Страница:
* * *
Но перед отъездом я сделал то, что не раз делал прежде, — отправился на вокзал «Виктория», постоять несколько минут под часами. Сентиментальная поблажка себе — ибо единственный человечный факт из жизни моих родителей, который мне известен, это то, что они познакомились под этими часами. У каждого там было назначено своё свидание. Эти часы решили мою судьбу. Это, так сказать, ось собственного моего начала. (Первые уличные и карманные часы имели форму яйца.) Говоря серьёзно, я часто приходил туда, чтобы минуту-другую постоять в тихой задумчивости: возможно, пытаясь мысленно узнать их среди встречных потоков бледных лиц, которые вечно кружат в этом памятном месте. Здесь можно съесть непрожаренный гамбургер и поразмыслить о сути рождения. Но никакого толку от этих размышлений, от этих минутбезнадёжного разглядывания толпы. Здесь по-прежнему кружит людской водоворот, но я не могу различить в нем похоронных викторианских лиц родителей. И все же, полагаю, они часть этого хаотичного бледного скопища, квинтэссенция изменчивого лица и вотума, воплощение тех «девяноста процентов, отвечающих „не знаю"», при любом опросе. Когда-то я собирался изобрести что-нибудь такое, чтобы уловить их, некий аппарат, который бы фиксировал отголоски прошлого. В конце концов, мы ведь видим свет формально погасших звёзд… Но я замахнулся на недостижимое.
Возможно (тут появляется Нэш), я даже мог бы уловить след своего наваждения, сконструировав запоминающее устройство для этого неотвязного желания установить контакт с ними. Конечно, теперь такие устройства — обычная вещь, но когда я начинал их конструировать, первые записывающие аппараты были такой же диковинкой, как граммофон для примитивных африканских племён в восьмидесятые. Так что Ипполита нашла их, мои грубые коробочки со старомодными проводами и магнитами. Совершенствование памяти! Это заставило меня обратиться к странным вещам, таким, как стенография, например. Захватило меня целиком, так что я делал вообще что-то непостижимое, вроде заучивания наизусть всего «Потерянного рая»[12]. В немыслимую летнюю духоту в разорённой столице я просиживал ночи напролет над этими задачами, прерываясь лишь на то, чтобы негромко поиграть на скрипочке или дополнить записи в тех жёлтых тетрадях. Память птиц, млекопитающих, скрипачей. Да, но это никуда не ведёт, так я считаю теперь; в своих разработках я опередил время и был вооружён наподобие нынешних звукооператоров. Савой-Хилл, а позже Би-би-си кое-что, немного, заплатили мне, чтобы я пополнил библиотечные фонды — народными песнями Балкан, например; Шотландский университет собирал образцы балканских диалектов для своих исследований по фонетике. Затем, занимаясь между делом строением человеческого уха как звукоуловителя, я вступил в конфликт с фирмой. Бах! Ом.
Да, вокзал «Виктория», а оттуда в банк, перевести деньги на Таити. Затем в мой клуб, забрать почту и проверить ещё раз все оставленные мною ложные следы: следы в бумагах, переходящие в следы самолёта на кожуре итальянского неба. Затем легко, как пушинка, пролететь в лилово-меловой ночи над заливом Сароникос. Чарлок в законном отпуске от мира потребления. Второй паспорт — на имя Смита.
Как и следовало ожидать, я заметил агента фирмы, болтавшегося в аэропорту, но его не интересовали пассажиры ночных рейсов, или он выслеживал кого-то другого, и я без труда смог проскользнуть на плохо освещённую площадку, где меня поджидал скрипучий маленький автобус, чтобы отвезти на север столицы.
«Да здравствует Век Потребленья!» —
мы слышим ежедневно,
Но потребитель кто и что ему потребно?
Вкус этой относительной свободы пока как-то странен; я испытываю некоторое замешательство, какое, верно, испытывает человек, который слышит, как захлопывается за ним дверь тюрьмы, где он отсидел долгий срок. (Если бы время имело водяной знак, как бумага, можно было бы увидеть его на просвет?) Цитата.
Но маленький отельчик — на месте. И комната — причём абсолютно не изменившаяся. Смотрите, вот чернильные пятна, оставленные мною на грязной мраморной каминной доске. Та же кровать с пыльным покрывалом, продавленная, как гамак. Вмятины на ней воскрешают воспоминание об Иоланте, вставшей, чтобы пойти в ванную. Она сядет в выщербленном эмалированном гробу и намылит сияющие груди. Я в восторге от этого места, где можно обозревать прошлое, мечтать о будущем, выжидать.
