позже. А сейчас уйдем с кровавой площадки – в ближние леса, ибо заваривается в ближних лесах непредсказуемый тайфун.
Письмо пятое
Благодарно машу рукой, мужик вкось ловит в поле зрения мое окно.
Может быть, гэбисты разыграли меня?– вопрос ехидный, придется подождать, прежде чем получу на него ответ.
Слышу шаги за спиной, отхожу от окна.
– Отбой, – сообщает Мазанников, – в порту нет горючего. Дожили. В резиденцию Верховного повезут вас завтра.
Хожу по Колчаковским местам, думаю я молча. Незадолго до ареста сын, будущий историк, добыл из спецхрана стенографическую запись допроса адмирала Колчака. Вместе с Дмитрием Сергеевым, Геннадием Хороших и Андреем – по цепочке – мы читаем бесценные свидетельства. Прост и пространен в ответах Колчак, он понимает – дни его сочтены. И Озими свои хочет оставить для России. Когда насытится она кровью и пробьет час внять горьким истинам – приникнет к роднику и запоздало узнает, что не тем богам поклонялась и даже женщин не тех славила в легендах и песнях. Опереточные, но по колено в крови, Лариса Рейснер, Александра Коллонтай, Надежда Крупская, что и кто вы рядом с русской девушкой Аней Тимиревой? Она осталась с обреченным Колчаком в каземате. В чем же вина ее? Любимого увезли зимней ночью на берег той реки, через которую каждый день возят меня на допросы, и расстреляли без суда. А что же вы сделали с Анной? Уготовили пожизненную пытку – четырежды арестовывали, вели и гнали по дальним этапам, мучили голодом во вшивых бараках. Но без единого стона Анна Тимирева добредет до погоста...
Простите, Мазанников, я отвлекся...
Международным лайнером, шедшим из Сеула на Москву (для сеульского рейса отыскали горючее, я так понял высокую честь, оказанную арестанту), привезли меня в Омск. С охранниками в штатском я все равно осовел от блеска и шума чужой жизни, от итальянской и английской речи. Где-то над Новосибирском нам принесли обед с сухим вином. И тут под говор римлян самое время вспомнить об... Антонио Грамши.
Режим Бенито Муссолини создал политическому узнику А.Грамши диковинные условия содержания под стражей. Я прочитал об этом в 101 камере Красного, когда по моей просьбе тюремная библиотекарша принесла книжку об Антонио, изданную в серии «ЖЗЛ». Мне и сейчас нет смысла стыдиться – итальянская ветвь в социализме, единственная, давно интересовала меня, и теоретик Грамши заставил давно прочитать его «Тюремные тетради».
Но почему-то не догадался я тогда еще полюбопытствовать, каким образом «Тетради», с солидным исследовательским аппаратом, оказались на воле? Неужто в тюремный персонал была внедрена подпольная революционная организация?
Все до обидного просто. В так называемом застенке Грамши имел возможность выписывать и читать европейскую, не только итальянскую, периодику, к его услугам – абонемент государственной публичной библиотеки. Он мог писать и затем написанное передавать во время свиданий родственнице (сестре жены, а жена находилась в Советском Союзе, по советским-то понятиям еще пара обвинительных статей – связь с заграницей). Но дуче пошел дальше – он не препятствовал узнику питаться из внетюремной столовой (скорее всего, ресторана), в рационе итальянца – всегда молочное, свежие фрукты и... сухое вино.
...Сухое вино я отдал охранникам. Я и без того опьянел – надоблачное солнце било в иллюминаторы самолета.
В Омске по лицам иркутских эмвэдэшников я вижу – они сердечно переживают за меня, да и за себя тоже. Ведь это им поручили неблагодарную роль – сдать человека в пыточный околоток. Земляне, одолевая пространства в международных лайнерах и запивая их виноградным вином, не услышат крик обреченного. Старшина Вострюков, в застойных морщинах, полуобнял клешней, когда, в полосатой робе, вывели меня в коридор, чтобы засвидетельствовать окончательную передачу политзэка в руки психиатров.
