— Как несправедливо! — с горячим сочувствием воскликнул Карадок.
   — И, слава богу, неверно, — пронзительно закричал Сиппл. — Это незаслуженная ложь, если при надлежащей подготовке.
   — Отлично.
   — Я ведь уже тебе демонстрировал?
   — Да.
   — И могу продемонстрировать сейчас ещё раз. Где Хенникер?
   — Верю тебе на слово, Сиппи.
   Сиппл налил себе полный стакан и ещё больше воодушевился, уверенный, что окончательно завладел вниманием аудитории. Когда-то он, наверно, был прекрасным клоуном, поскольку умело сочетал шутовское и низменное.
   — Когда-нибудь я напишу историю моей любви так, как я вижу её. Начну с момента, когда впервые осознал её. Однажды пелена спала с моих глаз. Я увидел любовь такой, какой может увидеть её только клоун: и что поразило меня, так это, прежде всего, нелепо-смешная поза. Всякий, кто чувствует абсурд, не может это видеть без того, чтобы не засмеяться от души. Кто только придумал эту позу? Если бы вы видели Миссис Артур Сиппл, эту достойную женщину, как она лежит и нетерпеливо теребит пальцем завитки на лобке, ручаюсь, вас бы смех разобрал. Для меня это было слишком, я не удержался и рассмеялся ей в лицо. Ну, не то чтобы в лицо. Она была слишком тяжёлая, чтобы её перевернуть, потребовалась бы лопата. Только когда на ней загорелась ночная ру башка, она поняла, что все кончилось. Я засмеялся, и тогда она заплакала.
   «Прощай навеки, Беатрис», — сказал я и показал ей спину. Много месяцев я блуждал в непроглядном мраке души. Раздумывал. Постепенно мысли мои прояснились, повернулись к театру. Я нашёл выход. И вот я опять отправился к доктору, сама уверенность, рассказать о своей новой методике. Он аж подпрыгнул и сказал, что я ненормальный. Ненормальный! «Знаете, это очень, очень не по-британски», — сказал он. Мне такое и в голову не приходило. Я-то думал, он будет очень доволен мной. Он сказал, что я предал не родившееся поколение. Сказал, что хочет написать научную статью обо мне, Сиппле. Признаюсь, тут я, может, слегка переусердствовал. Но я второй раз пришёл в членолечебницу не для того, чтобы меня оскорбляли. Он обозвал меня аномалией, и это было последней каплей. Я врезал ему и разбил ему очки. — Сиппл кратко изобразил, как он ему врезал, и опустился на софу. — И вот, — не спеша продолжил он, — я приехал сюда, в Афины, чтобы попытаться обрести мир в душе, и не скажу, что мне этого не удалось. Теперь, благодаря девочкам миссис Хенникер, я чувствую умиротворение. Больше никаких проблем.
   Карадок на короткое время оживился; казалось, спиртное странно действует на него, периодически, и он бывает пьян моментами. Он погружался в опьянение как в облака фантазий, из которых ой как будто просто был способен выныривать усилием воли.
   — Однажды, — мечтательно говорил он, — однажды фирма послала меня строить королевский дворец в Бирме, и там я увидел, что у людей в мошонку вшиты маленькие колокольчики — самые настоящие колокольчики. При каждом движении они тихо и серебристо звенели. Звенели так выразительно, мелодично и поэтично, когда ты ехал по тёмным дорогам среди джунглей. Я чуть не пошёл заказать и себе такой карильончик….
 
Иди туда, где музыка смела,
И сам ударь во все колокола.
 
   Но не получилось. Слишком рано отозвали назад.
   Тут его отвлекло какое-то движение среди занавесей: появился Пулли, сонный и запинающийся, за ним миссис Хенникер. Сиппл закричал, приветствуя её:
   — Как поживаете, миссис Хенникер? Я говорил вам, что желаю, чтобы сегодня меня пытали на глазах друзей.
   Миссис Хенникер хмыкнула и невозмутимо ответила, что придётся немного подождать, но «комната пыток» уже готова, и девочки нарядились. Клоун с апломбом извинился, что покидает нас: нужно подготовиться к выступлению, но это не займёт много времени.
   — Не давайте ему заснуть, — добавил он, показывая на зевающего Пулли. — Мне нужна аудитория, иначе что это за представление?
