Через день Субудай отметил, что тропа стала совсем не трудной. Наверно, еще в те времена, когда не родился Есукай, прадед Бату, и дед Темучина Бартань-богатур, по ней ходили урусы на вьючных конях ловить пушного зверя, отбирать у лесных пчел их сладкий запас, требовать дань и поклоняться в храмах их непонятному богу, которому надо шептать слова и махать перед грудью той рукой, которую само небо предназначило для сабли. Этой же тропой пробирались в родные улусы беглые рабы, бродячие певцы, на ней дрожали за свои товары менялы, а их поджидали в самых темных местах урусские богатуры из разных улусов и долин. Субудаю же тут ничего не грозит, даже само солнце,-вода скоро начнет стекать отсюда, как с хребтины степного коня, пережившего зиму.
   Субудай шел холмами, на которых начинались главные реки западных стран. Совсем рядом, как бормочет урусский раб-певец, жили истоки и притоки великой Итили, поящей далекое внутреннее море; три раза по пять зим прошло с той поры, как Субудай последний раз видел его низкие берега и серые осенние волны. Эти же холмы рождают другую сильную реку, текущую в теплое и глубокое южное море; его Субудай тоже видел. А посреди течения реки, по словам кипчаков, стоит уже полтысячи лет самая Древняя и главная столица урусов, сияющая под солнцем золотыми шапками храмов, полных сокровищ. Если небу угодно будет выпустить отсюда Субудая живым, ему не позволят удалиться на покой, пока он не возьмет этого сказочного нетронутого города. И тут же начало третьей большой реки, бегущей туда, где на заходе солнца обитает богатый народ немнсы, чьи купцы рассказали, что эта река струится сегодня через земли, уже завоеванные их рыцарями, к прохладному светлому морю, выбрасывающему на берег прозрачные желтые камни,-то море Субудаю уже не доведется посмотреть…
   — И все-таки выбор Субудаем этого маршрута — пока только предположение?
   — Под лесной подстилкой на этом водоразделе непременно должны лежать кости съеденных и павших степных коней, и специалисту не составит особого труда отличить их от местных. Есть и другие совершенно достоверные данные, подтверждающие путь Субудая. О них мы вспомним позже, когда подойдем по этому единственно возможному маршруту к местам, где такие данные-документальные и археологические-обнаружены. А пока двинемся далее… Смотрите, как разделяются здесь воды. На восток текут Осуга, Большая Коша, Малая Коша, Волга. На западПесочная, Жукопа, Межа, Береза, Л учеса, Обша, Днепр…
   И когда Субудай вернется на голубой Керулен, то расскажет юным воинам про эту срединную тропу самое важное-у него за спиной остался нетронутый урусскнй улус с богатой столицей, слева от стремени медленно проплывали те два других,которые он только что повоевал,справа-еще два нетронутых улуса, а впереди-не то три, не то четыре, даже, быть может, пять, и если спокойно подумать, то каждый из них по отдельности, а значит, и все должны затрепетать при виде черной тучи быстроногих коней и кличе «ур-р-ра-гх!», рвущемся из молодых глоток…
   Любознательный Читатель. Имеются в виду Новгородская земля, Рязанское, Владимиро-Суздальское, Полоцкое, Смоленское, Переяславское, Киевское, Чернигово-Северское, Галицко-Волынское и Турово-Пинское княжества?
   — Да, весь десяток… Пошли дальше? Туда, где всходило солнце, стекали с водораздела новые и новые реки, названия которых не обязательно было знать Субудаю. Молодой Туд, Вазуза, Касня, Гжать, Москва, Протва, Шаня, Истра, Воря. А на западе все ручьи и речушки собирал верхний Днепр и его левый приток Вязьма…
   Приостановимся здесь на минутку. Поход был спешным и трудным. Коней гнали, пока они не начинали падать. Перед каждым привалом шла их выбраковка на мясо и распределение корма между самыми выносливыми. Должно быть, запас торжокского зерна давно кончился; Селигерский путь передовых отрядов до Игнача креста и обратно, потом по водоразделу до истоков Угры и Вязьмы-это несколько сот километров заснеженной, извилистой лесной тропы, захламленной и заболоченной, на которой никакого подножного корма не было.
   — Чем же держались кони?
   — Им вообще нечем было бы держаться при любом другом маршруте в степь.