– Ну, доучивайся, – сказал я Вострюкову, стиснув руку его и втайне надеясь, что многолетний студент-заочник юридического факультета Вострюков проговорится на зимней сессии Гоше Орлову, кандидату наук и старому приятелю моему, о пассажире международного рейса (во время полета выведал я о заочных тревогах старшины и назвал Орлова в качестве безусловного покровителя).
Сутулая крестьянская спина Вострюкова мелькнула и скрылась из глаз. В чужом, неведомом городе я остался один на один с судьбой.
Здесь, у последней черты, я воззвал к Богу. Ранее я боялся обратиться к нему, стеснялся, как стесняюсь говорить сейчас о моей слабости. Когда Александр Васильевич Колчак стоял под пулями в Порт-Артуре и под артиллерийским обстрелом на флагмане, изгоняя «Бреслау» из Черного моря, когда он встал у проруби на льду Ушаковки, – он имел право заговорить с Христом. Имею ли я его сейчас? Но маменька приготовляла меня к встрече с ним, я уклонялся внешне, а в душе-то всегда молился неумелой молитвой.
В Омской обители, упав в белые простыни, стал я усиленно призывать Спасителя.
Камеру, или – палату, куда заперли меня, днем держали на ключе. Ночью, открыв дверь в коридор и закрепив на цепь, милицейский охранник дремал в мягком кресле, наблюдая в щель за поведением узника. Но в палате я был не одинок, соседом выпал человек странный, фамилию помню смутно, поэтому назову его Трусовым (близко к оригиналу). Сойдясь поближе, или во всяком случае настолько, насколько позволяло наше состояние, я узнал, что у Евгения есть веские основания подозревать жену в трансцендентальном превращении. В одну из ненастных ночей Луиза, жена Евгения, обратилась в грифа. Уцепившись когтями, она уселась на спинке кровати, стала чистить вороное крыло. Евгений, наблюдая преображение жены, встал, оделся, и уходя, объявил, что терпеть подобное не собирается. На птичьем языке Луиза выкрикнула сожаление о разрыве супружеских отношений. Евгений сошел под дождь, бродил по берегу Иртыша. Под утро черная птица настигла его, упав на спину, принялась клювом рвать одежду. Евгений сопротивлялся, кричал. А рабочий люд шел на утреннюю смену. Кинулись на помощь Евгению. Он отбивался от спасителей.
Рассказывая свою историю, сосед мой тревожно посматривал на крепко запертую фрамугу окна. Я успокоил его, уверив, что сюда она не прорвется. Он обмяк и успокоился, но стал тревожиться я – мне казалось, психиатры собьют страдальца с нормального ритма возвращения к осмысленному состоянию, если силой начнут вводить препараты. Чтобы хотя бы немного способствовать умиротворению Евгения, я выпросил шахматы. Вторая категория когда-то позволяла мне крушить перворазрядников, но совладать с безумцем я не мог. Но сметая на шахматной доске бастионы противника, Евгений не испытывал удовлетворения. В нервном напряжении его держало опасение:
– Боря, врачи не верят, что она превращается в грифа. Раньше женщины становились колдуньями и ведьмами? В верховьях Иртыша молодуха в облике собаки выдаивала по ночам коров.
– Что ж, – соглашался я, – и у нас на Амуре известны такие случаи.
Но врачи не хотели верить Евгению Трусову. Кажется, не верила и жена, то есть не верила тому, что он видит в ней птицу, считая, очевидно, такое экстраординарное поведение мужа попыткой избавиться от нее, бросить на произвол судьбы, и, жалела его как могла. Я внял доброте Луизы, когда нам стали передавать горячие вторые блюда, блинчики со сметаной, сигареты. Евгений не хотел брать передач; но по слабости характера все же принимал и, оправдывая слабость, говорил:
– Она обратилась снова в человеческое обличье и пытается одурачить психиатров. Но, клянусь, я никогда не подойду к ней.
По животу у нее сизые перья. Я доктора прошу – схватите ее внезапно и осмотрите, у нее бедра заросли перьями...
Днем выводили нас в своеобразную курилку, в туалет, за сигаретой познакомился я с двумя афганцами. Из пепла боев они угодили в военный лазарет, но следом – сюда. Афганцы, оба сибиряки, вели себя чрезвычайно воинственно, они считали, что за службу Отечеству должны им создать привилегированные условия, где бы ни находились они отныне. Соузник мой стал пылко доказывать, что его положение ничуть не лучше, и что ему тоже причитается от государства.
