Страница:
— Она отправилась туда раньше вместе со старыми сокольничими, — сказал Иокас. — Мы встретимся сегодня, попозже. Эгей! Что там?
Несмотря на ранний час, канал кишел разного рода судами, осторожно двигавшимися к Золотому Рогу; били колокола, выли туманные сирены и так далее. На всякой мелочи вроде катеров и шаланд впередсмотрящий колотил по кастрюле и время от времени кричал, чтобы обозначить своё местонахождение. Так как нам нужно было пройти наперерез потоку судов, чтобы попасть к азиатскому берегу, катер двигался с предельной осторожностью, хотя у нас были мощные моторы и туманная сирена, чей тоскливый голос был настолько громок, что собаки начинали бесноваться. Иокас посасывал короткую трубочку и терпеливо ждал, пока рулевой осторожно пробирался среди неясных силуэтов и звуков на тёмном фарватере. Мы почти час ползли с этой похоронной скоростью, потом вдруг ветер эффектно откинул в сторону пелену тумана и нас озарило встающее солнце, чьи лучи сверкали на плоских пурпурных мысах противоположного низкого берега, где бегущая волна от нашего катера качала разноцветные лодки на безлюдных деревенских пристанях. Все ещё было влажно от тумана, и Иокас не вынимал ружей из чехлов, пока солнце окончательно не поднялось. Собак досуха вытерли соломой. Мы пили чёрный кофе из жестяных кружек и любовались богатой гаммой жёлтого византийского света, охватившего восточный край неба, — пока он не разлился повсюду, вытеснил голубую тень из долин и коснулся смутных подножий холмов. Рассвет. Рожковое дерево, каштан, дуб — и крик печальных маленьких сов.
Мы плыли вдоль плоского изрезанного берега в виду мест, где предстояло охотиться. Там, где ручьи и речушки прорывали себе путь в залив, качались под ветром заросли бамбука. Земля умиротворённо тянулась к предгорьям, к неглубоким долинам, одетым в колючий низкий кустарник, из которого там и тут торчало острое перо кипариса или отряд оливковых деревьев; но по большей части здесь рос карликовый дуб, можжевельник, мирт и земляничное дерево — классическая смесь, на первый взгляд не представляющая особого препятствия, пока не попытаешься углубиться за охотничьей собакой в непроходимые дебри переплётшихся корней и шипов. Иокас, довольно ворча, оглядывал землю в сильный бинокль; потом протянул его мне, показывая на заброшенные развалины замков, на пирамиды камней, отмечавших отмели в тех местах, где волны позволяли их ставить. Дальше, к северу, его тупой палец указал мне на маленькую пристань в крохотной гавани, прорубленной в сланцевых породах, — там нас поджидали лошади. Затем, повернувшись направо, показал на высокий холм среди зеленой равнины, где в тени рощи высоких дубов виднелось нечто вроде привала.
— Бенедикта там, наверху, — сказал он. — Соколы с ней. Сегодня ружья нам не понадобятся, если… Думаю, не помешало бы нам взять кабана. Но их сейчас не очень-то много.
Нас встретила небольшая группа всадников, своим отталкивающим видом и странным нарядом напоминавших каких-нибудь татаро-монголов. На них были засаленные стёганые халаты и грубо скроенные сапоги из мягкой кожи. За спиной — древние ружья, заряжающиеся с дула.
Из-под маленьких круглых шапочек с плоскими полями поблёскивали миндалевидные глаза. Они приветствовали Иокаса с неуклюжей грубоватостью, которая свидетельствовала не столько о неотесанности, сколько о застенчивости этих жителей глухих горных деревень. Многие из них не осмеливались даже на улыбку.
Мы сели на лошадей и поскакали по полям, чувствуя спинами жар солнца. Я давно уже не ездил верхом — по сути, с лёгких прогулок в пору учёбы в университете — и чувствовал себя чуть ли не начинающим. Иокас сидел в седле уверенно, но без изящества, а точнеё, как мешок с мукой. Но глядя на то, как крепко и властно его громадные кулаки сжимают поводья, ясно было, что он не даст спуску лошади, если той вздумается проявить свой норов.
Мы пересекли полувысохшее болото и стали подниматься на холм. От влажной земли шёл пар, мешавшийся с клочьями тумана, которые цеплялись за вершины деревьев. И из этой рваной мглы явилась перед нами Бенедикта верхом на бронзовом жеребце и с развевающимися белокурыми волосами. Это была уже не та темноволосая девушка с личиком сердечком, но существо властное, уверенное в себе, даже, быть может, жестокое, если видеть её темно-голубые глаза под нахмуренными бровями: глаза цвета барвинка, огромные, яростные, дивного разреза. «Черт, как вы поздно!» — сказала она Иокасу, натягивая поводья и разворачивая коня, чтобы пристроиться к нам. Все так же без улыбки она подалась вперёд и пожала мне запястье, чем привела меня по меньшей мере в замешательство: я не мог решить, то ли она позаимствовала этот приветственный жест из какого-нибудь восточного обычая, или это было выражением особого ко мне расположения. Я с трудом подавил соблазн поцеловать своё запястье. Этот её порыв мог и ничего не значить, но он прояснил для меня одну вещь. Я понял, что, возможно, стояло за моим странным поведением накануне вечером, я имею в виду, что, рассматривая с таким вниманием себя в зеркале, определяя, так сказать, глубину собственного нарциссизма перед лицом этого отражённого в зеркале человека, я думал примерно так: «Да, но тогда под воздействием того, что происходит у нас в голове, под воздействием наших мыслей, меняются и наши чувства. Этот с научной точки зрения нонсенс ослабил твою способность к самозащите. Ты, оказавшись перед подобным вызовом — я имею в виду девушку, которая встаёт перед мишенью, — все обращаешь в пустые суждения, которыми забиваешь голову. Ты не можешь просто распробовать её, как свежее яблоко. Хрум, хрум. И если попробуешь позволить себе по отношению к ней какие-то тёплые чувства, пожалуй, станешь размазней, станешь сентиментальным. Твои теоретические построения о ней отравили твоё чувство, не дают, так сказать, сердцу биться быстрей. Как ты поведёшь себя, если она обнимет тебя?» Наверно, свалюсь с лошади.
Тут мною овладела глубокая тоска. (В этот миг сердце моё закипело в груди, кровь превратилась в быструю ртуть. Я словно увидел ожившую легенду — стройная женщина на коне возникла из тумана, как пьяная королева иценов[55].) Об этом я и тосковал ночью, думая и говоря себе, что, может, нас поставили перед выбором стать любовниками, товарищами по плаванию, партнёрами в играх или ещё чем, что больше соответствовало нашему духовному уродству — вершине наших недостатков. Нет, пока ещё я этого не знал. Тогда не знал.