   Скоро все было готово. Вновь появилась миссис Хенникер и, заломив руки, пригласила проследовать за ней опять в ту же мрачную кухню в подвале, где по стенам и потолку по-прежнему скользили тени — но теперь иные; кроме того, подземную темницу наполнял унылый звон цепей. Принесли ещё свечей — и посреди помещения стал виден голый Сиппл. Его только что кончили привязывать цепями к низенькой кровати на колёсиках, по средневековому уродливой. Он ни на кого не обращал внимания и, казалось, глубоко ушёл в свои мысли. На ногах у него были грубые старинные кандалы. Но экстравагантней всего выглядела, так сказать, группа экзекуторш. На трех девицах, выбранных, чтобы «пытать» его, были университетские шапочки с плоским квадратным верхом и мантии с капюшонами, отороченными облезлым мехом. Восхитительным контрастом к сему наряду были мешковатые шальвары. Каждая была вооружена длинным веником — из тех, что можно купить за несколько драхм и которыми хозяева таверн подметают мусор в своих заведениях. При нашем появлении девицы решительно подступили к Сипплу со своим оружием наперевес, а он, как будто только что увидел их, рухнул на колени.
   Он дрожал, пот градом катился по нему, а выкаченные глаза шарили вокруг в поисках спасения. Потом отпрянул назад, зловеще лязгая цепями.
   Мне пришлось напомнить себе, что он играет, — но в самом ли деле он играл? Невозможно было сказать, насколько его шокирующее поведение искренне или притворно. Миссис Хенникер, скрестив руки на груди, с гордой улыбкой смотрела на происходящее. Три докторши богословия объявили, коверкая английский:
   — Артур, ты опять плохо себя вёл. Ты заслуживаешь наказания!
   Сиппл съёжился.
   — Нет! — закричал он душераздирающим голосом. — Не бейте меня. Клянусь, я больше не буду.
   Девицы тоже превосходно играли свои роли: грозно смотрели на него, хмурили брови, скрежетали зубами. Их ломаный английский звучал очаровательно — сплошные черепки, — и притом так разнообразно — по-критски резковато, по-ионийски напевно.
   — Сознавайся! — закричали они, и Сиппл разразился рыданиями.
   — Вперёд! — тихо скомандовала миссис Хенникер по-гречески и добавила с сильной русской интонацией: — Вперёд, мои крошки, мои куропаточки!
   Те с суровым видом наклонились над Сипплом и в унисон гневно закричали:
   — Ты опять обдулся ночью! — И не успел он произнести слова в свою защиту, как они, подняв веники, накинулись на него со всех сторон и принялись безжалостно колотить беднягу, приговаривая: — Грязнуля. Грязнуля.
   — О-о! — завопил Сиппл в жгучем наслаждении от первого шквала ударов. — О-о!
   Он корчился, извивался, клялся, что больше не будет; он даже начинал беспорядочно махать руками, словно хотел дать отпор. Но добился лишь того, что удары посыпались на него с новой силой. Во всяком случае, шансов выстоять перед этими крестьянскими амазонками у него было мало. Кандалы гремели, лязгали и скрипели. Чтобы приглушить их шум, миссис Хенникер скользнула в угол поставить пластинку с вальсом «Голубой Дунай».
   Карадок наблюдал за представлением с задумчивой серьёзностью, словно за боем быков. Я — с изумлением, к которому примешивалось дурное предчувствие. А Сиппл меж тем, и это было очевидно, переносил экзекуцию стойко, как клоун, — более того, с упоением.
   Он ослабел под градом ударов и начал как бы распадаться на глазах, переходить в жидкое состояние. Бледные руки и ноги походили на щупальца небольшого осьминога, извивающиеся в предсмертной агонии. Дыхание в перерывах между рыданиями и мольбами о пощаде становилось все учащенней, он задыхался от нездорового наслаждения. Наконец он взвизгнул в последний раз и распластался на каменных плитах пола. Девицы продолжали стегать, пока последние признаки жизни не покинули его, тогда они, отдуваясь, отступили и разразились истерическим смехом. Труп Сиппла освободили от кандалов и ласково перетащили обратно на кровать. «Хорошо потрудились, — сказала миссис Хенникер. — Теперь он заснёт». И в самом деле, Сиппл уже спал, крепко, как ребёнок, тихонько и мерно посасывая большой палец.