– А ка-ко-е у те-бя по-ло-же-ние? – с дурным подвывом спросил старший из фронтовиков, сержант, награжденный орденом Красной Звезды (боевой орден-то и сбил с панталыку парня, изменив мотивацию ценностей и ориентиров, заложенных Сибирью. Доктор прозорливо понял гибельность награды. Но орден состоялся, отменить его невозможно, и психика парня сошла с колеи, кажется, навсегда).
– К-ка-кое по-ло-же-ние?! – переспросил нервно сержант.
– А такое! К вам по ночам духи влетали, а ко мне черная птица. Духи-то в человеческом обличьи. А мне каково?! – Евгений ярым оком уставился в фанатичное лицо фронтовика.
– А тебе таково! – захлебнувшись ненавистью, крикнул афганец и ударом правой разбил Евгению лицо, тот упал, кровь хлынула изо рта, мы возроптали, нас разогнали по палатам. Пожилая нянька обмыла Евгению раны и смазала йодом, он забылся сном после укола.
Сыновья твои, Россия, потеряли себя и безумствуют.
Назавтра за афганской атакой нас не трогали ни врач, ни санитары. Я принялся за гончаровский «Обрыв», тишина начала нисходить, но Марк Волохов мелким бесом закружился, и недуги страны, словно раны, пооткрывались.
«Напрасно ищем мы корень бедствий национальных в 17-м годе. Все идет из глубины столетий, – думалось мне, – там заварилась взрывная смесь европейских и азиатских установлений, и всякий раз попадаем мы впросак, едва доверяемся европейскому духу. Уж не нарочно ли доктор принес „Обрыв“, – чтобы занедужил я, тоскуя по той России, где дорога к Волге шла проложенными взвозами, но не через обрыв Марка Волохова, бездельника и болтуна».
И на Амуре не могло быть разлома, жили мы богатой, хотя и трудной жизнью казачьих станиц, под строгим доглядом китайцев, и сами строго смотрели на ту сторону, умея взять у той стороны лучшее, но не силой, а обменом и торговлей. Но пришли Марки Волоховы с оружием в руках, изгнали любимых Апостолов. И что сотворилось на великой реке? Да то же, что и на Волге, – никто не слушает велений реки и ее дыхания, одно Красное знамя развевается перед другим; лысые лбы идеологов, выставив наперевес, смотрим в ненависти друг на друга, и не верим дедовским обычаям.
Я прибился к окну. В крохотную промоину, похожую на ясную льдинку, протаившую в окне, можно видеть мир. Мела поземка. Голая ветла за окном просматривалась одиноко, виден по ту сторону пешеходной тропы камень-валун. Heожиданно вышел к камню некто в черном долгополом платье и поднял руку. Невольно я оглянулся. Сжавшись в комочек, Евгений спал, по-детски распустив израненное лицо.
Припав к окну, смотрел я в глаза пришельца. Минуты начали отстукивать высоко и тревожно. Он не обращал внимания на прохожих. Те, догадываясь, кто Он, оглядывались, смущенно притормаживали, и лица светлели у прохожих. Кроткая улыбка Его умягчала взоры любопытствующих, но понятно было – куда прийти ему и было суждено, если не к стенам этого дома.
По мере того, как смеркалось, высветилось над Его головой легкое облачко, будто закатный луч осиял на ущербе. Он немо смотрел в льдинку окна. Благодать домашности обволакивала, и я почувствовал на плече отцовскую руку. Значит, призывы мои к Нему достигли Его.
Он встал с камня. Смежив веки, стоял, потупившись. Крыло вечерней зари спокойно меркло за его спиной. Он поднял взор, посмотрел в глаза мои долго, кивнул и растаял в сумерках, и сразу опала заря.
Вцепившись в решетку окна, я горячо благодарил Его, понимая, что отныне мы под сильным покровительством.
Утром нянька вошла в палату и, опрятно поздоровавшись, подала китайский термос. Я сказал, что она ошиблась, термос предназначен Евгению Трусову.
– Тебе, – отвечала нянька. – Твоя фамилия Черных? Значит, тебе. От жены. Она ждет в тамбуре.