Иоланта, Ипполита, Карадок… свет далёких звёзд все ещё светит, но не греет. Каким относительным он кажется из номера седьмого, как мало связанным с жизнью и смертью.
О смерти говорить нет смысла, пока разворачивается свиток памяти. Что касается Иоланты, то тут непозволительно было бы даже моё вечное чувство ностальгии; её лицо, во весь экран, пересекло континенты; символ столь же властный, как Елена Троянская. Почему здесь, на этой кровати, в тёмные века молодости… Теперь она превратилась в улыбку шириной восемнадцать футов.
Юными жертвами средиземноморского grigri[13]были мы, учившиеся плавить грубую руду жизни. Да, какие-то воспоминания о ней являются, раскачиваясь из стороны в сторону, словно осторожно нащупывают «оставшийся рубец, который озаряет широкий размах раны».
На нежной белой коже, напоминающей белизну пасхальных свечей, вмятинки позвоночника. Маленькие завитки волос на шее. Краски Понта и Фракии часто намного светлее, чем в Центральной Греции, — vide[14] Ипполиту с её волосами цвета воронового крыла и оливковыми глазами. Нет, у Ио были серовато-зеленые глаза и волосы пепельного оттенка — дар Черкесии. Султаны часто пополняли свои гаремы такими наложницами, серо-зеленые глаза и прекрасные светлые кудри ценились особо. Но, как бы там ни было, эти струйки, просочившиеся сквозь великую плотину прошлого, нимало не трогали её — легендарную Иоланту; она, возможно, даже забыла о них, оставила валяться на полу монтажных на мрачных киностудиях нового мира. Например, стоило немалых трудов заставить её брить подмышки; как все девушки её сословия, афинские проститутки, она верила, что обезьяньи клочья шерсти под мышками возбуждают мужчин. Может, и так. Однако теперь, когда она на экране поднимает свои тонкие руки, словно миндальное дерево в пышном парике, ямки под ними гладкие, как яйца гагарки.
Такой юнец, каким был я тогда, не мог отказаться от удовольствия испытывать к ней определённое двойственное чувство; он шёл на унижение, полностью покоряясь своему нарциссизму. Не знаю, тут многое имело место. У этого маленького ангела были грязные пальцы на ногах, к тому же, думаю, она немножко приворовывала. Я нашёл какие-то записи, сделанные мною в то время, в которых о ней и не упоминается, что доказывает, что даже Чарлок имел неистребимую склонность к интроспекции, существовавшую параллельно, так сказать, с его мирской активной жизнью. Во второй, жёлтой тетради — той, что с рисунками ушной раковины и эскизом моей модели слухового аппарата, — содержались материалы другого рода.
Гуляя по ночным Афинам, он мог записать: «Мурашки по коже, сладостное содроганье, переходящее чуть ли не в изнеможение… Ну, да строение гениталий особенно подходит для подобного чуда, Болсовер. (Болсовер был моим преподавателем в Кингс-коллед-же. Я до сих пор мысленно разговариваю с ним на языке рефератов.) Легчайшее касание белой руки возбудит сгусток нервных узлов в пещеристой ткани. Через приемные центры вегетативной нервной системы возбуждение распространится на солнечное сплетение, под-чревное сплетение и поясничное или тазовое…. Гм. Здесь всплывает поцелуй. Автобиография единственного поцелуя Иоланты. Обратите также внимание, Болсовер, на то, что, как учит эмбриология, последний орган постепенно обособляется от зародыша, что можно определить как первое накопление клеток, признаваемоё за начало последнего органа. Дальше в прошлое, наверно, зайти нельзя, но для меня даже это недостаточно далеко. Наверняка однажды в яичках моего папаши, в обезьяньих гонадах, был я?»
Эти проблемы добавляли печаль и растерянность в мою любовь. Я зажигал свечу и разглядывал спящую фигурку, стараясь понять её тайную историю; мне казалось, что можно проникнуть в сокровенное, в скрытый смысл наслаждения и боли, безрассудной страсти, который я теперь сознаю. Осел. Обезьяна. Червь.