На её верхней губе и висках проступили капельки пота; щеки раскраснелись, короткие белокурые волосы влажно поблёскивали. Глаза ничего особого не выражали — разве что лёгкое презрение. Но, встретившись с моими, потемнели, отразив море новых чувств. Невероятно, но я мог поклясться, что она любит меня. Скача сквозь туман, я вдруг почувствовал, что близок к тому, чтобы потерять сознание, свалиться с седла в кусты. Предобморочное состояние длилось недолго, но совершенно протрезвило меня. Я неожиданно убедился кое в чем, понял, что творится со мной; я страстно желал освободиться, как рыба, попавшая на крючок. Как было бы прекрасно, если бы с помощью неких логических доводов можно было укрощать свои чувства, вместо этого вечно приходится что-то обещать себе как можно неопределённей и поэтичней. Но, черт подери, Чарлок — учёный, а учёные полагаются исключительно на здравый рассудок, никогда не позволяют себе попадать в столь неловкое положение. Кажется, это Кёпген сказал, что в основе науки лежит защитная мера, а в основе искусства — поиск благосклонности?
— Я знала, что вы обязательно приедете ко мне, — тихо сказала она.
Угрожающий тон, слегка подчёркнутый, — мне это совсем не понравилось. Опять же нет надобности повторять: когда она прикоснулась к моей руке, я понял, она хочет, чтобы я снова возвратился к той точке во времени, в которой между нами вспыхнула тайная искра. Боже мой, что за способ выразить это своё желание! Но наши мысли меняют нас. (Чарлок, сосчитай до ста, остынь.) Бенедикта ждала, что я скажу в ответ,но что должен был я сказать обо всей этой смертеподобной эскападе любви? Душа современного человека живёт иронией. Бенедикта отвернулась, кусая губы. Мне стало грустно оттого, что пришлось ранить её молчанием и замешательством, когда наши чувства определились, и были едины, и жаждали только одного: вырваться наружу и найти отклик. Лошади взбирались по склону; мысли у меня путались. Я, например, услышал бесплотный голос Сиппла (почему его?), говорившего: «Провалиться мне на этом месте, если Парфенон — свидетельство какой-то культуры. По мне, это просто мраморная птичья клетка. Говорят, что он, мол, очень древний, но откуда они это взяли? В мраморе не бывает червоточин». Но если бы я был в состоянии увидеть её подлинную в тот день, я увидел бы, просто верно поняв её взгляд, её поведение, Бенедикту, которая могла часами задумчиво сидеть перед зеркалом, в широко открытых глазах страх; увидел бы те шкафы, полные маскарадных костюмов и масок. Притворство! Среди карикатурных монахов и демонов там висели плети с узлами на хвостах. Да, я видел Бенедикту всегда тщательно одетую, чтобы скрыть истинное своё лицо, всегда с каким-нибудь баснословно дорогим браслетом на левой руке, одетой в перчатку: Бенедикта одевалась как принцесса, встречая меня среди белых стен и застекленных балконов санатория в Цюрихе, в пользу которого её отец когда-то сделал крупное пожертвование. Если бы я тогда осмелился сказать: «Бенедикта, я люблю тебя», это было бы как выстрел, что сносит тебе полчерепа. Героем Новой Комедии будет влюблённый учёный, борющийся с андрогинными образами своего желания. Вы бы такого не сказали?
Тем временем мы достигли тенистой поляны внизу, на другой стороне холма, спускавшейся к плоской равнине, поросшей кустарником йодистого цвета. Здесь старые соколятники собрались вокруг нескладных деревянных клеток с их лучшими птицами. Вид у них был как у всех специалистов, будь то члены клубов боулинга, ремесленники, художники. Старые морщинистые профессионалы, которые все время ошиваются на соколином рынке в Стамбуле, надеясь купить что-нибудь особенное — молодого ястреба, или сапсана, или мерлина (странно, но эта соколиная порода носит имя отца Бенедикты). Может, он был похож на птицу? Немногочисленная группа уныло переговаривалась, с похоронным видом бродя среди спокойных птиц. Охотники с ружьями тоже были не веселее, но с нашим появлением все оживились, бросились проверять лошадей, подтягивать подпруги. Иокас выбрал самого крупного сокола, своего любимого, девушка — птицу поменьше, с короткими крыльями, которую можно было послать с рукавицы немедленно, при первом появлении добычи, почти как выстрелить. Мы гуськом спустились на равнину, где должны были рассыпаться веером с колотушками и собаками, прекрасно натасканными находить и поднимать дичь. Иокас проверил, правильно ли мы все расположились, и пустил своего сокола, сняв с него клобучок и издав пронзительный мелодичный крик. Крупная птица покрутила головой, зорко оглядываясь, крылья с шумом рассекли воздух, она взлетела по медленной дуге и зависла в небе. Она будет «ждать» в вышине, чтобы иметь преимущество, когда далеко внизу взлетит жертва. Едва мы двинулись, держа солнце за спиной, и подняли шум колотушками, как пара вальдшнепов, треща крыльями, поднялась из кустов и низко полетела над землёй. Тут же раздалось громкое улюлюканье соколятников, побуждающее большого сокола к нападению; порою эти крики напоминают мне вопль муэдзина, созывающего верующих на молитву с минарета в старом городе. Один из вальдшнепов сел в папоротник и затаился, но второй попытался спастись на отчаянной скорости. Казалось, он чувствовал момент, когда сокол выберет позицию для удара; внезапно он нырнул вниз, чтобы укрыться в кустах, но приближающаяся цепочка загонщиков вновь спугнула его. После трех или четырех попыток найти укрытие на земле он начал уставать, летел все неуверенней и все чаще делал отчаянные попытки укрыться на земле. Загонщики разделились на несколько групп, преследующих разную дичь, выпустили новых соколов. Я увидел, как Бенедикта, заметив какую-то птицу, вылетевшую из зарослей каменного дуба, послала своего короткокрылого ястреба. Он рванулся вперёд, как камень, выпущенный из пращи.