Сейчас принесу чашки, чтоб освободить термос и вернуть. Чего сказать-то бабе?
Проговариваясь и выдавая неразумной няньке тайну моего заточения, я попросил:
– Скажи, я здесь.
– А где ж тебе быть? А, горячее принесла, значит, помнит о тебе.
Уговорив Евгения, я поднял недужного с кровати, мы стали есть, обжигаясь, домашние пельмени.
– Значит, мои знают, где я, – сказал я безумцу. – Значит, те женщины и мужик, побельщики, не побоялись отнести записку по адресу. Значит, Иркутск не упал, и никакой Андропов не повяжет нас, Женя. Он может уничтожить нас, но не повяжет страхом сердца.
Безумец немо смотрел в глаза и кивал согласно. Родимый ты мой.
Через час примчался доктор, и призвали меня немедленно в его кабинет.
– Борис Иванович, как в Иркутске узнали, что вы здесь? – подрагивая бровями, щеками, носом, спросил он.
– У КГБ спрашивайте. Утечка секретов идет с высоких этажей. Но, ради Бога, ничего не бойтесь. Что вам может грозить? Ничто не грозит вам.
– Не грозит? – вскричал Валерий Алексеевич Перистый (наконец-то вспомнил я его имя и фамилию).
– Я не предупредил персонал о том, что никакого Черныха здесь нет. Нет! Нет!
– Да всмотритесь, право. Среди пациентов есть хотя бы один с моим именем? Ну, посмотрите на меня.
– В самом деле? Вы уверены? – Валерий неуверенно улыбнулся.
– И не могли вы предупредить медицинский персонал. С вас взяли слово молчать о том, кто я такой и откуда. В чем же виноваты?
Но нянька приняла безропотно пельмени...
Бедный, бедный доктор. По страшному секрету он сказал, что «они не получат запрашиваемого диагноза», но не рискнул сказать роковое признание вслух и написал слова о диагнозе на лафтачке бумаги, молча подал, но в руки мои не отдал, – чтобы я прочел, – и сжег на спичке.
Я ни капельки не осуждаю его. Жена Валерия Алексеевича принесла двойню, мальчики голосистые и прожорливые, и все помыслы доктора – о маленьких сыновьях. Он мечется по Омску в поисках детского питания. Перевести бы пацанов на коровье молоко, но окрестные крестьяне только в зимние холода везут молоко, мороженное кружками, на рынок, а сейчас на дворе, в степи и на городских улицах ростепели. В бутылочной расфасовке водица, а не молоко, неможно богатырей выкармливать синей водицей. «Ох, мальчики мои...»
Скоро я увидел омских опричников с мятущейся искоркой в блудливых глазах: они повержены в недоумение. Ловко вывезли живого человека из Иркутска в Омск, и можно заживо хоронить, и вдруг – на тебе! Столица Сибири, Москва и западные голоса разносят по миру то, что столь тщательно сокрывалось и пряталось. Времена, ребята, настали другие, непредсказуемые, хотелось сказать мне, но я молчал в ответ на дурацкие вопросы.
Одолев невидимый барьер, скоро доктор пригласил тайного пациента и заявил вслух: «Почитайте. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Я прочитал диагноз, хотя можно было и не читать. После разглашения ситуации играть с огнем решился бы только отъявленный негодяй.
– Завтра или послезавтра вас повезут в институт Сербского, будут делать вид, что для того и носят на крыльях, чтобы безошибочно диагностировать. Но в Серпах уже едва ли смогут побороть мой диагноз.