У неё были прекрасные зубы, мелкие и лишь чуточку неровные — отчего её улыбка сразу делалась скорбной и хищной. Она была слишком сибаритка, чтобы не быть расточительной в профессиональном смысле, — или слишком искренна, чтобы подавлять желание услужить? Акт соития мог раздавить её, повергнуть в изнеможение столь глубокое, что оно походило на смерть. Бедная Иоланта никогда не ела досыта, и откормленному мужчине ничего не стоило раз за разом доводить её до оргазма, пока силы окончательно не оставляли её. У нас с нею все было прекрасно — и впрямь настолько прекрасно, что её это поражало; мы доводили друг друга до экстаза, как машины, работающие на полных оборотах. Конечно, это исключительно технический вопрос — полная психическая и физическая совместимость; странно, что не существует науки совместимости, ни школы, где можно было бы проверить её на опыте. Если бы мы могли оттачивать сексуальные привычки с таким же усердием, с каким токарь вытачивает свои игрушки, можно было бы избежать многих несчастий в любви. Удивляет, что в век передовых технологий таким проблемам не уделяется внимания. Да, и даже лёжа с закрытыми глазами и искренне стараясь думать о чем-нибудь ещё, чтобы прийти в себя, даже тогда прибойная волна неодолимо влекла её к другому берегу, заворачивала в блаженную потерянность исчезающей секунды. Иногда он будил её, просто чтобы заглянуть в глаза. Но если в такие моменты она бы спросила, о чем он думает, он, наверное, ответил бы: «О настоящей раковой клетке в последнем анализе, клетке, испытывающей недостаток кислорода, задыхающейся клетке, по Шмидту. Когда ты закашлялась, я вдруг увидел на предметном стекле своего микроскопа туберкулёзные палочки, подкрашенные алым эозином, — анемоны на аттическом поле». Люди, лишённые настоящего детства, всегда будут отвечать миру долей неискренности, долей недоверия. Вы можете обвинить в этом нас обоих, чтобы объяснить то главное, чего нам недостаёт. Малая жизнестойкость. Учащённый пульс. Помогут и другие факторы, такие, как окружающая среда, язык, возраст. Но решающее в подобной ситуации — та глубоко схороненная жажда, что только разгорается от ощущения эмоционального бессилия. Ом.
2
Парфенон одиноко торчит на холме, как последний уцелевший коренной в челюсти бедной вдовы. Древняя печаль, моя Греция! «Искусство — это истинная наука». Ну-ну. Где делали медовые лепёшки в форме женских гениталий. Да, но Акрополь тогда был садом позади нашего дома — уголком его, где мы не занимались любовью. Небольшие размеры придавали ему монументальную интимность. В ясном калёном эмалевом воздухе голос был слышен так далеко, что можно было сверху крикнуть ей и помахать рукой, когда она шла внизу, по улочкам Плаки[15] «И-у-ланта!» Обратите внимание, ударение падает на вторую гласную, а не на третью, и значит, она то же, что и омега. Нынешний мир знает это имя в отвратительном Эразмовом произношении с ударением на третью гласную. Вообще-то, я не против этого, поскольку тогда её настоящее имя становится её частной собственностью. Тогда она принадлежит номеру седьмому, и «Наю», и вечным Афинам, городу, который чудесным образом все ещё живёт вне нашей памяти. Перед тем вот зеркалом она упорно сражалась со своими бровями, которые были слишком густыми. Вам стоит посмотреть, какие они у неё теперь — тонкой блестяще-чёрной линией. Хотя окна нашей комнаты щурятся на мраморные скульптуры, мы до самой темноты не осмеливались открыть ставни; весь день мы находились в густой тени, как карпы в прохладном пруду. До заката.
Закат! Проснитесь, как от толчка, напротив освещённой солнцем стены, и на мгновенье вам покажется, что все мраморные привидения охвачены огнём и сворачиваются, как пылающий картон. Касаешься рукой отвратительных обоев и действительно чувствуешь, какие они горячие просто от отражённого солнца, — или так тебе кажется. За окном — мраморные фигуры цвета мёда, после целого дня под солнцем, хранящие тепло ещё долго после наступления темноты, живое тепло. Постепенно лёгкая испарина высыхает… желудки склеиваются, как мокрые листья. Зевая и покуривая, он и она лежат и шепчутся. У неё игрушечный словарный запас и островной выговор.
Статуи ещё отбрасывают в комнату отсвет мучной белизны, блеск умирающего дня. Она медленно кренится, переворачивается килем вверх, идёт ко дну. Солнце соскальзывает вниз по склону Гиметтоса и с оглушительным неуловимым шипением погружается в море, оставляя тлеть алые угольки островов, которые вскоре по-своему осветит молодая луна. (Они неподвижно лежат рядом, никаких поцелуев, которые бы перебили извилистый ход мысли.) Постепенно просачивается аромат свежеиспечённого хлеба, арбузов, дёгтя, принесённый с Саламина дыханием вечернего ветерка, который остудит мокрые подмышки и груди.