Увлёкшись борьбой между соколом Иокаса и вальдшнепом, мы далеко опередили остальных охотников. Восхитительно было скакать по равнине за слабеющей жертвой. Через полторы мили стало видно, как сокол начал сужать круги, сокращая расстояние до своей добычи. Он водил её, как рыбак водит рыбу, пока та не выбьется из сил. Вальдшнеп, несмотря на усталость, не сдавался и раз за разом взлетал, хотя и с трудом. Сокол снова изготовился к атаке, в чем ему помогала лёгкая перемена ветра. Нацелился и внезапно стремительно упал вниз со скоростью, умножаемой его немалым весом. Слишком поздно вальдшнеп сделал попытку ускользнуть, рванувшись в сторону. Сокол с невероятной силой ударил его — верно, сразу убив. Оба упали на землю одним перемешавшимся клубком крыльев, оставив след медленно кружащихся перьев в поражённом небе. Всадники, вопя и улюлюкая, тут же галопом поскакали к ним. Раскрасневшийся, потный, Иокас сиял.
— Как он использовал перемену ветра! — восторгался Иокас. — Вальдшнеп не мог повернуть против ветра. До чего изящно сделал, а?
День тянулся медленно; было добыто множество разной дичи, и перипетии убийства очень увлекали. Я совсем забыл о синяках, которые набил о седло. Самой долгой и драматичной оказалась, как ни странно, охота Иокаса за самой медленной птицей — болотной цаплей. Невозможно было поверить, что это нерасторопное создание способно перехитрить опытного охотничьего сокола, но так почти и случилось. Цапля показала такую изворотливость, что заставила Иокаса ругаться от восхищения. Хотя в горизонтальном полёте она очень медлительна, но благодаря большим вогнутым крыльям быстро взлетает вертикально, почти как воздушный шар, — сокол же кругами набирает необходимую высоту для решающего удара. Старая цапля использовала это своё преимущество с таким мастерством, что погоня продолжалась несколько миль. Дважды то ли сокол ошибался, определяя расстояние до неё, то ли цапле удавалось уклоняться от удара, поскольку он, промахнувшись, терял превосходство в высоте и вынужден был вновь трудиться, кругами подниматься ввысь, чтобы занять необходимую позицию. Но в конце концов, когда обе птицы уже устали, он нашёл нужную точку и угол атаки, внезапно ринулся на цаплю, и они, кувыркаясь, с криком упали с неба на землю.
Солнце миновало зенит, когда мы прекратили охоту, все группы вновь сошлись на склоне холма, на восточной стороне, где в глухих зарослях находился старый заброшенный мраморный фонтан.
Струя родниковой воды, журча, бежала среди камней, воздух был сладок и насыщен влагой. Здесь мы и расположились на отдых и открыли присланную с катера плетёную корзину со снедью. Прохладная тень обволакивала покоем и располагала к дремоте, и Иокас было уснул, когда прискакал посыльный с катера и сообщил, что его зовут по неотложному делу в город. Иокас тут же вскочил и с вернувшимся к нему чувством юмора пообещал прислать катер обратно, чтобы он забрал нас ещё этой ночью. Мы с Бенедиктой остались вдвоём. Я смотрел, как она ходит среди соколятников, курит сигарету, и моё сердце сжималось от того же чувства, что и тогда, когда она появилась из тумана и подъехала ко мне. Это было чувство тревоги, насторожённости, — чувство, что я ввязался в поединок, в котором моей уверенности в себе или моему самоуважению, возможно, будет нанесен невосполнимый урон. Вздор! — подумал я. И все же в глубине души жгло неодолимое желание идти до конца — казалось, абсолютно ничто не может поколебать его. Глаза мои и душа алчно вбирали её светлую абстрактную красоту, но помимо того существовал некий внутренний императив — словно в этом была моя судьба. Да, я родился для того, чтобы со мной произошла эта невероятная, эта колдовская история. Так что я со спокойствием совершенно счастливого человека ответил утвердительным кивком, когда она сказала:
— Я отошлю их всех в лодку, но сама останусь с тобой на ночь. Согласен?
Последнее «Согласен?» было произнесено с излишней печалью, и я во искупление прежнего своего невнимания с чувством сжал её тонкие пальцы. Итак, мы сидели рядышком на траве и ели гранат, не обращая внимания на суматоху сворачивавшегося лагеря. Нам оставили спальные мешки, вино и продукты, фонари, сигареты и лошадей. Наконец долгие сборы были закончены. Мы стояли в зеленом предвечернем свете и смотрели вслед кавалькаде всадников, мчавшихся по равнине к морю. Когда они скрылись из виду, она задумчиво разделась, ступила в разбитую мраморную чашу фонтана и подставила ладони под обжигающе холодную пенистую струю, крича от восторга. Мы долго плескались вместе в ледяных брызгах, наконец, дрожащие от холода и мокрые как рыбы, выбрались из воды и легли, прижавшись друг к другу. Но прежде чем отдаться страсти, не делая ещё даже таких попыток, притихшая и дрожащая в моих объятиях, она сказала фразу, которая мне, ошеломлённому происходящим, показалась такой же нормальной, такой же естественной, как плеск и журчанье воды, падавшей в плоскую чашу фонтана ниже по склону.
— Никогда не проси меня рассказать о себе, слышишь? Если захочешь что-то узнать, можешь спросить Иокаса. Есть много такого, что я сама о себе не знаю. Я не должна чего-то бояться, понимаешь?
Мне её просьба показалась совершенно логичной, и я дал обещание, тут же скрепив наш уговор поцелуями, от которых перехватывало дыхание, от которых в крови словно лопались пузырьки кислорода. Сияло низкое солнце, немолчно звенела вода: все было ясным, словно вымытым. Мы погрузились глубже, чем в боль, в это бездонное неведение. И тут опять (как всегда, когда мы любили друг друга физически) она стиснула зубы, как в агонии, и выдавила: «О, помоги мне, пожалуйста, спаси, ты должен спасти меня». Неловкий Галаад[56] родился. Я клялся спасти её — как, я не знал. А про себя повторял, — как постоянно повторяю с тех пор: «Конечно, дорогая, конечно, но от чего, от кого?» Но никогда не получал ответа, только набухала боль между нами; она ещё крепче прижималась ко мне, словно желая раздавить её, словно желая остановить пульсирующую боль огромного кровоподтёка. К нашей чувственности примешивалась своего рода бессознательная жестокость — я хочу сказать, поцелуи скорей причиняли боль, чем доставляли наслаждение. И всегда было это
«Спаси меня!», но потом она лежала словно олицетворение трупного окоченения: губы синие, сердце так колотится, что она едва может дышать. Наконец её затуманенный взгляд прояснялся и в нем пробуждался ужас. Близость хотя бы на мгновение помогала ей забыться. Бенедикта свербила у меня в мозгу как неотвязная, но неопределённая мысль.