Я сдержанно благодарю психиатра и прошу разрешения посмотреть том Ивана Бунина на докторском столе. На самом деле я беру листок бумаги и, пользуясь паузой, пишу: «Я доверяю вам и хочу оставить тетрадку. Лет через десять, коли не найду вас, найдите моего сына и передайте», – доктор кивком головы обещает соблюсти просьбу. Из-за пазухи я вынул тетрадку школьную и отдал ему. Но придется ли мне цитировать запредельный документ? А сейчас говорю понятное в те дни: в стране, повязанной фашистами уже шестьдесят пять лет, страх надломился. Режим еще выкаблучивается, он все еще норовит примеривать звездный мундир на гнилых плечах, но светлые силы одолевают темень…
Так попал я в фантастическое положение. Опять самолет понес меня над страной, а черная «Волга» тащила, как кляча, по улицам Вавилона и втащила в ворота дворца. Они раскрыли зев и следом захлопнулись, тихие офицеры вели по ковровым дорожкам. Я разглядывал, куда попал, в какое подземное царство. Сокамерники сообщили, что в Лефортово. Я благоговейно смолк, услышав шаги Александра Исаевича Солженицына и дыхание, Марина, прекрасного Твоего Глеба (Солженицын далеко, а Глеб рядом). В бетонных двориках я пытался на прогулке вынюхать запахи Твоего дома, но тщетно. Зато в Серпах, когда врачи поставили на выстойку лицом к окну, я всмотрелся в городской пейзаж и поплыл. На балконе дома напротив я увидел незабвенного Лена Карпинского. Лен курил и тоже смотрел в мою сторону. Много лет назад мы сетовали, нет ли в затее поселить Карпинского окнами на институт имени Сербского дурного умысла держать постоянно пред одним из главных оппозиционеров страны зеркало судьбы, пусть гипотетической в принципе, но с точностью расчислить будущее никто бы из нас тогда не взялся.
И вот мы, разъединенные всего лишь сотней метров, провидцы и странники, предпочитающие крепкий домашний уклад странничеству, смотрим судьбе в суровые очи. Боже, как выхудал ты, Лен, и глаза запали. Куришь простые сигареты, один из прекрасных безработных России. Блистательный ум, философическая оснащенность и основательность, – опыт, да, пусть опыт функционера в диковинном государстве, но опыт бесценный. Именно этот опыт вооружил Горбачева и Ельцина универсальным знанием системы. Надо выдержать, Лен, надо устоять; мы еще пригодимся России в лучшем качестве сыновей горемычных, преданных ей до гроба. Мы никогда не удалимся в Палестины, слышите, господа. Мы готовы уйти в скит на время, но вы не дождетесь, что мы уйдем с этих балконов, откуда открывается страшный вид на Зазеркалье. Мы останемся...
А помнишь, Лен, тот разговор, когда «Известия» пришли с сообщением: никому неведомый провинциал из Ставрополья избран секретарем ЦК партии, всего-навсего одним из секретарей? И ты сказал: «Если он поднимется и не сорвется, он начнет реформы».
1977-й год? Или 78-й?
Ранее мы надеялись на Косыгина, потом была зыбкая ниточка: вдруг закусит удила Катушев? Не закусил. Хуже того – они пятились и боялись свежего ветра. Стагнация общества с неизбежностью подвела Россию к пропасти. Они заглядывали туда и содрогались.
– Почему ты уверен, Лен, что именно он начнет?
– Потому что он понимает – в тоталитарном государстве духовное возрождение невозможно. Тоталитарное государство обречено на смерть. Надо мирным путем трансформировать его в правовое. И он понимает это.
– Ты знаешь его взгляды из первых рук?
– Когда я был секретарем ЦК комсомола, а он секретарем крайкома комсомола, мы успели обстоятельно говорить о России. Он понимает, что Россию надо поднять.
Допустим, он сдвинет Россию. Тяжелая на подъем, она сдвинется с места и пойдет. Но куда?
– К миру, Боря. Мы ушли от мира, отгородились стеной. Вернемся к миру и, оставаясь собой, начнем путь национального преображения.
– О, красиво-то как! Но каждому придется принять личное решение. Ты готов к нему. Я готов. А мужики годами, десятилетиями бьют баклуши на общественном производстве. Они согласятся принять решение и пойти на личную деляну, где ты один на один с ветром в поле?
– Выбора не будет.
– А вчерашние соратники объявят его Лжедмитрием, предателем и пр., и пр. Между прочим, придется что-то делать с коммунизмом. Доктрину придется менять.
– Коммунизм придется преодолеть, как преодолевают болезнь. Выздоровление тоже будет нелегким, с возможными осложнениями, болезнь была тяжелой. Но надо сказать правду народу: мы больны и умрем, если не признаем истинного диагноза...