   Внук Темучина сын Джучи не отпускал от себя Субудая, и старый воитель вынужден был тащиться в середине каравана, обремененного добычей, юртами, капризным гаремом, слугами, охраной и раздраженными, с первых же слов срывающимися на ругань и визг братьями-чингизидами.
   Идти было бы можно, если б не так болела спина, если б на пути попалась хоть одна урусская бань-я и не стал бы таким раздражительным внук Темучина сын Джучи. Разъярился две ночевки назад, когда увидел, что едущие впереди воины и рабы разбили главный стан не на открытом месте, а в окружении густого леса. Он приказал было перенести свою юрту, но Субудай предупредил, что до большого просвета в лесу идти полночи, вьючный караван ложится, а корма на этот раз оставлено мало, уже горят костры и освежеваны кони. До этого внук Темучина сын Джучи казнил за нерасторопность двух слуг-хитаев и урусскую наложницу, проклял Бурундая за то, что тот не оттаскивает от главной тропы, которой шел караван, павших коней, ноги, головы, кости и внутренности коней съеденных и даже трупы казненных и умерших рабов и воинов. Субудай нарядил вдогонку воина с запасом корма, на пути стало почище, но черных птиц будто прибавилось. А сегодня внук Темучина сын Джучи хотел послать Субудая вперед вместо Бурундая, потому что корма на стане почти не оказалось. Субудай обрадовался, приказал вьючить свою теплую юрту, но внук Темучина сын Джучи, когда уже наступила полная темнота, передумал отпускать от себя полководца. Субудай направил вперед караван вьючников, чтоб они подвезли корм, но будет ли он на следующей стоянке?
   — Откуда же он мог взяться? И вообще — чем кормились в таком маршруте пятнадцать-двадцать тысяч лошадей?
   — На склонах водораздела стояли селения. Не знаю, многие ли из них просуществовали до наших дней и какие зародились позже, только сейчас по эгому водораздельному траверсу стоят десятки сел. Во всяком случае, водораздел в нескольких местах пересекался контролируемыми волоками, и на них издревле стояли укрепленные селения. Все города ведь возникли из деревень, и многие нынешние деревни куда древнее городов. Специальные отряды Субудая при малейшей возможности отклонялись от основного маршрута и неожиданно, из темных лесов,. нападали на одинокие хутора, выселки и деревни, забирая у жителей все, что могло идти на корм истощенным коням,овес, ячмень, семенную рожь и пшеницу, муку, просо, мякину, лузгу. Этого все равно не хватало тысячам лошадей. Запасной табун, что торил дорогу вслед за Бурундаем, съедал торчащие над снегом будылья, обгрызал мох с высоких пней, кусты, голые ветви деревьев и зверел от голода. Его по частям подгоняли к редким встречным овинам соломы, стогам сена, крытым токам с остатками невымолоченного зерна, и животные вмиг уничтожали все, даже перебитую в пыль труху, долизываясь до земли. Еще в самом начале маршрута Субудай увидел впереди, там, где шел Бурундай, далекие дымы и срочно послал приказ этой бараньей голове, чтоб тот не жег селения, пока не пройдут запасные табуны и не съедят соломенных крыш…
   И он оказался прав — когда стало невозможно выменять парчу на горсть овса у добычливого товарища, воины начали бросать тяжелую и рыхлую добычу, которую подбирали другие, сортируя кладь, но потом урусское добро все равно оказывалось на грязном снегу, не нужное никому, и перед ночлегами уже кое-где разжигали костры дорогими мехами.
   — Ну, это уж слишком!