Невдалеке пролетела стая ни о чем не подозревающих шумных птиц, кажется скворцов, и облаком села на дерево. Бенедикта нашарила карабин, который нам оставили заодно с лошадьми, и принялась стрелять. Она стреляла блестяще — не задумываясь, как женщина, подводящая лицо, и без промаха. Птицы начали падать на землю, как перезрелые фрукты. Она расстреляла целый магазин и только потом бросила горячий карабин на спальный мешок. Как легко она могла вызвать у меня отвращение. В этой её противоречивости была своя красота. Она отошла к роднику и опустила лицо, почти касаясь губами бьющей пенистой струи. Я смотрел на неё, куря сигарету, и мне казалось, что она и есть та девушка, которую жаждала моя душа, и я испугался силы своего чувства. Прежде я никогда не боялся потерять женщину — новизна была важней. Завтра возвращаюсь в свою Перу, решил я, хотя бы только ради того, чтобы избавиться от этого удушающего чувства неопределённости. В конце концов, мне такая богатая и прочее, и прочее любовница вряд ли по карману… Мысли взлетели стаей воробьёв, но, прежде чем они снова успокоились, Бенедикта сказала:
— Для меня все ясно — ты меня не покинешь. Никогда прежде не испытывала такого чувства.
Она всегда так говорила: чувствовала, что мужчины ждут этого. Смысла в самоанализе не было теперь почти никакого. Заставив рассудок умолкнуть, я с ещё большим неистовством прижался к податливым и трогательно трепещущим губам. Мы слились воедино, как сложенная опасная бритва японской выделки.
Я отодрал двух огромных пиявок с задней стороны бедра, почувствовав наконец их укусы; они до того напились моей крови, что чуть не лопались. Бенедикта отыскала в корзине солонку и посыпала их до тех пор, пока они, извиваясь в пыли, не исторгли кровь обратно. Видно, ей нравилось, как они корчатся. Я пошёл к источнику сполоснуться. Теперь была её очередь смотреть на меня, и я со смущением чувствовал на себе её внимательный взгляд.
Потом она кивнула какой-то своей мысли и села рядом со мной, свесив с мраморного края длинные ноги. Украдкой обведя долгим взглядом рощу, — словно желая убедиться, что вокруг никого нет, — она наклонилась к своей правой ноге. Я уже обратил внимание, что её мизинец был обернут пластырем, может, для того, чтобы его не натирало. Этот-то пластырь она сейчас сдёрнула быстрым движением и подняла ногу, чтобы я рассмотрел. Мизинец был двойной! Оба пальца-близнеца были изящные, но сросшиеся. Склонив голову к плечу, она наблюдала за моей реакцией.
— Тебе противно? — спросила она.
Мне было противно, но я сказал, что нет, и наклонился поцеловать его. Больше того, я понял, почему она обернула его пластырем, скрывая от глаз суеверных окрестных жителей: по распространённому на Востоке поверью, двойной палец был отметиной ведьмы. В Средние века рудиментарный палец называли «соском черта». Она согнула и выпрямила ноги, потом отошла и с угрюмым видом села под деревом.
— О чем ты думаешь, Бенедикта?
Она тряхнула головой, как бы отбрасывая мрачные мысли, и, покусывая травинку, ответила:
— Я спрашивала себя, что они подумают, когда узнают. Но что они могут сделать, в конце концов?
— Кто?
— Джулиан, Иокас, фирма; когда узнают, что я решила. Я имею в виду относительно тебя.
— А это их как-нибудь касается? — Вопрос удивил её, и она отвернулась, хмуро глядя на темнеющий морской горизонт. — Кстати, а что ты решила?
На последний вопрос она ответила тем, что увлекла меня под одеяла, где мы уютно устроились, как в колыбели, перемежая сон бодрствованием.
Большую часть ночи мы неторопливо болтали, время от времени не надолго засыпая. Она рассказывала о своей юности, проведённой в Полисе, — отрывочно, вспоминая отдельные эпизоды. Но из этих эпизодов у меня сложилась картина детства, полного одиночества, как и моё, правда, проходившего среди садов Сераглу, в сверкающей пустоте гарема с его неудовлетворённой женской чувственностью. В разомлевшей от летней жары столице она, ещё не успев достигнуть зрелости, узнала все о половом влечении, что только можно узнать. Узнала и забыла. Может, по этой причине акт любви был для неё лишён всяческого ореола? Не знаю. Она вела себя так, словно её чувства, мысли были заключены в хрупкую скорлупу, рассыпающуюся от неосторожного вопроса. Так, я спросил, жив ли ещё её отец; пустяковый вопрос заставил её оцепенеть. Она выпрямилась, как испуганный заяц, и гневно заметила, что я нарушаю правило, которое она установила. Стоило немалых усилий успокоить её.
На заре или чуть позже мы услышали мягкий гул мотора и увидели длинную пенную линию, тянущуюся к бухте. Она торопливо замотала палец. Пора было собирать вещи и покидать лагерь. Пока лошади спускались по некрутому склону, Бенедикта была погружена в глубокое молчание. Наконец она заговорила:
— Когда ты собираешься подписывать контракт?
Я совершенно забыл об этом, и вопрос застал меня врасплох.
— Ещё не решил. А почему ты спрашиваешь? Она мрачно глянула на меня из-под нахмуренных
бровей.
— Странно, что ты можешь сомневаться в нас, — сказала она.
— Но я не сомневаюсь, — запротестовал я, — мои колебания не связаны с сомнениями в надёжности контракта, нет. Ежели на то пошло, контракт даже слишком замечательный. Нет, дело в другом. Понимаешь, мне не так легко сделать это, потому что я люблю тебя.
Она подняла арапник и ударила меня по руке.
— Решайся, — сказала она, — решайся быстрей.
— Постараюсь.
Она с любопытством взглянула на меня, но ничего не сказала. Мы без приключений доскакали до берега. Иокас поджидал меня за гостеприимно накрытым столом, но Бенедикта исчезла, сказав, что позавтракает в гареме. Я попробовал представить себе, как он выглядит: наверно, похож на бонбоньерку, глядящую на тихие воды пролива, сплошь стекло и розовый атлас, свет проникает сквозь узорчатые деревянные ставни; к этому я добавил клетки с грустно поющими птицами, нескольких глухих старух в чёрном и нескольких жёнщин, облачённых в нелепые и безвкусные наряды, выписанные из Парижа и Лондона. Множество золотой фольги и зеркал. А ещё непременно допотопный граммофон с трубой и грудой пластинок со старинными вальсами и прочим джазом, олеографии… Любопытно, насколько эта картина близка к истине. Небось нет, например, ни одной книги.