Они были беженцы с Чёрного моря и с медведем, обученным плясать, добрались до Крита, где и осели. Когда медведь (их единственное средство заработать на пропитание) сдох, они со слезами на глазах в последний раз поужинали моллюсками с оливковым маслом. Её родители едва сводили концы с концами, имея крохотный клочок земли. Чтобы не быть им обузой, она и уехала в Афины, надеясь найти работу, — с предсказуемым результатом, потому что работы там не было. Рассказывая о тех днях, она вскакивала и изображала медведя, как он косолапо ступает, звенит колокольчиком и громко сопит. На морде, у железного кольца, продетого сквозь ноздри, собирается пена. Мёдведь был одноглазый, второй глаз ему выбил кнут.
На простыне были следы губной помады и зубов; наша обувь стояла рядышком, как рыбы. Но она была весела, дружелюбна, почти по-мужски откровенна и простодушна. Яркий попугайчик с острова. Тогда у её подруг и приятельниц на работе все лето был derigueur[16] чёрный лак на ногтях. Простыня постоянно была в отслоившихся чешуйках этого мерзкого лака. Её единственный брат «пошёл по наклонной дорожке»; тут она сжала губы, словно заключив свои слова в рамку сурового крестьянского осуждения. А она, значит, «пошла не по наклонной»? Попытка перевести разговор в шутливое русло не удалась: её оттопыренная нижняя губка оттопырилась ещё больше, на глазах выступили слезы. Многое из этого я заложил в Авеля во время тестов микрополей, и король компьютеров с непререкаемостью оракула выдал результаты другого теста — думаю, Кёпгена. Там была сплошь любовь, все её градации. (Когда Ио ушла, я наблюдал за нею из окна. Она поднималась извилистой тропинкой по" склону Акрополя, легко пошатываясь, словно под хмельком, прижав руку к сердцу.)
Итак, Авель:
«Если бы мы только могли постоянно быть ближе к реальности, то немного лучше поняли бы причину наших трудностей; сизигий[17]с его обещанием двойной тишины равно достижим как для мужчины, так и для женщины. Если они объединяют усилия в своём поле, то возможно говорить о любви как о чем-то большем, нежели просто термине для обозначения некого млекопитающего, не поддающегося классификации. Любовь очевидна, когда она случается, поскольку ощутима, как если бы в эпицентре Земли произошло лёгкое смещение. Как печально, что мы, подобия пресной кашицы, убиваем время на воплощение этих наших странных образов — уполномоченных подобий совершенной страсти.
Мистический грифон, „совершенное тело" александрийской психологии, — это попытка освоить теленоэтическое поле. (Что пространство для материи, то душа для разума.) Многие святые были „сухостойными духовидцами". (Рука работает, но все впустую; следуя „мучительным путём" за желанным видением.) Они жаждали, бедняги, обрести новый смысл или чтобы Бог их усыновил. К несчастью, в таких делах слова не имеют цены, поскольку во всех сферах, где действует слово, правда в дефиците. Вот здесь-то и способен помочь художник. „Профессия — слово, слово — это ключ, ключ — это замок". С другой стороны, система — это просто застенчивое объятие бедного математика, склоняющего новобрачную уступить ему». Думаю, Кёпген никогда не видел её и, несмотря на это, воодушевляясь, похоже, говорил о ней.
Своими записывающими устройствами я привлёк внимание Ипполиты. В яркой причудливой шляпке, похожей на лейку, она угощала меня чаем с эклерами в лучшем отеле и, сплетая и расплетая стройные ноги, расспрашивала меня о секретах чёрной коробочки, интересуясь, могу ли я записать речь, которую должно произнести некое приглашённое значительное лицо. Впечатление, которое у меня осталось от неё, совпало со всем, что впоследствии мне довелось услышать. Типичное мнение о ней любящих позлословить афинян, что она особа неприятная; на деле же в ней мешались наивность и упорство в заблуждениях, перемежавшиеся вспышками странного великодушия. Резкий голос с низкими нотками и модная смелость во взгляде тёмных глаз компенсировали такие черты её характера, как застенчивость, от которой её не могла полностью излечить даже общественная деятельность. Зелёный шарф и кроваво-красные ногти придавали ей замечательно-старомодный вид вампирши. «О, пожалуйста, сделайте это для меня!» Она назвала сумму в драхмах, столь высокую, что у меня ёкнуло сердце, — на такие деньги я бы мог прожить целый месяц, — и задержала мою руку в своей чуть дольше, чем позволяли приличия. Она была особой располагающей, приятно будоражащей. Несмотря на все её потрясающие драгоценности и орхидеи, она больше походила на юношу, чем на девушку. Конечно, я согласился и, получив аванс, двинулся назад, в Плаку, в восторге от такой удачи. Она обещала дать знать, когда прибудет упомянутое лицо и произнесёт речь. «Не могу устоять перед слегка истеричными женщинами», — сообщил я по секрету Парфенону.