   — Допускаю, что это могло быть, если такой талантливый грабитель, как Наполеон, согласно упорным слухам, пока никем не опровергнутым, при своем позорном бегстве из Москвы бросил даже бесценные сокровища, украденные в Кремле. Кстати, маршруты Субудая и Наполеона пересеклись как раз в этом месте, где мы приостановились…


21


   Едем в Болдино. Дорога куда как плоха: изуродована тяжелыми грузовиками, заболочена кое-где, просвет над нею затягивается листвой, которая вот-вот сомкнется и образует сумеречный туннель. Это старая Смоленская дорога. Знаменитая дорога! По ней, горделиво красуясь в седле наступал на Москву во главе своих полчищ Наполеон, изрекший незадолго до этого похода: «Через пять лет я буду господином мира, остается одна Россия, но я раздавлю ее». Он ни в грош, видно, уже не ставил героически сражавшуюся Испанию, Англию и Турцию, необъятные Индию и Китай, заокеанские САСШ, но через три месяца этот господин, бросивший по пути свое раздавленное войско, вновь оказался на старой Смоленской дороге, потеряв в России свою славу непобедимого и свое легендарное самообладание…
   Наш скрипучий фургон западает то одним, то другим колесом, а то и двумя сразу в рытвины и водоемины, цепляет карданом и картером. На переднем сиденье, сразу же за шофером, чтоб не так трясло, едет глава нашей маленькой экспедиции, которого я знаю уже много лет, но каждая встреча и даже каждый телефонный разговор с ним обязательно открывают мне что-то новое, расширяющее мои представления о жизни, истории, архитектуре, о великих трудах и горьком бессилии человека, уже не имеющего ни здоровья, ни времени, чтоб завершить начатое. Он пригласил меня в эту поездку, пообещав интересное. Но пока молчит, сутулится над своей палкой, да и трудно разговаривать в этакой тряске, под шум двигателя. Поехал я охотно — мне хотелось побывать в той точке, где скрестились, пусть и разделенные веками, пути Субудая и Наполеона.
   Правда, в Вязьме он меня поразил на всю, как говорится, оставшуюся жизнь-не думаю, чтоб довелось еще раз увидеть что-либо подобное! Мы подъехали к большой старинной церкви, одетой почерневшими лесами.
   — Одигитрия! — произнес он торжественно и многозначительно, как будто одного этого слова было достаточно, чтобы понять все без комментариев. — Пошли?
   Ничего я не понял, и мы полезли наверх по хлипким лестницам и подмостям без перил. Он карабкался впереди, ощупывал попутно кирпичную кладку, на межмарщевых переходах пробовал шаткие доски ногою и отчаянно смело ступал на них.
   — Вы, пожалуйста, уж поаккуратней там! — крикнул я, когда высота стала расти, подул ветер, а переходы, заляпанные раствором и усыпанные кирпичным боем, сузились. Он ничего не ответил, лез себе да лез, и я не мог успеть за ним, потому что после инфаркта на такую высоту поднимался только по эскалатору метро. Наш спутник, молодой московский архитектор-реставратор Виктор Виноградов, догнал меня и сказал, чтоб я не беспокоился.
   — Почему?
   — Любая высота ему нипочем — у него птичье сердце.
   Виноградов ушел вверх, я пополз за ним, притираясь к изящно выложенным кокошникам, и только тут заметил, что вся кладка не совсем обычна-старинный кирпич массивен, гладок и перемежается в рядочках раствора с математической правильностью; всяческие уголки, переходы, сопряжения сделаны из темно-красных фигурных деталей той же первозданной крепости, а кой-где начали попадаться белокаменные прожилины. Наш старый вожак, не останавливаясь, что-то говорил, но слова отдувало ветром, и Виктор пояснял мне, что этот памятник-архитектурный уникум. В России не осталось памятников о трех каменных шатрах в ряд и на общих сводах, кроме, пожалуй, угличской Дивной. И основной кирпич особый-длина тридцать сантиметров, ширина шестнадцать, толщина восемь с половиной. Детали же кладки-шестнадцати различных размеров и конфигураций!-прошли специальную формовку и обжиг, то есть вся эта игрушка без единого отеса. А тут еще-видите?-все перемежает мячковский белый камень. По изяществу и мастерству каменных работ Одигнтрия превосходит даже Василия Блаженного…
   — Ну, это уж слишком, — сказал я.
   — Нет, нет, не слишком, старик-то знает!
   И вот мы наконец на самом верху, близ огромных крестов и куполов, недавно заново обшитых листовой медью. Под нами весь город, над нами все небо. С колотящимся сердцем я уселся отдыхать на груду битого кирпича, а маленький сухонький старичок, первым сюда поднявшийся, дергал за рукав большого человека в спецовке то туда, то сюда, потом буквально сбежал по лестничным поперечинкам на марш ниже, к шатрам, и еще ниже, к барабанам, обнимал их и щупал, бросая тяжелые, безжалостные слова:
   — Вы не понимаете, что творите! Вы варвар! Вы губите великий памятник! Ребра шатров неровны, кирпич стандартный, да еще весь в трещинах. А это что? Что это, я спрашиваю?
   — Бетон, — слышится виноватый голос.