Несмотря на ранний час, канал кишел разного рода судами, осторожно двигавшимися к Золотому Рогу; били колокола, выли туманные сирены и так далее. На всякой мелочи вроде катеров и шаланд впередсмотрящий колотил по кастрюле и время от времени кричал, чтобы обозначить своё местонахождение. Так как нам нужно было пройти наперерез потоку судов, чтобы попасть к азиатскому берегу, катер двигался с предельной осторожностью, хотя у нас были мощные моторы и туманная сирена, чей тоскливый голос был настолько громок, что собаки начинали бесноваться. Иокас посасывал короткую трубочку и терпеливо ждал, пока рулевой осторожно пробирался среди неясных силуэтов и звуков на тёмном фарватере. Мы почти час ползли с этой похоронной скоростью, потом вдруг ветер эффектно откинул в сторону пелену тумана и нас озарило встающее солнце, чьи лучи сверкали на плоских пурпурных мысах противоположного низкого берега, где бегущая волна от нашего катера качала разноцветные лодки на безлюдных деревенских пристанях. Все ещё было влажно от тумана, и Иокас не вынимал ружей из чехлов, пока солнце окончательно не поднялось. Собак досуха вытерли соломой. Мы пили чёрный кофе из жестяных кружек и любовались богатой гаммой жёлтого византийского света, охватившего восточный край неба, — пока он не разлился повсюду, вытеснил голубую тень из долин и коснулся смутных подножий холмов. Рассвет. Рожковое дерево, каштан, дуб — и крик печальных маленьких сов.
Мы плыли вдоль плоского изрезанного берега в виду мест, где предстояло охотиться. Там, где ручьи и речушки прорывали себе путь в залив, качались под ветром заросли бамбука. Земля умиротворённо тянулась к предгорьям, к неглубоким долинам, одетым в колючий низкий кустарник, из которого там и тут торчало острое перо кипариса или отряд оливковых деревьев; но по большей части здесь рос карликовый дуб, можжевельник, мирт и земляничное дерево — классическая смесь, на первый взгляд не представляющая особого препятствия, пока не попытаешься углубиться за охотничьей собакой в непроходимые дебри переплётшихся корней и шипов. Иокас, довольно ворча, оглядывал землю в сильный бинокль; потом протянул его мне, показывая на заброшенные развалины замков, на пирамиды камней, отмечавших отмели в тех местах, где волны позволяли их ставить. Дальше, к северу, его тупой палец указал мне на маленькую пристань в крохотной гавани, прорубленной в сланцевых породах, — там нас поджидали лошади. Затем, повернувшись направо, показал на высокий холм среди зеленой равнины, где в тени рощи высоких дубов виднелось нечто вроде привала.
— Бенедикта там, наверху, — сказал он. — Соколы с ней. Сегодня ружья нам не понадобятся, если… Думаю, не помешало бы нам взять кабана. Но их сейчас не очень-то много.
Нас встретила небольшая группа всадников, своим отталкивающим видом и странным нарядом напоминавших каких-нибудь татаро-монголов. На них были засаленные стёганые халаты и грубо скроенные сапоги из мягкой кожи. За спиной — древние ружья, заряжающиеся с дула.
Из-под маленьких круглых шапочек с плоскими полями поблёскивали миндалевидные глаза. Они приветствовали Иокаса с неуклюжей грубоватостью, которая свидетельствовала не столько о неотесанности, сколько о застенчивости этих жителей глухих горных деревень. Многие из них не осмеливались даже на улыбку.
Мы сели на лошадей и поскакали по полям, чувствуя спинами жар солнца. Я давно уже не ездил верхом — по сути, с лёгких прогулок в пору учёбы в университете — и чувствовал себя чуть ли не начинающим. Иокас сидел в седле уверенно, но без изящества, а точнеё, как мешок с мукой. Но глядя на то, как крепко и властно его громадные кулаки сжимают поводья, ясно было, что он не даст спуску лошади, если той вздумается проявить свой норов.
Мы пересекли полувысохшее болото и стали подниматься на холм. От влажной земли шёл пар, мешавшийся с клочьями тумана, которые цеплялись за вершины деревьев. И из этой рваной мглы явилась перед нами Бенедикта верхом на бронзовом жеребце и с развевающимися белокурыми волосами. Это была уже не та темноволосая девушка с личиком сердечком, но существо властное, уверенное в себе, даже, быть может, жестокое, если видеть её темно-голубые глаза под нахмуренными бровями: глаза цвета барвинка, огромные, яростные, дивного разреза. «Черт, как вы поздно!» — сказала она Иокасу, натягивая поводья и разворачивая коня, чтобы пристроиться к нам. Все так же без улыбки она подалась вперёд и пожала мне запястье, чем привела меня по меньшей мере в замешательство: я не мог решить, то ли она позаимствовала этот приветственный жест из какого-нибудь восточного обычая, или это было выражением особого ко мне расположения. Я с трудом подавил соблазн поцеловать своё запястье. Этот её порыв мог и ничего не значить, но он прояснил для меня одну вещь. Я понял, что, возможно, стояло за моим странным поведением накануне вечером, я имею в виду, что, рассматривая с таким вниманием себя в зеркале, определяя, так сказать, глубину собственного нарциссизма перед лицом этого отражённого в зеркале человека, я думал примерно так: «Да, но тогда под воздействием того, что происходит у нас в голове, под воздействием наших мыслей, меняются и наши чувства. Этот с научной точки зрения нонсенс ослабил твою способность к самозащите. Ты, оказавшись перед подобным вызовом — я имею в виду девушку, которая встаёт перед мишенью, — все обращаешь в пустые суждения, которыми забиваешь голову. Ты не можешь просто распробовать её, как свежее яблоко. Хрум, хрум. И если попробуешь позволить себе по отношению к ней какие-то тёплые чувства, пожалуй, станешь размазней, станешь сентиментальным. Твои теоретические построения о ней отравили твоё чувство, не дают, так сказать, сердцу биться быстрей. Как ты поведёшь себя, если она обнимет тебя?» Наверно, свалюсь с лошади.
Тут мною овладела глубокая тоска. (В этот миг сердце моё закипело в груди, кровь превратилась в быструю ртуть. Я словно увидел ожившую легенду — стройная женщина на коне возникла из тумана, как пьяная королева иценов[55].) Об этом я и тосковал ночью, думая и говоря себе, что, может, нас поставили перед выбором стать любовниками, товарищами по плаванию, партнёрами в играх или ещё чем, что больше соответствовало нашему духовному уродству — вершине наших недостатков. Нет, пока ещё я этого не знал. Тогда не знал.