В таверне у Спиро я устроился под шпалерами, увитыми виноградными лозами, и тут заметил на пустом столике кое-что знакомое: жёлтую тетрадь, в которую Кёпген заносил свои теологические и прочие мысли. Рядом с тетрадью лежали его авторучка и ежедневная газета. Должно быть, отошёл в туалет. В настоящее время Кёпген изучал теологию, ступив на суровую стезю монашества. Типичный продукт белоэмигрантской России, он одинаково свободно говорил и писал на четырех языках. Он научил меня греческому и оказал мне бесценную помощь в таком нетривиальном предмете, как фонетика этого замшелого языка: например, с отголосками дорийского диалекта, на котором до сих пор говорят в горных деревушках Восточного Пелопоннеса. Я пересел за его столик и в ожидании принялся листать тетрадь.
«Hubris, самоуверенность, присутствует всегда, но все дело в её степени. Греки с убийственной тщательностью проследили её развитие от самых истоков, от ate[18]— точки, в которой зло ошибочно воспринималось как добро. Так что мы — народы, лишённые человечности заклинаниями лживых политиков,. — находимся в конце долгой дороги». Кёпген вновь оплакивает Россию. Мне всегда хотелось крикнуть ему: «Прекрати нытьё!» Наконец он появился, благостный и беззаботный. Это был человек небольшого росточка, франтоватый, который умудрялся выглядеть опрятно, несмотря на потёртую сутану и нелепые вонючие башмаки. Длинные волосы, забранные сзади в пучок, всегда были чистые. Свою высокую шляпу он надевал редко. Выговорив мне за чрезмерное любопытство, он сел и с улыбкой выслушал историю о моей неожиданной удаче. Про Ипполиту он сказал: «Она прелестная женщина, но слишком деловая. Я недавно сталкивался с ней, когда переводил — о, всего-навсего деловые письма — для какой-то организации, полагаю, для фирмы в Салониках. Она и устроила мне те переводы. Но что-то не понравилось мне это дело. Они предложили очень большие деньги, чтобы я продолжал работу, но я отказался. Сам толком не знаю почему. Наверно, хотелось оставаться свободным. Мне все меньше и меньше нужно денег и все больше — времени».
Потом, когда я валялся на кровати среди разбросанных записей, мне припомнились некоторые надписи на алтарях и гробницах; мгновения тревожного счастья, испытанные среди них. Если бы величественный Павсаний[21]увидел весь город глазами вот того юного фланера, список его побед воодушевлял бы больше. Имена и камни стали бы настоящим вымыслом, а мы — реальностью. С наступлением темноты мы проскальзывали через пролом в ограде и карабкались по склону к пещере под Пропилеями.
Её ноги в пыльных сандалиях жутко грязны, как и мои, но волосы — свежевымыты и ничем не пахнут. Мы никогда не бываем здесь совершенно одни. Разбросанные окурки отмечают места, где гуляют или лежат, любуясь на звезды, другие влюбленные. Зимой на тех площадках слышен доносящийся с южными ветрами далёкий крик чаек, славящих Афродиту; весной же соловьи с коричневой тафтяной грудкой шлют свой тихий позывной голоском Итиса[22].«Иту, Иту, Иту», — нежно высвистывают они. Позже с лунным светом появляются маленькие совы. Они ручные. (Были когда-то!) Крутят шеей в странном ритме — явный прообраз греческого танца масок.
Внизу по мере развития представления надгробия поворачиваются к востоку, на их ликах — трагическое обещание воскресения. Новый город накатывается, как прибой. Призматические маслянистые отсветы на мостовой, кофейная гуща и поблёскивающие отбросы (рыбья чешуя) позади зловонных таверн с их шпалерами, увитыми виноградом, и стеллажами коричневых бочек. Когда-то золотое яблоко было пропуском в подземное царство, но сегодня я могу купить ей только глазурованное яблоко на палочке, которое она окунает в шербет, лижет, как ручной олень.