   — А тут должен быть кирпич! Опять трещины… Вы понимаете, что влага заполнит их, порвет кладку, бетон ваш выветрится и рассыплется… Слушайте, здесь должен лежать тесаный белый камень, а вы опять замазали раствором! И почему не дождались спецкирпича? Ведь шестьдесят тысяч рублей за него перечислено! Журавины сделаны не так, ниши не по проекту, подлинные арки растесаны. А «гуськи» — разве это «гуськи»? Думаете, леса сбросите и снизу никто не увидит ваших безобразий? Это же второй Василий Блаженный!..
   Он побежал вниз, и мы начали спускаться за ним. Спускаться всегда опасней, чем подниматься, и мы еще не миновали кокошников, а он, благополучно миновав, как я подсчитал, восемнадцать лестниц, уже шумел на земле. Той осенью ему шел восемьдесят шестой год, и глаза его, загубленные катарактами и отслоениями сетчатки, видели только кроны деревьев да очертания куполов, и то если за ними стояло солнце…
   Это был замечательный наш архитектор-реставратор Петр Дмитриевич Барановский, и мы по старой Смоленской дороге ехали в его родные места. Он совсем замкнулся после Вязьмы, не проронил ни слова и даже не переку-, сил с нами, отмахнулся.
   — Памятник будем спасать, Петр Дмитриевич, — подсев к нему, сказал я. — В газету напишу, к начальству пойдем, приостановим работы.
   — Спасибо. Я их уже приостановил, но поздно… А вы знаете, Наполеон запер в Одигитрии сто человек и приказал поджечь храм, но Платов подскочил, и казаки повытаскивали полузадохшихся людей… Ремонт — в начале-то девятнадцатого века — сделали хорошо, а мы в конце двадцатого не можем…
   И снова замолчал до самого Болдина.
   Мы подъехали к монастырю уже затемно, ничего не увидели и расположились на ночлег в деревне Болдино, у здешнего лесничего.
   Не спалось. Тарахтел где-то движок, собаки вокруг брехали, потому что неподалеку бил стекла тещиного дома упившийся зятек. Петр Дмитриевич скрипел койкой и вздыхал в темноте.
   — Не спите? — тихо спросил я.
   — Нет. Не могу ни есть, ни сдать, покуда всего не переживу и не перевспоминаю… Испортили памятник! Это не реставрация, а что-то обратное… Вы, кстати, рисковали сегодня.
   — Не больше вас. Но я высоты не боюсь, с детства по кедрам лазил… Можно спросить?
   — Да.
   — Мне сказали, что у вас будто бы какое-то птичье сердце.
   — Наговорят… Просто я налазил по лестницам и веревкам больше их всех, вместе взятых. Если все суммировать, может, десять Эверестов получится. Так что это у меня просто привычка. А сегодня мы все рисковали по другой причине. Одигитрия ведь готова в любой момент рухнуть.
   — Как! — испугался я за памятник. — Почему?
   — А может и еще много лет простоять… Ее три тяжелых каменных шатра давят на своды, а те распирают стены. Поверху же стены ослаблены внутренними полостями, в которых при постройке были заложены мощные дубовые связи. Они выгнили за два с половиной века, и надо срочно пропускать стальные тяжи… Это я впервые сделал здесь, в Болдине.
   — Давно?
   — Как сказать? Не слишком. Вскоре после революции. Железо привез из разобранной Китайгородской стены и укрепил им великолепный здешний памятник.
   Он помолчал и добавил с горечью:
   — Только все было напрасно.
   — Почему?
   — Вы вообще-то знаете, что такое Болдино и что оно такое для меня лично?
   — Нет. Если не спится, расскажите.
   — Понимаете, тут родник всей моей жизни и моего дела…
   В портфеле, стоящем у лежанки, я нащупал клавишу диктофона и включил; еще в Москве я попросил у Петра Дмитриевича разрешения на этот счет, и он сказал, чтоб я писал, что хочу, — секретов у него никогда никаких не было и он доживает жизнь без них.