– А ты преодолел болезнь? Ты носил в себе такую святую веру в социализм. Успел ли ты сам внять истине?
– Преодолею. Хотя и тяжелая доля – одолеть хворь, которую успел полюбить и считал здоровьем. Он тоже будет преодолевать болезнь на ходу.
– Господи, каких только собак не навешают на него.
– А главное, потребуют сказать, зачем приходил. Но его уже не будет.
Никому, Лен Вячеславович, я не рассказал о наших беседах. Впрочем, однажды в рабочей камере штрафного изолятора московский сиделец Лев Тимофеев попытается низвести с пьедестала Лена Карпинского, «марксиста и догматика», и тогда мне придется сказать, что он вещает с чужого голоса, и лучше не вещать, по крайней мере, в камере Шизо... А книги, да, страстью нашей были книги, это справедливо больше по адресу Карпинского, нежели Распутина (последний всегда был занят более собой), – сейчас книги, которыми снабжал ты меня, Лен, идут по следственным кабинетам, но я не выдам тайны, откуда и как пришли Джилас и Дубчек в Ботанический сад.
А если суждено нам встретиться, я выведу тебя на балкон твоего дома, откуда ты сейчас смотришь, тоскуя, в космос, и расскажу о шведке Тальке, которая спасла меня в Серпах – спасла в прямом, не в переносном смысле: будучи психиатром, она поставила безошибочный диагноз о начавшемся воспалительном процессе в печени, и в палате Серпов успела уколами вытащить меня из тюремной могилы. Прапрадед ее, плененный Петром Первым под Полтавой, оставил ветвь в чужой державе, и я не нашел суровых слов в адрес Тальке.
Так вернулся я на иркутскую землю окрепшим, почувствовав поддержку невидимых сил. А в стенах тюрьмы администрация неожиданно продемонстрировала презрительное отношение к гэбистам. Видимо, попытка избавиться от политического узника посредством его сокрытия в психушке отвратила тюремщиков от Дубянского и Овода, и до самого суда меня более не испытывали камерами рецидивистов. Однако за стенами тюремного замка продолжался поединок. Пришла пора рассказать, что маяло стороны, точнее – противников, в противостоянии. Но об этом противостоянии и финале драмы я расскажу позже. А сейчас уйдем с кровавой площадки – в ближние леса, ибо заваривается в ближних лесах непредсказуемый тайфун.
Письмо пятое
Русские конформисты
Ни при каких обстоятельствах и невзгодах мы не оставим Отечества. Но и никогда – руководствуясь лишь чувством меры – не назовем себя пафосной партией. Хотя глубокая наша преданность русским озимям не вызывает сомнений, надеюсь.
Однажды с Карпинским и его сыновьями вырвались мы за пределы Москвы. Стоял день с нахмуренным челом, сосны в бору взирали на странную компанию мыкающих одиночество мужиков с подростками. С Максимом Карпинским мы пошли за дровами, оставив Лена с младшим растапливать печь в летней кухоньке. Захлебываясь, Максим успел рассказать, как в Свердловске, куда он уехал, чтобы начать судьбу, пришли люди в штатском, пытались выспрашивать об отце, в их криминальном интересе не было высокого вопрошания.
Высокоодаренного мыслителя и функционера изгнали из присутственных мест и подавили, но явились в глубинку, чтобы поколебать сына в предании, в заветах родительских. Вот Россия 70-х годов 20 столетия.
Теперь, оставив позади иркутскую драму, на сквозняке безумной эпохи, пытаюсь я отойти от прошлого, чтобы постигнуть горький опыт, но лица с неизжитыми чертами ренегатов, однако с иным, демократическим, упоением, окружают меня. И я бросаюсь к тем, кто устоял тогда и не прибился к выгоде бегущего дня.
Красноярский историк Юрий Булычев написал и передал мне «Свойства провинциального мироощущения», оригинальный трактат, но более трактата заинтересовал сам Булычев. Недавно мы увиделись вновь. После катастрофы он должен был бы дивиться моим треволнениям – дивился я.
Под нажимом властей Красноярский педагогический институт отказался от услуг самого, догадываюсь, эрудированного преподавателя. Булычев переходит в среднюю школу, но и школа отречется от него, как только ученики Булычева станут задавать родителям неудобные вопросы о смысле жизни.