Истинная афинянка, свободная от всей этой антикварной чепухи, она ничего не знает о своём городе, и это ничуть её не беспокоит; но, конечно, какие-то древние истории вызывают в ней мимолётный восторг, когда она слушает меня, подслащивая свои поцелуи засахаренным яблочком. Приятно вот так болтать, спотыкаясь на литых формах народных глаголов; рассказывать ей, что воды Стикса были настолько святы, что пить можно было только из лошадиного копыта, иначе отравишься. Так отравился Александр Великий. А ещё как Антоний устроил питейную лавку в Парфеноне, хотя его погубила другая отрава, хронический нарциссизм.
Закат! Проснитесь, как от толчка, напротив освещённой солнцем стены, и на мгновенье вам покажется, что все мраморные привидения охвачены огнём и сворачиваются, как пылающий картон. Касаешься рукой отвратительных обоев и действительно чувствуешь, какие они горячие просто от отражённого солнца, — или так тебе кажется. За окном — мраморные фигуры цвета мёда, после целого дня под солнцем, хранящие тепло ещё долго после наступления темноты, живое тепло. Постепенно лёгкая испарина высыхает… желудки склеиваются, как мокрые листья. Зевая и покуривая, он и она лежат и шепчутся. У неё игрушечный словарный запас и островной выговор.
Статуи ещё отбрасывают в комнату отсвет мучной белизны, блеск умирающего дня. Она медленно кренится, переворачивается килем вверх, идёт ко дну. Солнце соскальзывает вниз по склону Гиметтоса и с оглушительным неуловимым шипением погружается в море, оставляя тлеть алые угольки островов, которые вскоре по-своему осветит молодая луна. (Они неподвижно лежат рядом, никаких поцелуев, которые бы перебили извилистый ход мысли.) Постепенно просачивается аромат свежеиспечённого хлеба, арбузов, дёгтя, принесённый с Саламина дыханием вечернего ветерка, который остудит мокрые подмышки и груди.
Они были беженцы с Чёрного моря и с медведем, обученным плясать, добрались до Крита, где и осели. Когда медведь (их единственное средство заработать на пропитание) сдох, они со слезами на глазах в последний раз поужинали моллюсками с оливковым маслом. Её родители едва сводили концы с концами, имея крохотный клочок земли. Чтобы не быть им обузой, она и уехала в Афины, надеясь найти работу, — с предсказуемым результатом, потому что работы там не было. Рассказывая о тех днях, она вскакивала и изображала медведя, как он косолапо ступает, звенит колокольчиком и громко сопит. На морде, у железного кольца, продетого сквозь ноздри, собирается пена. Мёдведь был одноглазый, второй глаз ему выбил кнут.
На простыне были следы губной помады и зубов; наша обувь стояла рядышком, как рыбы. Но она была весела, дружелюбна, почти по-мужски откровенна и простодушна. Яркий попугайчик с острова. Тогда у её подруг и приятельниц на работе все лето был derigueur[16] чёрный лак на ногтях. Простыня постоянно была в отслоившихся чешуйках этого мерзкого лака. Её единственный брат «пошёл по наклонной дорожке»; тут она сжала губы, словно заключив свои слова в рамку сурового крестьянского осуждения. А она, значит, «пошла не по наклонной»? Попытка перевести разговор в шутливое русло не удалась: её оттопыренная нижняя губка оттопырилась ещё больше, на глазах выступили слезы. Многое из этого я заложил в Авеля во время тестов микрополей, и король компьютеров с непререкаемостью оракула выдал результаты другого теста — думаю, Кёпгена. Там была сплошь любовь, все её градации. (Когда Ио ушла, я наблюдал за нею из окна. Она поднималась извилистой тропинкой по" склону Акрополя, легко пошатываясь, словно под хмельком, прижав руку к сердцу.)
Итак, Авель:
«Если бы мы только могли постоянно быть ближе к реальности, то немного лучше поняли бы причину наших трудностей; сизигий[17]с его обещанием двойной тишины равно достижим как для мужчины, так и для женщины. Если они объединяют усилия в своём поле, то возможно говорить о любви как о чем-то большем, нежели просто термине для обозначения некого млекопитающего, не поддающегося классификации. Любовь очевидна, когда она случается, поскольку ощутима, как если бы в эпицентре Земли произошло лёгкое смещение. Как печально, что мы, подобия пресной кашицы, убиваем время на воплощение этих наших странных образов — уполномоченных подобий совершенной страсти.