   Они окружили кровать, восхищаясь и умиляясь. Спящим Сипплом, конечно. Я заметил следы на его руках и ногах — не крупнее угрей на жирной коже: явно от иглы. Наши тени шевелились на стенах и потолке. Одна из ламп начала чадить. Вдруг откуда-то донёсся громкий стук в дверь, и миссис Хенникер, подскочив как ужаленная, бросилась в коридор. Мы застыли на месте и так стояли вокруг кровати, пока она не вернулась — мгновенье спустя, рысью, и с криком: «Быстро, полиция!»
   Поднялась невероятная суматоха. Девицы в панике бросились во все стороны, как кролики при звуке выстрела. Распахивали окна, открывали двери и поднимали спящих. Всклокоченные обитатели дома выскакивали наружу во все щели. Я, Пулли и Карадок мчались по дюнам в слабом свете звёзд. Наша машина исчезла, но на дороге виднелась другая, с тускло светившимися подфарниками. Отбежав на порядочное расстояние от дома, мы залегли в канаве и, часто и тяжело дыша, стали ждать дальнейшего развития событий. Позже выяснилось, что произошло недоразумение: стучались в дверь два матроса, пришедших просто забрать своего мертвецки пьяного друга. Но пока мы чувствовали себя как перепуганные школьники. Мы лежали в зарослях морского лука, слушая вздохи моря и размышления Карадока, в которых чувствовалась лёгкая тревога за спящего клоуна. Потом, успокоившись, он перевернулся на спину, и его мысли потекли в другом направлении. По-видимому, шофёр Ипполиты поспешил удрать, чтобы не подмочить её репутацию ненужным столкновением с законом. Он вернётся, в этом мои сообщники были уверены. Я жевал травинку, позевывал. Карадок перекинулся на другие предметы, о которых только они с Пулли были аиcourant[29]. Из всего их разговора я уловил только туманные намёки на то, что Ипполита погубила себя давней привязанностью, любовью на всю жизнь к Графосу. «И чего, черт возьми, она думает, может нам дать моя Нагорная проповедь с проклятого Акрополя?» Никому не было дела до мнения специалистов. Графос мог бы спасти положение, но его положение было сейчас наихудшим за всю карьеру. У него уже было несколько нервных срывов, и, по существу, он не был способен возглавить свою партию, даже если бы правительство пало, что, по их мнению, произойдёт этой зимой. И все потому, что он начал глохнуть. Я насторожил уши.
   — Можешь ты представить себе худшую судьбу для политика, воспитанного в традициях публичных выступлений? Неудивительно, что ему пришёл конец.
   — Вы сказали, он глохнет? — переспросил я. «Глохнет!» Слово ласкало мне слух, и я тихонько повторял его. Сладостное слово.
   — И я должен проповедовать с горы, — повторил Карадок с отвращением. — Слушать глухого, его дерьмовые приветствия и слезливые признания в любви. Я вас умоляю. Будто это предотвратит наихудшее.
   — Наихудшее? А именно? — спросил я; казалось, я уже несколько дней только и делаю, что задаю вопросы, на которые никто не может или не хочет дать ответа.
   — Откуда мне знать? — пожал плечами Карадок. — Я всего лишь архитектор.
   На дороге вспыхнули фары. Это появилась машина Ипполиты. Мы замахали руками и галопом помчались к ней.
   Где-то в этом месте запись снова становится то зашумленной, то обрывочной. «Я был плодом двойного миража, — сказал Карадок, обедая chez[30] Виви в компании златолюбивых мужланов, приобретших внешний лоск. Смеясь так, что цветок из петлицы упал ему в бокал. — Мы должны работать ради высшего счастья избранного меньшинства». К тому времени я вручил свои восточные жемчужины Ипполите, чтобы она позаботилась насчёт Графоса. Это был период прозопографии[31] самого необычного рода. Например, появляясь слишком рано, я ждал в розарии, пока она провожала Графоса до машины. До этого я видел Графоса только на газетных снимках или сидящим на заднем сиденье серебристого автомобиля и приветственно машущего толпам. Естественно, я ничего не знал о его изуродованной ноге; теперь, когда они под руку шли по дорожке, я слышал его шаркающие синкопированные шаги, и мне было ясно, что ему приходилось влачить бремя куда более тяжкое, чем просто усиливающаяся глухота. Он носил серебристые галстуки, привезённые из Германии, которые необычайно шли к серебру волос на его узкой голове жука-короеда и грустным глазам с отсутствующим взглядом. В какой-то момент он, как бы ни был хитёр, раскрылся и сбросил с себя всю апатичность богачей. Я точно уловил момент, когда его безрассудная страсть прорвалась в интонации, с которой он процитировал древние греческие стихи о влюблённом мужчине:
 
Он источает многие чары,
Поступь его — бёдер танец,
Его испражненья благоухают тмином,
Самый плевок его — яблоко.