«Он создал нас, он воспитал наш пламень...» – помните христоматийное? – «положен им краеугольный камень, им чистая лампада возжена».
Юрия Юрьевича изгнали из классной комнаты. Тогда он возжег – уже в прямом, не в переносном, смысле – пламень. В котельной. Ему повезло, котельная работала и работает на соляре. Это не та примитивная кочегарка, по которым мыкались гонимые политологи и художники времен развитого социализма.
Апрель вызвал у Булычева холодный исследовательский интерес. Свое решение остаться в котельной Булычев объясняет значимостью физического огня, этот огонь единит его теплокровной нитью с тысячами сограждан. Он не мизантроп, Булычев, он открытый и добрый человек, бескорыстно раздаривающий богатства души и письменного стола друзьям и приятелям. Прозаик Владимир Крупин, распознавший каким-то образом о бессрочном истопнике, позвал его на Круглый стол в журнал «Москва». Голос провинциала оказался весомым в общем хоре.
Но кто позовет, кто вернет из забвения Вадима Полторака? Уставший от гонений (Владивосток трижды пытался избавиться от строптивого литератора, а затем и Питер), Вадим спрятал в чемодан золотую медаль и диплом с отличием Львовского университета и подался на хутор в Прибалтику.
Однажды с Карпинским и его сыновьями вырвались мы за пределы Москвы. Стоял день с нахмуренным челом, сосны в бору взирали на странную компанию мыкающих одиночество мужиков с подростками. С Максимом Карпинским мы пошли за дровами, оставив Лена с младшим растапливать печь в летней кухоньке. Захлебываясь, Максим успел рассказать, как в Свердловске, куда он уехал, чтобы начать судьбу, пришли люди в штатском, пытались выспрашивать об отце, в их криминальном интересе не было высокого вопрошания.
Высокоодаренного мыслителя и функционера изгнали из присутственных мест и подавили, но явились в глубинку, чтобы поколебать сына в предании, в заветах родительских. Вот Россия 70-х годов 20 столетия.
Теперь, оставив позади иркутскую драму, на сквозняке безумной эпохи, пытаюсь я отойти от прошлого, чтобы постигнуть горький опыт, но лица с неизжитыми чертами ренегатов, однако с иным, демократическим, упоением, окружают меня. И я бросаюсь к тем, кто устоял тогда и не прибился к выгоде бегущего дня.
Красноярский историк Юрий Булычев написал и передал мне «Свойства провинциального мироощущения», оригинальный трактат, но более трактата заинтересовал сам Булычев. Недавно мы увиделись вновь. После катастрофы он должен был бы дивиться моим треволнениям – дивился я.
Под нажимом властей Красноярский педагогический институт отказался от услуг самого, догадываюсь, эрудированного преподавателя. Булычев переходит в среднюю школу, но и школа отречется от него, как только ученики Булычева станут задавать родителям неудобные вопросы о смысле жизни.
«Он создал нас, он воспитал наш пламень...» – помните христоматийное? – «положен им краеугольный камень, им чистая лампада возжена».
Юрия Юрьевича изгнали из классной комнаты. Тогда он возжег – уже в прямом, не в переносном, смысле – пламень. В котельной. Ему повезло, котельная работала и работает на соляре. Это не та примитивная кочегарка, по которым мыкались гонимые политологи и художники времен развитого социализма.
Апрель вызвал у Булычева холодный исследовательский интерес. Свое решение остаться в котельной Булычев объясняет значимостью физического огня, этот огонь единит его теплокровной нитью с тысячами сограждан. Он не мизантроп, Булычев, он открытый и добрый человек, бескорыстно раздаривающий богатства души и письменного стола друзьям и приятелям. Прозаик Владимир Крупин, распознавший каким-то образом о бессрочном истопнике, позвал его на Круглый стол в журнал «Москва». Голос провинциала оказался весомым в общем хоре.
Но кто позовет, кто вернет из забвения Вадима Полторака? Уставший от гонений (Владивосток трижды пытался избавиться от строптивого литератора, а затем и Питер), Вадим спрятал в чемодан золотую медаль и диплом с отличием Львовского университета и подался на хутор в Прибалтику.