На её верхней губе и висках проступили капельки пота; щеки раскраснелись, короткие белокурые волосы влажно поблёскивали. Глаза ничего особого не выражали — разве что лёгкое презрение. Но, встретившись с моими, потемнели, отразив море новых чувств. Невероятно, но я мог поклясться, что она любит меня. Скача сквозь туман, я вдруг почувствовал, что близок к тому, чтобы потерять сознание, свалиться с седла в кусты. Предобморочное состояние длилось недолго, но совершенно протрезвило меня. Я неожиданно убедился кое в чем, понял, что творится со мной; я страстно желал освободиться, как рыба, попавшая на крючок. Как было бы прекрасно, если бы с помощью неких логических доводов можно было укрощать свои чувства, вместо этого вечно приходится что-то обещать себе как можно неопределённей и поэтичней. Но, черт подери, Чарлок — учёный, а учёные полагаются исключительно на здравый рассудок, никогда не позволяют себе попадать в столь неловкое положение. Кажется, это Кёпген сказал, что в основе науки лежит защитная мера, а в основе искусства — поиск благосклонности?
— Я знала, что вы обязательно приедете ко мне, — тихо сказала она.
Угрожающий тон, слегка подчёркнутый, — мне это совсем не понравилось. Опять же нет надобности повторять: когда она прикоснулась к моей руке, я понял, она хочет, чтобы я снова возвратился к той точке во времени, в которой между нами вспыхнула тайная искра. Боже мой, что за способ выразить это своё желание! Но наши мысли меняют нас. (Чарлок, сосчитай до ста, остынь.) Бенедикта ждала, что я скажу в ответ,но что должен был я сказать обо всей этой смертеподобной эскападе любви? Душа современного человека живёт иронией. Бенедикта отвернулась, кусая губы. Мне стало грустно оттого, что пришлось ранить её молчанием и замешательством, когда наши чувства определились, и были едины, и жаждали только одного: вырваться наружу и найти отклик. Лошади взбирались по склону; мысли у меня путались. Я, например, услышал бесплотный голос Сиппла (почему его?), говорившего: «Провалиться мне на этом месте, если Парфенон — свидетельство какой-то культуры. По мне, это просто мраморная птичья клетка. Говорят, что он, мол, очень древний, но откуда они это взяли? В мраморе не бывает червоточин». Но если бы я был в состоянии увидеть её подлинную в тот день, я увидел бы, просто верно поняв её взгляд, её поведение, Бенедикту, которая могла часами задумчиво сидеть перед зеркалом, в широко открытых глазах страх; увидел бы те шкафы, полные маскарадных костюмов и масок. Притворство! Среди карикатурных монахов и демонов там висели плети с узлами на хвостах. Да, я видел Бенедикту всегда тщательно одетую, чтобы скрыть истинное своё лицо, всегда с каким-нибудь баснословно дорогим браслетом на левой руке, одетой в перчатку: Бенедикта одевалась как принцесса, встречая меня среди белых стен и застекленных балконов санатория в Цюрихе, в пользу которого её отец когда-то сделал крупное пожертвование. Если бы я тогда осмелился сказать: «Бенедикта, я люблю тебя», это было бы как выстрел, что сносит тебе полчерепа. Героем Новой Комедии будет влюблённый учёный, борющийся с андрогинными образами своего желания. Вы бы такого не сказали?
Тем временем мы достигли тенистой поляны внизу, на другой стороне холма, спускавшейся к плоской равнине, поросшей кустарником йодистого цвета. Здесь старые соколятники собрались вокруг нескладных деревянных клеток с их лучшими птицами. Вид у них был как у всех специалистов, будь то члены клубов боулинга, ремесленники, художники. Старые морщинистые профессионалы, которые все время ошиваются на соколином рынке в Стамбуле, надеясь купить что-нибудь особенное — молодого ястреба, или сапсана, или мерлина (странно, но эта соколиная порода носит имя отца Бенедикты). Может, он был похож на птицу? Немногочисленная группа уныло переговаривалась, с похоронным видом бродя среди спокойных птиц. Охотники с ружьями тоже были не веселее, но с нашим появлением все оживились, бросились проверять лошадей, подтягивать подпруги. Иокас выбрал самого крупного сокола, своего любимого, девушка — птицу поменьше, с короткими крыльями, которую можно было послать с рукавицы немедленно, при первом появлении добычи, почти как выстрелить. Мы гуськом спустились на равнину, где должны были рассыпаться веером с колотушками и собаками, прекрасно натасканными находить и поднимать дичь. Иокас проверил, правильно ли мы все расположились, и пустил своего сокола, сняв с него клобучок и издав пронзительный мелодичный крик. Крупная птица покрутила головой, зорко оглядываясь, крылья с шумом рассекли воздух, она взлетела по медленной дуге и зависла в небе. Она будет «ждать» в вышине, чтобы иметь преимущество, когда далеко внизу взлетит жертва. Едва мы двинулись, держа солнце за спиной, и подняли шум колотушками, как пара вальдшнепов, треща крыльями, поднялась из кустов и низко полетела над землёй. Тут же раздалось громкое улюлюканье соколятников, побуждающее большого сокола к нападению; порою эти крики напоминают мне вопль муэдзина, созывающего верующих на молитву с минарета в старом городе. Один из вальдшнепов сел в папоротник и затаился, но второй попытался спастись на отчаянной скорости. Казалось, он чувствовал момент, когда сокол выберет позицию для удара; внезапно он нырнул вниз, чтобы укрыться в кустах, но приближающаяся цепочка загонщиков вновь спугнула его. После трех или четырех попыток найти укрытие на земле он начал уставать, летел все неуверенней и все чаще делал отчаянные попытки укрыться на земле. Загонщики разделились на несколько групп, преследующих разную дичь, выпустили новых соколов. Я увидел, как Бенедикта, заметив какую-то птицу, вылетевшую из зарослей каменного дуба, послала своего короткокрылого ястреба. Он рванулся вперёд, как камень, выпущенный из пращи.