 
   Проницательность, несомненно, покидает влюблённого. (Соперник убил его выстрелом из лука.) На стене туалета кто-то отметил три этапа в жизни человека, следуя классической формуле:
   Пресыщенность
   Hubris[32]
   Ate[33]
   «Для Графоса опасно то, что он начал думать о себе в третьем лице», — печально сказала она, но это было много позднее. Все эти данные пульсируют теперь в сжатом виде в Авеле и могут быть вызваны при любом требующемся угле наклонения.
   Мой эксперимент с голосом Карадока тоже был не менее успешен; среди неразборчивых записей, когда все говорили одновременно, был короткий кусок, где он превозносил достоинства Фатимы, а она с изумлением внимала ему. Я обнаружил его век спустя среди своих вещей и скормил Авелю. «Может, она не для каждого богиня, — начинает он с некоторым вызовом, — хотя в ней проступают черты древнего народа. Она жертва старинного ритуала, когда девам вдевали кольцо в причинное место, вот кто она. Потом албанские врачи зашивали ей гимен двенадцатым номером, чтобы она могла вступить в честный брак. Неудивительно, что её муж бросился со скалы в море после столь долгого и изнурительного медового месяца. Врачи перестарались и по ошибке использовали вместо ниток гитарные струны. И когда она раздвигала ноги, звучало целое арпеджио, как из музыкальной шкатулки. Муж отослал её обратно к родителям, проделав дыру в её рубашке, чтобы показать: она не была девственницей. Тяжба по этому делу, несомненно, все ещё продолжается. Что тем временем оставалось Фатиме? Она вышла на приапову дорогу, как многие и многие другие. Она шла по ней спокойно и весело, держа кожаный фаллос, священный olisbos, в процессии, возглавляемой миссис Хенникер. Мы также не должны забывать, что половые органы были для греков aidoion — „внушающими священный трепет". У древних греков не было особого слова для обозначения девственности. Это отцы Церкви, будучи обеспокоены и несколько развращены, изобрели agneia[34]. Но, видит Бог, Фатима не знает этого и по сию пору. Когда она умрёт, её портрет будет висеть во всех тавернах, её могила в саду „Ная" будет завалена лавровыми венками от приносящих ей обет; она заслужит титул noblissimameretrix[35] в грядущих веках. Биологии волей-неволей придётся думать, к какому подвиду отнести Фатиму». Но остальные его слова потерялись в общем разговоре, как в гомоне пугливой стаи, вспорхнувшей от хлопка в ладоши. Впрочем, по нечётким обрывкам можно предположить, что говорил он о пирейском борделе, где жили девушки, носившие имена древних афинянок, — вроде Дамасандры, что означает «сокруши-тельница мужских сердец»; а также маленькие девочки, кожа да кости и глаза как блюдца, которых и сейчас, как встарь, звали «анчоусами». Эти его слова порой заставляли вспомнить об Иоланте с её моралью, в точности как мораль в Древней Греции. Кожа, покрытая слоем свинцовых белил, чтобы скрыть шанкры, подбородки, выпачканные шелковичным красным соком, всклокоченные волосы, напудренные до седины, как у олив, обнажающих на ветру изнанку листьев, но и вполовину не столь почтённой. Лидийцы удаляли своим женщинам яичники, пороли их под звуки флейты. Битумная мастика для удаления волос отчаянно борется с наступающей старостью… Лепет фонтана мешается с бульканьем бутылки, обтянутой кожей. Потом, позевывая, К. декламирует стишок под названием «Происхождение видов»:
 
Алкая тесной с Богом смычки,
Монах махнул себе яички,
Но цель осталась далека,
И не воротишь стояка.