Мистический грифон, „совершенное тело" александрийской психологии, — это попытка освоить теленоэтическое поле. (Что пространство для материи, то душа для разума.) Многие святые были „сухостойными духовидцами". (Рука работает, но все впустую; следуя „мучительным путём" за желанным видением.) Они жаждали, бедняги, обрести новый смысл или чтобы Бог их усыновил. К несчастью, в таких делах слова не имеют цены, поскольку во всех сферах, где действует слово, правда в дефиците. Вот здесь-то и способен помочь художник. „Профессия — слово, слово — это ключ, ключ — это замок". С другой стороны, система — это просто застенчивое объятие бедного математика, склоняющего новобрачную уступить ему». Думаю, Кёпген никогда не видел её и, несмотря на это, воодушевляясь, похоже, говорил о ней.
* * *
Мои хрупкие старые дактили-самописцы с их самодельной механикой требовали бережного обращения, а тут тряска в деревенских автобусах, каиках, даже на мулах. Мой заработок зависел от того, насколько точно они работают; и тут появляется Саид. Маленький часовщик был другом Ио. У одноглазого Саида, крещёного араба, кончившего школу при миссии, была своя небольшая мастерская в разваливающейся халупе в Плаке, больше подходящая для кроликов, чем для мастера, способного выполнить столь невероятно тонкую работу. Грязный пол, блохи, скачущие в соломе и кусающие наши лодыжки; мы проводили у его крохотного верстака часы, иногда половину ночи. Он мог скопировать любой рисунок. Одноглазый Саид с лупой в глазу, мокрой от пота, приросший к бочонку из-под оливкового масла, служившему ему вместо стула, вокруг разбросанные корпуса часов, и анкерные механизмы, и скрученные волоски пружинок. Увлечённо, но не кичась своими познаниями, обсуждавший разные профессиональные вопросы, например использование такого материала, как инвар. Он изготовил мне по моим чертежам усилитель отражённого сигнала недели за две. Крохотный, как горошина, и красиво отделанный перламутром. Графоса сюда! Но к этому я ещё подойду.Своими записывающими устройствами я привлёк внимание Ипполиты. В яркой причудливой шляпке, похожей на лейку, она угощала меня чаем с эклерами в лучшем отеле и, сплетая и расплетая стройные ноги, расспрашивала меня о секретах чёрной коробочки, интересуясь, могу ли я записать речь, которую должно произнести некое приглашённое значительное лицо. Впечатление, которое у меня осталось от неё, совпало со всем, что впоследствии мне довелось услышать. Типичное мнение о ней любящих позлословить афинян, что она особа неприятная; на деле же в ней мешались наивность и упорство в заблуждениях, перемежавшиеся вспышками странного великодушия. Резкий голос с низкими нотками и модная смелость во взгляде тёмных глаз компенсировали такие черты её характера, как застенчивость, от которой её не могла полностью излечить даже общественная деятельность. Зелёный шарф и кроваво-красные ногти придавали ей замечательно-старомодный вид вампирши. «О, пожалуйста, сделайте это для меня!» Она назвала сумму в драхмах, столь высокую, что у меня ёкнуло сердце, — на такие деньги я бы мог прожить целый месяц, — и задержала мою руку в своей чуть дольше, чем позволяли приличия. Она была особой располагающей, приятно будоражащей. Несмотря на все её потрясающие драгоценности и орхидеи, она больше походила на юношу, чем на девушку. Конечно, я согласился и, получив аванс, двинулся назад, в Плаку, в восторге от такой удачи. Она обещала дать знать, когда прибудет упомянутое лицо и произнесёт речь. «Не могу устоять перед слегка истеричными женщинами», — сообщил я по секрету Парфенону.
В таверне у Спиро я устроился под шпалерами, увитыми виноградными лозами, и тут заметил на пустом столике кое-что знакомое: жёлтую тетрадь, в которую Кёпген заносил свои теологические и прочие мысли. Рядом с тетрадью лежали его авторучка и ежедневная газета. Должно быть, отошёл в туалет. В настоящее время Кёпген изучал теологию, ступив на суровую стезю монашества. Типичный продукт белоэмигрантской России, он одинаково свободно говорил и писал на четырех языках. Он научил меня греческому и оказал мне бесценную помощь в таком нетривиальном предмете, как фонетика этого замшелого языка: например, с отголосками дорийского диалекта, на котором до сих пор говорят в горных деревушках Восточного Пелопоннеса. Я пересел за его столик и в ожидании принялся листать тетрадь.