   Родился Барановский неподалеку от Болдина, в селе Шуйском. Отец его, безземельный крестьянин по положению, деревенский умелец по нужде и талону, слыл мастером на все руки — мог и срубы рубить, и дуги гнуть, и телеги да сани ладить, но главным занятием, к которому он сызмальства приучал сына, стало доброе и славное мельничное ремесло. Дмитрий Барановский умел и любил ставить на подпрудах смоленских речек эти древние простые устройства, от веку дающие народу хлеб насущный. И они красовались среди зеленых ракит, отделяя омутистые, черные и тихие воды от шумных, пенистых, белых, а еще бы красивее были, если б не грузная приземистость тех мельниц; утонить бы да поднять верха повыше, чтобы от этого все вокруг захорошело…
   Не вышло, однако, по отцовской-то тропке пойти. Сын оказался жаден до книг и спрашивал про такое, о чем его ровесники, играющие под окнами в бабки, думать не думают, а отец хотя и думал, но ответить не мог. Однажды они проезжали село Рыбки, и сын впервые увидел деревянное строение, напоминающее огромную елку, вонзившуюся в небо. Работа была хорошая, старинной аккуратности, которую подновить приспела пора, и отец заметил, что сын тоже не сводит глаз с шатрового завершения в зеленых мшинках; он глядел на него неотрывно, пока лес не загородил деревню…
   Петру Барановскому было пятнадцать лет, когда отец привез его в Болдин монастырь на храмовой праздник Введения Богородицы. Тут стояла такая же шатровая Введенская церковь, но выложенная до креста в кирпиче. Церковь-то аакрыли по ветхости еще в пору отцовой молодости, а праздник остался — съехалось с окрестностей много народу, у монастырской стены торговля шла всякой всячиной, гармоники заливались за прудом, карусели крутились, но сын как завидел огромный пятикупольный собор, так и замер.
   — Помню, меня поразило, — говорит Барановский, — что купола выше сосновых куп и отражаются в пруду вместе с облаками. Как в этой крохотной деревеньке люди подняли такие громады камня под небеса и придали им красоту?..
   А через несколько лет по деревне прошел слух, будто сын Дмитрия Барановского подался в Москву, чтобы научиться чертить планы и по ним строить каменные дома.
   — Поехал я не с пустыми руками. У меня были зарисовки церкви в Рыбках и Введенской в Болдине. В те годы возбудился интерес к архитектурной старине, но считалось, что влияние национальной русской зодческой школы, характерной шатровыми верхами, не распространилось западнее Можайска, переместившись на север. Когда в Московском археологическом обществе, объединяющем любителей старины, показал я свои эскизы западных шатровых церквей, ученые мужи ахнули и написали мне сюда поручительную бумагу…
   — В каком году это было, Петр Дмитриевич? Давно?
   — Не очень, в 1911-м…
   У него не хватило терпенья дождаться лета, и на святки он явился в Болднно с братом. Игумен изучил бумажку и разрешил войти во Введенскую церковь, которую никто не посещал тридцать лет. Она была пуста, только в углу стояла огромная старинная печь. На полу лежал снег, нанесенный через окна и сквозные трещины. Юноша подошел к печи, смахнул картузом пыль и вздрогнул — открылись ослепительные краски изразцов. Братья сколотили лестницы, собрали по деревне мотки вервья. Карнизы сыпались, разрушенные корнями трав, шатер пронзали забитые кирпичной трухой трещины. Две недели братья, коченея на ветру и— морозе, обмеряли ветхий памятник и примыкающую к нему трапезную палату XVI века.
   — Удивительное, знаете, неповторимое явление! Одностолпная, под сводами, с замечательным изразцовым декором и изразцовыми сверху донизупечами. Есть, конечно, Грановитая палата, но это столица, дворец, а тут монастырская трапезная в глухомани!.. И вот снова Москва. Заседание археологического общества. Развесил я чертежи, рисунки, эскизы с обмерами. Прочел устный небольшой доклад и представил первый в своей жизни проект реставрации. Через несколько дней получил приглашение снова явиться. Показывают решение и вручают премию в четыреста рублей пятирублевыми золотыми монетами. Для меня совсем нежданная и огромная сумма!
   — На что же вы ее употребили?
   — Положил в банк. Как ни трудно мне тогда было, я до весны не разменял из нее ни одной пятирублевки. А весной купил фотографический аппарат с прикладом и поехал по России… Сначала сюда, в село Рыбки, где сфотографировал и обмерил деревянную шатровую церковь семнадцатого века. Потом вернулся в Вязьму, к Одигитрии, которая навсегда покорила меня, когда я встретился с ней на своем московском первопутке. Обмерял ее для практики — необыкновенно сложная и увлекательная была работа! Впрочем, вы сегодня,то есть, наверное, уж вчера, видели этот драгоценнейший памятник.
   — Выходит, вы впервые поднялись на него шестьдесят пять лет назад?