Увлёкшись борьбой между соколом Иокаса и вальдшнепом, мы далеко опередили остальных охотников. Восхитительно было скакать по равнине за слабеющей жертвой. Через полторы мили стало видно, как сокол начал сужать круги, сокращая расстояние до своей добычи. Он водил её, как рыбак водит рыбу, пока та не выбьется из сил. Вальдшнеп, несмотря на усталость, не сдавался и раз за разом взлетал, хотя и с трудом. Сокол снова изготовился к атаке, в чем ему помогала лёгкая перемена ветра. Нацелился и внезапно стремительно упал вниз со скоростью, умножаемой его немалым весом. Слишком поздно вальдшнеп сделал попытку ускользнуть, рванувшись в сторону. Сокол с невероятной силой ударил его — верно, сразу убив. Оба упали на землю одним перемешавшимся клубком крыльев, оставив след медленно кружащихся перьев в поражённом небе. Всадники, вопя и улюлюкая, тут же галопом поскакали к ним. Раскрасневшийся, потный, Иокас сиял.
— Как он использовал перемену ветра! — восторгался Иокас. — Вальдшнеп не мог повернуть против ветра. До чего изящно сделал, а?
День тянулся медленно; было добыто множество разной дичи, и перипетии убийства очень увлекали. Я совсем забыл о синяках, которые набил о седло. Самой долгой и драматичной оказалась, как ни странно, охота Иокаса за самой медленной птицей — болотной цаплей. Невозможно было поверить, что это нерасторопное создание способно перехитрить опытного охотничьего сокола, но так почти и случилось. Цапля показала такую изворотливость, что заставила Иокаса ругаться от восхищения. Хотя в горизонтальном полёте она очень медлительна, но благодаря большим вогнутым крыльям быстро взлетает вертикально, почти как воздушный шар, — сокол же кругами набирает необходимую высоту для решающего удара. Старая цапля использовала это своё преимущество с таким мастерством, что погоня продолжалась несколько миль. Дважды то ли сокол ошибался, определяя расстояние до неё, то ли цапле удавалось уклоняться от удара, поскольку он, промахнувшись, терял превосходство в высоте и вынужден был вновь трудиться, кругами подниматься ввысь, чтобы занять необходимую позицию. Но в конце концов, когда обе птицы уже устали, он нашёл нужную точку и угол атаки, внезапно ринулся на цаплю, и они, кувыркаясь, с криком упали с неба на землю.
Солнце миновало зенит, когда мы прекратили охоту, все группы вновь сошлись на склоне холма, на восточной стороне, где в глухих зарослях находился старый заброшенный мраморный фонтан.
Струя родниковой воды, журча, бежала среди камней, воздух был сладок и насыщен влагой. Здесь мы и расположились на отдых и открыли присланную с катера плетёную корзину со снедью. Прохладная тень обволакивала покоем и располагала к дремоте, и Иокас было уснул, когда прискакал посыльный с катера и сообщил, что его зовут по неотложному делу в город. Иокас тут же вскочил и с вернувшимся к нему чувством юмора пообещал прислать катер обратно, чтобы он забрал нас ещё этой ночью. Мы с Бенедиктой остались вдвоём. Я смотрел, как она ходит среди соколятников, курит сигарету, и моё сердце сжималось от того же чувства, что и тогда, когда она появилась из тумана и подъехала ко мне. Это было чувство тревоги, насторожённости, — чувство, что я ввязался в поединок, в котором моей уверенности в себе или моему самоуважению, возможно, будет нанесен невосполнимый урон. Вздор! — подумал я. И все же в глубине души жгло неодолимое желание идти до конца — казалось, абсолютно ничто не может поколебать его. Глаза мои и душа алчно вбирали её светлую абстрактную красоту, но помимо того существовал некий внутренний императив — словно в этом была моя судьба. Да, я родился для того, чтобы со мной произошла эта невероятная, эта колдовская история. Так что я со спокойствием совершенно счастливого человека ответил утвердительным кивком, когда она сказала:
— Я отошлю их всех в лодку, но сама останусь с тобой на ночь. Согласен?
Последнее «Согласен?» было произнесено с излишней печалью, и я во искупление прежнего своего невнимания с чувством сжал её тонкие пальцы. Итак, мы сидели рядышком на траве и ели гранат, не обращая внимания на суматоху сворачивавшегося лагеря. Нам оставили спальные мешки, вино и продукты, фонари, сигареты и лошадей. Наконец долгие сборы были закончены. Мы стояли в зеленом предвечернем свете и смотрели вслед кавалькаде всадников, мчавшихся по равнине к морю. Когда они скрылись из виду, она задумчиво разделась, ступила в разбитую мраморную чашу фонтана и подставила ладони под обжигающе холодную пенистую струю, крича от восторга. Мы долго плескались вместе в ледяных брызгах, наконец, дрожащие от холода и мокрые как рыбы, выбрались из воды и легли, прижавшись друг к другу. Но прежде чем отдаться страсти, не делая ещё даже таких попыток, притихшая и дрожащая в моих объятиях, она сказала фразу, которая мне, ошеломлённому происходящим, показалась такой же нормальной, такой же естественной, как плеск и журчанье воды, падавшей в плоскую чашу фонтана ниже по склону.
— Никогда не проси меня рассказать о себе, слышишь? Если захочешь что-то узнать, можешь спросить Иокаса. Есть много такого, что я сама о себе не знаю. Я не должна чего-то бояться, понимаешь?
Мне её просьба показалась совершенно логичной, и я дал обещание, тут же скрепив наш уговор поцелуями, от которых перехватывало дыхание, от которых в крови словно лопались пузырьки кислорода. Сияло низкое солнце, немолчно звенела вода: все было ясным, словно вымытым. Мы погрузились глубже, чем в боль, в это бездонное неведение. И тут опять (как всегда, когда мы любили друг друга физически) она стиснула зубы, как в агонии, и выдавила: «О, помоги мне, пожалуйста, спаси, ты должен спасти меня». Неловкий Галаад[56] родился. Я клялся спасти её — как, я не знал. А про себя повторял, — как постоянно повторяю с тех пор: «Конечно, дорогая, конечно, но от чего, от кого?» Но никогда не получал ответа, только набухала боль между нами; она ещё крепче прижималась ко мне, словно желая раздавить её, словно желая остановить пульсирующую боль огромного кровоподтёка. К нашей чувственности примешивалась своего рода бессознательная жестокость — я хочу сказать, поцелуи скорей причиняли боль, чем доставляли наслаждение. И всегда было это
«Спаси меня!», но потом она лежала словно олицетворение трупного окоченения: губы синие, сердце так колотится, что она едва может дышать. Наконец её затуманенный взгляд прояснялся и в нем пробуждался ужас. Близость хотя бы на мгновение помогала ей забыться. Бенедикта свербила у меня в мозгу как неотвязная, но неопределённая мысль.