 
   Где-то, кстати, нужно оставить место для разбросанных там и сям высказываний Кёпгена — его тетради были всегда в моем распоряжении, ни слова не пропало. Записи, сделанные однажды вечером в Плаке под красное вино и мяуканье мандолин. «Возьми вино, осторожно добавь в него свежую живицу, по капле. Потом налей стакан и выпей, чтобы здесь, под крышей небес, подытожить иконографию души с собой в раздоре. Эти простые оловянные кувшины смогут на какое-то время примирить все противоречия». Пение заглушило конец разговора, но то тут, то там, как проблески слюды на сколе камня, ухо улавливает закристаллизовавшееся эхо. «Ты заметил, что в момент смерти человек глубоко вздыхает?»
   Эти простые знаки мучительного беспокойства, скачущий пульс, невоздержанность, нарушения координации (расколотый кувшин для вина, разбросанные цветы, разбитая ваза) связаны с утратой рефлексов, приобретаемых человеком в младенчестве, на первом году жизни. Иоланту винить нельзя. Она спит, как мышиная вдова, волосы лезут в приоткрытый рот, чёрные ногти на подушке, как гротескные отпечатки пальцев. Жаркий и удушливый запах тел.
   Ещё где-то здесь, среди отрывочных фрагментов, восстановленных со старых записей, Авель хранит зародышевую плазму голоса Ипполиты, оживлённого и запинающегося, как ручей, бегущий в пересохшем русле. Черноту тех благоухающих волос, когда причёска кажется словно высеченной из куска антрацита и отполированной — или нарисованной китайской тушью, которая и во тьме сохраняет свой блеск. Она выходит, обнажённая, не испытывая и тени смущения, на балкон за ключами от машины и, когда он уезжает, не оглянувшись, идёт босиком по тропинке в конец сада, к византийской часовне, спросить совета у пронизывающих и суровых очей икон, укоризненной улыбки св. Варвары. Зажигает лампады и шепчет неизменные молитвы.
   Я не устаю поражаться тому, что постоянно в то время, втайне от меня, приезжала Бенедикта; она плыла по могучему Дунаю, чьи слабые истоки выбиваются из небольших отверстий во дворе некоего немецкого замка. Она внимает миротворящему пению Нибелунгов, любуется руинами грандиозных замков, задумчиво смотрящих на своё отражение в быстрой воде. Деревья смыкают кроны над Дюрнштейном[36]; затем Вена, Будапешт, Белград и дальше через Железные Ворота[37] к панораме черноморского побережья Болгарии на румынской посудине, вытянутой и узкой, как сигарета; и так до Босфора, где каллиграфическая вязь мечетей и минаретов Полиса ждала её. И Чарлока.
   Путешествие ей устроила фирма: молодые вдовы должны как-то забыться.
   Облачка тимьяна и розмарина между колоннами, где разложены пучки трав; ты ступал в них. Ни малейшего дуновения ветерка. Солнце-тяжелоатлет завершило своё сногсшибательное выступление и погрузилось во тьму. Лиловую — залива Сароникос, топазовую — Гиметтоса, сиренево-бронзовую — мраморных скульптур. Ложащийся вечер нёс свежесть полуночной и предутренней росы. Здесь мы и собрались, около двух сотен человек, на северной стороне Парфенона. Тепиеdeville[38], тёмные костюмы, короткие нарядные платья. Типичная публика, приходящая на лекции, — члены Академии и Храма Науки, профессора и подобная им шушера. Вечер был тих и прохладен, народ — раскован и непринуждён, и даже несколько оживлён. Только Ипполита нервничала чрезвычайно и одну за другой глотала валериановые облатки, чтобы успокоиться. На верху цоколя, среди колонн, стоял пюпитр с лампой. С этого места Карадок должен был читать свою лекцию. Стулья для публики расставили в живописном беспорядке — группами среди мраморных обломков. Все предвкушали — или так мне казалось. Несомненно, само место внушало это чувство, ибо у кого не дрогнет сердце при виде развалин Парфенона в сумерках? От изредка вспыхивающих светляков на склонах и криков сов в медовом приближении ночи с её обещанием поздней луны?
   Ниже волшебно сияла пригоршня драгоценных камней — рассыпанная шкатулка ночных Афин. Вокруг склоняли лысые головы горы, как орден кающихся грешников, в насторожённом и осуждающем молчании. Да, но что же лектор?
   — Я весь день не могла его найти. Где-то шатается с Сипплом, пьянствует. Днём их видели в Фалероне[39], на велосипедах, сильно навеселе. Где я только его не искала. Если он не явится через пять минут, придётся мне все отменять. Можешь представить, какое удовольствие доставит женщинам подобный мой провал.