   — Выходит, так… А вам сейчас сколько?
   — Скоро уже полсотни.
   — Юноша, — засмеялся он в темноте и через паузу добавил задумчиво: — В вашем возрасте я был далеко отсюда. В Сибири.
   — Где же? — полюбопытствовал я, потому что о Сибири мне всегда все интересно.
   — Есть такой городок Мариинск…
   — Удивительное совпадение! — вырвалось у меня.
   — Именно?
   — Да я же родился в Мариинске!.. А вы что там делали? — совсем глупо и бестактно спросил я, но было поздно.
   — Библиотеку построил в классическом стиле, — произнес он. — С деревянными колоннами. Верстах в трех от станции. Помните?.. Моя вынужденная экскурсия туда была, связана с Василием Блаженным, но это уже совсем другие воспоминания, оставим их…

 
   А я лежал и вспоминал то, о чем вспоминать не хотелось. Магния Юрьевна Барановская еще в бытность свою рассказывала мне, как в середине 30-х годов Петру Дмитриевичу поручили обмерить Василия Блаженного.
   — Зачем? — спросил он.
   — Памятник назначен к сносу.
   Барановский сказал что-то очень резкое, покинул собеседника, и вскоре Мария Юрьевна принесла ему первую передачу.
   — Начали? — спросил он жену. — Рушат?
   — Нет.
   — Тогда я буду есть…
   Чтобы прогнать от себя эти воспоминания, спрашиваю:
   — Петр Дмитриевич, а как вы, между прочим, тогда, до революции, сумели поступить в институт?
   — Между прочим, сначала закончил Московское строительно-техническое училище, работал, потом уж был археологический институт…
   Но это прочее было для него ничем не заменимой академией. За эти годы он всласть полазил по стенам, шатрам и куполам с рулеткой, от души пошлепал мастерком. В Москве, Туле и Ашхабаде работал помощником у архитекторов и подрядчиков, строил военные объекты на германском фронте. В Старице Тверской губернии провел полное исследование Борисоглебского собора, памятника XVI-XVII веков, представил проект и модель его реконструкции. Изучил образцы народного деревянного зодчества XVII-XVIII веков в районах Минска, Слуцка, Пинска и Ровно, частично обмерил Китайгородскую стену-сразу-то после революции ее было решено отреставрировать и сохранить как памятник истории и городской фортификации… А в 1918 году Петр Барановский узнал, что во время эсеровского мятежа в Ярославле от артобстрела сильно пострадало особое национальное достояние нашего народа-замечательные памятники русской архитектуры. Через проломы в куполах, сводах и кровлях осенние дожди да мокрые снега могли смыть бесценные фрески. Он обратился в Наркомпрос.
   — Это было удивительное, тяжкое и святое время. Трудно даже сейчас себе представить!.. Мятежи, оккупация, интервенция, голод — кровь льется, люди мрут. И остался, как в тринадцатом веке, лишь островок родной земли, не занятой врагом!
   Голос у него сорвался. В темноте я перевернул кассету.
   — Что нужнее — отремонтировать паровоз или древний храм? И вот, по свидетельству Бонч-Бруевича, Ленин лично распорядился немедленно взяться за спасение памятников Ярославля… Меня назначили руководителем работ. Мне прежде всего нужен был брезент, чтобы срочно защитить самое драгоценное, но брезент был тогда тоже драгоценностью — ни на одном складе его не находилось. Наркомпрос обратился в военвед, и я тут же получил двенадцать огромных кусков брезента. До смерти запомню тот день— августа 1918 года, когда я выехал в Ярославль — во мне все пело… Вы еще не спите?
   — Продолжайте, пожалуйста…
   — Ну, пpикрыл я фpecки пoд проломами, все прикрыл! В жизни бывают, однако, поразительные, необъяснимые совпадения, и сейчас я вам расскажу совершенно дикую историю… Ровно через пятьдесят лет, в 1968 году, именно Ярославль стал свидетелем варварского деяния. Наши же реставраторы загубили замечательные фрески храма Иоанна Предтечи в Толчкове — не смогли, видите ли, вовремя починить кровлю! Преступников, правда, посадили на скамью подсудимых, но это, строго говоря, паллиатив-русская и общечеловеческая культура навечно лишилась неповторимых сокровищ средневековой живописи…
   Барановский прерывисто вздохнул, и я сказал:
   — Может, пора вам отдыхать, Петр Дмитриевич?