Невдалеке пролетела стая ни о чем не подозревающих шумных птиц, кажется скворцов, и облаком села на дерево. Бенедикта нашарила карабин, который нам оставили заодно с лошадьми, и принялась стрелять. Она стреляла блестяще — не задумываясь, как женщина, подводящая лицо, и без промаха. Птицы начали падать на землю, как перезрелые фрукты. Она расстреляла целый магазин и только потом бросила горячий карабин на спальный мешок. Как легко она могла вызвать у меня отвращение. В этой её противоречивости была своя красота. Она отошла к роднику и опустила лицо, почти касаясь губами бьющей пенистой струи. Я смотрел на неё, куря сигарету, и мне казалось, что она и есть та девушка, которую жаждала моя душа, и я испугался силы своего чувства. Прежде я никогда не боялся потерять женщину — новизна была важней. Завтра возвращаюсь в свою Перу, решил я, хотя бы только ради того, чтобы избавиться от этого удушающего чувства неопределённости. В конце концов, мне такая богатая и прочее, и прочее любовница вряд ли по карману… Мысли взлетели стаей воробьёв, но, прежде чем они снова успокоились, Бенедикта сказала:
— Для меня все ясно — ты меня не покинешь. Никогда прежде не испытывала такого чувства.
Она всегда так говорила: чувствовала, что мужчины ждут этого. Смысла в самоанализе не было теперь почти никакого. Заставив рассудок умолкнуть, я с ещё большим неистовством прижался к податливым и трогательно трепещущим губам. Мы слились воедино, как сложенная опасная бритва японской выделки.
Я отодрал двух огромных пиявок с задней стороны бедра, почувствовав наконец их укусы; они до того напились моей крови, что чуть не лопались. Бенедикта отыскала в корзине солонку и посыпала их до тех пор, пока они, извиваясь в пыли, не исторгли кровь обратно. Видно, ей нравилось, как они корчатся. Я пошёл к источнику сполоснуться. Теперь была её очередь смотреть на меня, и я со смущением чувствовал на себе её внимательный взгляд.
Потом она кивнула какой-то своей мысли и села рядом со мной, свесив с мраморного края длинные ноги. Украдкой обведя долгим взглядом рощу, — словно желая убедиться, что вокруг никого нет, — она наклонилась к своей правой ноге. Я уже обратил внимание, что её мизинец был обернут пластырем, может, для того, чтобы его не натирало. Этот-то пластырь она сейчас сдёрнула быстрым движением и подняла ногу, чтобы я рассмотрел. Мизинец был двойной! Оба пальца-близнеца были изящные, но сросшиеся. Склонив голову к плечу, она наблюдала за моей реакцией.
— Тебе противно? — спросила она.
Мне было противно, но я сказал, что нет, и наклонился поцеловать его. Больше того, я понял, почему она обернула его пластырем, скрывая от глаз суеверных окрестных жителей: по распространённому на Востоке поверью, двойной палец был отметиной ведьмы. В Средние века рудиментарный палец называли «соском черта». Она согнула и выпрямила ноги, потом отошла и с угрюмым видом села под деревом.
— О чем ты думаешь, Бенедикта?
Она тряхнула головой, как бы отбрасывая мрачные мысли, и, покусывая травинку, ответила:
— Я спрашивала себя, что они подумают, когда узнают. Но что они могут сделать, в конце концов?
— Кто?
— Джулиан, Иокас, фирма; когда узнают, что я решила. Я имею в виду относительно тебя.
— А это их как-нибудь касается? — Вопрос удивил её, и она отвернулась, хмуро глядя на темнеющий морской горизонт. — Кстати, а что ты решила?
На последний вопрос она ответила тем, что увлекла меня под одеяла, где мы уютно устроились, как в колыбели, перемежая сон бодрствованием.
Большую часть ночи мы неторопливо болтали, время от времени не надолго засыпая. Она рассказывала о своей юности, проведённой в Полисе, — отрывочно, вспоминая отдельные эпизоды. Но из этих эпизодов у меня сложилась картина детства, полного одиночества, как и моё, правда, проходившего среди садов Сераглу, в сверкающей пустоте гарема с его неудовлетворённой женской чувственностью. В разомлевшей от летней жары столице она, ещё не успев достигнуть зрелости, узнала все о половом влечении, что только можно узнать. Узнала и забыла. Может, по этой причине акт любви был для неё лишён всяческого ореола? Не знаю. Она вела себя так, словно её чувства, мысли были заключены в хрупкую скорлупу, рассыпающуюся от неосторожного вопроса. Так, я спросил, жив ли ещё её отец; пустяковый вопрос заставил её оцепенеть. Она выпрямилась, как испуганный заяц, и гневно заметила, что я нарушаю правило, которое она установила. Стоило немалых усилий успокоить её.
На заре или чуть позже мы услышали мягкий гул мотора и увидели длинную пенную линию, тянущуюся к бухте. Она торопливо замотала палец. Пора было собирать вещи и покидать лагерь. Пока лошади спускались по некрутому склону, Бенедикта была погружена в глубокое молчание. Наконец она заговорила:
— Когда ты собираешься подписывать контракт?
Я совершенно забыл об этом, и вопрос застал меня врасплох.
— Ещё не решил. А почему ты спрашиваешь? Она мрачно глянула на меня из-под нахмуренных
бровей.
— Странно, что ты можешь сомневаться в нас, — сказала она.
— Но я не сомневаюсь, — запротестовал я, — мои колебания не связаны с сомнениями в надёжности контракта, нет. Ежели на то пошло, контракт даже слишком замечательный. Нет, дело в другом. Понимаешь, мне не так легко сделать это, потому что я люблю тебя.
Она подняла арапник и ударила меня по руке.
— Решайся, — сказала она, — решайся быстрей.
— Постараюсь.
Она с любопытством взглянула на меня, но ничего не сказала. Мы без приключений доскакали до берега. Иокас поджидал меня за гостеприимно накрытым столом, но Бенедикта исчезла, сказав, что позавтракает в гареме. Я попробовал представить себе, как он выглядит: наверно, похож на бонбоньерку, глядящую на тихие воды пролива, сплошь стекло и розовый атлас, свет проникает сквозь узорчатые деревянные ставни; к этому я добавил клетки с грустно поющими птицами, нескольких глухих старух в чёрном и нескольких жёнщин, облачённых в нелепые и безвкусные наряды, выписанные из Парижа и Лондона. Множество золотой фольги и зеркал. А ещё непременно допотопный граммофон с трубой и грудой пластинок со старинными вальсами и прочим джазом, олеографии… Любопытно, насколько эта картина близка к истине. Небось нет, например, ни одной книги.