«Hubris, самоуверенность, присутствует всегда, но все дело в её степени. Греки с убийственной тщательностью проследили её развитие от самых истоков, от ate[18]— точки, в которой зло ошибочно воспринималось как добро. Так что мы — народы, лишённые человечности заклинаниями лживых политиков,. — находимся в конце долгой дороги». Кёпген вновь оплакивает Россию. Мне всегда хотелось крикнуть ему: «Прекрати нытьё!» Наконец он появился, благостный и беззаботный. Это был человек небольшого росточка, франтоватый, который умудрялся выглядеть опрятно, несмотря на потёртую сутану и нелепые вонючие башмаки. Длинные волосы, забранные сзади в пучок, всегда были чистые. Свою высокую шляпу он надевал редко. Выговорив мне за чрезмерное любопытство, он сел и с улыбкой выслушал историю о моей неожиданной удаче. Про Ипполиту он сказал: «Она прелестная женщина, но слишком деловая. Я недавно сталкивался с ней, когда переводил — о, всего-навсего деловые письма — для какой-то организации, полагаю, для фирмы в Салониках. Она и устроила мне те переводы. Но что-то не понравилось мне это дело. Они предложили очень большие деньги, чтобы я продолжал работу, но я отказался. Сам толком не знаю почему. Наверно, хотелось оставаться свободным. Мне все меньше и меньше нужно денег и все больше — времени».
* * *
Есть и другие факты, кружащие, как пылинки в солнечном луче, в поисках места, куда им лечь: инструменты в кожаном бауле абортикуса. Иглошеие приспособления, которые передразнивают пылких трубадуров рыцарской любви. Зародыши любовных песен. («Есть, может быть, — писал Кёпген, — единственный путь принять представление Плутарха о Мелиспонде[19]. Это должно быть доступно каждому».) Мара, ведьма, с парой щипцов выкорчевала автомобильный аккумулятор. Я не вполне уверен, что в борделях Пирея он не обрёл marepigrum[20]философов и алхимиков. Здесь человек открывает своё желание всему ландшафту — внутреннему ландшафту пустынного моря, негроидноголовому кораллу, выбеленным стволам деревьев, оливковым косточкам, сожжённым щёлоком. Острова (каждый — сердце и разум), чьи берега омывают мягкие завитки волн, тонут в беспокойстве дворцов среди зарослей закрывшихся папоротников. Символ поиска — ныряльщик с тяжёлым камнем, привязанным к поясу. Губки!Потом, когда я валялся на кровати среди разбросанных записей, мне припомнились некоторые надписи на алтарях и гробницах; мгновения тревожного счастья, испытанные среди них. Если бы величественный Павсаний[21]увидел весь город глазами вот того юного фланера, список его побед воодушевлял бы больше. Имена и камни стали бы настоящим вымыслом, а мы — реальностью. С наступлением темноты мы проскальзывали через пролом в ограде и карабкались по склону к пещере под Пропилеями.
Её ноги в пыльных сандалиях жутко грязны, как и мои, но волосы — свежевымыты и ничем не пахнут. Мы никогда не бываем здесь совершенно одни. Разбросанные окурки отмечают места, где гуляют или лежат, любуясь на звезды, другие влюбленные. Зимой на тех площадках слышен доносящийся с южными ветрами далёкий крик чаек, славящих Афродиту; весной же соловьи с коричневой тафтяной грудкой шлют свой тихий позывной голоском Итиса[22].«Иту, Иту, Иту», — нежно высвистывают они. Позже с лунным светом появляются маленькие совы. Они ручные. (Были когда-то!) Крутят шеей в странном ритме — явный прообраз греческого танца масок.
Внизу по мере развития представления надгробия поворачиваются к востоку, на их ликах — трагическое обещание воскресения. Новый город накатывается, как прибой. Призматические маслянистые отсветы на мостовой, кофейная гуща и поблёскивающие отбросы (рыбья чешуя) позади зловонных таверн с их шпалерами, увитыми виноградом, и стеллажами коричневых бочек. Когда-то золотое яблоко было пропуском в подземное царство, но сегодня я могу купить ей только глазурованное яблоко на палочке, которое она окунает в шербет, лижет, как ручной олень.
Истинная афинянка, свободная от всей этой антикварной чепухи, она ничего не знает о своём городе, и это ничуть её не беспокоит; но, конечно, какие-то древние истории вызывают в ней мимолётный восторг, когда она слушает меня, подслащивая свои поцелуи засахаренным яблочком. Приятно вот так болтать, спотыкаясь на литых формах народных глаголов; рассказывать ей, что воды Стикса были настолько святы, что пить можно было только из лошадиного копыта, иначе отравишься. Так отравился Александр Великий. А ещё как Антоний устроил питейную лавку в Парфеноне, хотя его погубила другая отрава, хронический нарциссизм.