   Я взял её за руку и постарался успокоить. Но она вся дрожала от тревоги за Карадока и от ярости. Действительно, среди публики уже чувствовалось лёгкое беспокойство. Болтовня была не столь оживлённой и постепенно затихала.
   — Подождём ещё немного, — сказал я в четвёртый раз. Люди в нетерпении покашливали, закидывали ногу на ногу.
   В этот момент среди дальних колонн появилась смутная фигура и медленно направилась к нам, что-то бурча на ходу себе под нос. Поначалу это была лишь тень, но по мере приближения она обретала очертания. В левой руке человек держал нечто, похожее на бутылку. Голова его была опущена, и, казалось, он погружён в глубокую задумчивость, шагая медленной и нетвердой походкой.
   — Карадок, — прошипела она, одновременно радуясь, ужасаясь и сомневаясь. Человек внезапно остановился и удивлённо воззрился на публику, как будто совершенно не ожидал увидеть нас здесь. — Да он пьян, — добавила она с отвращением и стиснула мою руку. — О Господи! Он не помнит, что должен читать лекцию.
   И в самом деле, все это было ясно видно по выражению величавого, но несколько обмякшего лица. Лица человека, который тщетно пытается понять, что он, черт возьми, делает в подобном месте и в подобный час. С возрастающим изумлением он уставился на пюпитр, потом на собрание перед ним. «Разрази меня гром!» — громко сказал он. В этот момент Ипполита в полном отчаянии захлопала и тем спасла ситуацию. Все последовали её примеру, и шум аплодисментов словно бы затронул некую тайную струну в удалённом уголке памяти лектора. Он нахмурился и закусил губу, пытаясь разобраться в рое смутных воспоминаний, как-то их упорядочить. Донкихотские аплодисменты звучали все громче, и их смысл постепенно начал доходить до него. Весь этот народ собрался ради него! Ради этой ерунды — лекции. Широкая улыбка озарила героические черты. «Ну, конечно же, лекция», — сказал он с явным облегчением и поставил бутылку на землю — медленно, но не слишком шатаясь. Невозможно было понять, ясно ли аудитории, что он пьян, как это было ясно нам. Возможно, они знали его недостаточно хорошо, чтобы уловить, что за приятной вольностью манер скрывается нечто большее, чем непринуждённость великого ученого-иностранца. Кроме того, его спутанная грива и помятая одежда выглядели странно в этом собрании. Он появился из-за колонн, как какой-нибудь мудрец или пророк, — и, может, с оракулом в руке? Волна интереса покатилась по всем нам. Греки, с их прекрасным чувством театральной сути ораторского искусства, должно быть, поверили, что это был срежиссированный выход, единственно подходящий человеку, собирающемуся произнести речь с постамента этого самого загадочного среди древних монументов. Но для него было уже то хорошо, что в столь поздний час он вспомнил о лекции, — мысль о ней, должно быть, весь день всплывала на краю подсознания, — но вдруг он не подготовился к ней? Ипполита дрожала как лист. Мы стиснули ладони в общей тревоге, глядя, как он шагнул вперёд и вцепился в пюпитр, как дантист — в приговорённый коренной зуб. Он оглядел публику из-под нахмуренных бровей, как лев. Затем резко поднял руку, и аплодисменты смолкли.
   — Весь день, — хрипло заговорил он тоном дельфийского оракула, — я размышлял, что рассказать вам нынешним вечером об этом, — широким жестом он показал на колонны позади себя.
   — По крайней мере, он хоть на что-то ещё способен, — вздохнула Гиппо с растущим облегчением. Я бы сказал больше. Карадок с трудом ворочал языком, однако говорил ясно и отчётливо. Он быстро приходил в себя, речь его обретала обычную живость.
   — Размышлял, — продолжал он скрежещущим голосом, — многое ли из того, что знаю, я осмелюсь вам рассказать.
   Его вступление было нерасчётливо ярким. Он коснулся древних мистерий, сокровенных знаний, что было очень кстати в таком месте и перед такой публикой, и тем пробудил всеобщий интерес. Но потом тряхнул головой и в глубокой задумчивости надолго уткнулся подбородком в грудь. Мы, его друзья, испугались, что он задремал, — но наши страхи были напрасны.