Страница:
— Нет, не буду уподобляться вам; я хочу спросить прямо — почему? Иногда я спрашиваю себя, что может быть у вас на уме?
Он тихо застонал — насмешливо так.
— В век детективных историй без этого не обходится. Но, боюсь, ваши фантазии далеки от реальности. Просто представьте, что я человек простой, ужасно прозаичный, но немного стеснительный — может, даже болезненно стеснительный, если хотите. Я правду вам говорю.
— Нет, — возразил я. — Не подойдёт.
— Господи милосердный, почему? Разговаривая с ним, я запустил руку в серебряную
вазу, стоявшую возле телефона, и, перебирая кучу белых визитных карточек, зачитал ему приглашения — от посольств и клубов, отдельных персон и обществ. Я знал, что каждое утро из фирмы приезжал секретарь, чтобы разобрать его общественную корреспонденцию. В левом верхнем углу каждой карточки он ставил аккуратный комментарий своим красивым секретарским почерком. На одних писал: «Откажите, пож.», на других — «Примите, пож.».
— Странно для стеснительного человека, — сказал я, в то же время слегка стыдясь того, что так бесцеремонно веду себя в его личных владениях, — странно для стеснительного человека принимать приглашение на ланч в Букингемском дворце по случаю приёма турецкой торговой делегации.
Он снова раздражённо кашлянул и сказал, сдерживаясь:
— Но, Чарлок, этого требуют интересы фирмы, разве непонятно? Я не могу позволить себе поступать иначе; кроме того, приглашения из Букингема по сути дела — приказ, вам это известно.
Да, пожалуй, мне это было известно, и все же…
— Полно, Феликс! — сказал он примирительно, словно уговаривая ребёнка. — Верьте мне, в мои добрые намерения в отношении вас. Ведь я же никогда не подводил вас, правда? Правда?
— Совсем наоборот, — ответил я с самым настоящим отчаянием.
— И вы знаете, как мы беспокоимся о Бенедикте. Уверяю, вы не единственный, кто проявляет заботу о ней. Иокас ведь говорил вам об этих злополучных повторяющихся приступах? Но это происходит только периодически и никогда не длится долго. Это должно дать вам надежду, как всем нам. А что до встречи — остаётся пожелать, чтобы в следующий раз нам повёзло, вот все, что я действительно могу сказать. — Я хмыкнул. — О, вот и мой самолёт. — Сквозь его голос слышалось объявление по громкоговорителю. — Я должён идти, — сказал он с коротким вздохом. — Не сможете ли передать Али, чтобы отпустил машину? Благодарю вас. Ну, прощайте, Феликс… — Слабый щелчок в трубке, и нас снова разъединили.
Я вернулся к камину, чтобы допить, что оставалось в стакане, и поразмыслить о маленькой фотографии в серебряной рамке. Кот куда-то скрылся. Слышно было, как в кухне возится слуга. Я сидел, погруженный в свои мысли, глядя в огонь и едва не засыпая. В любом случае, подумал я, нужно ещё раз взглянуть на руки Джулиана, хотя бы из любопытства. По крайней мере, он не мог мне этого запретить! Странно было чувствовать себя, словно нищий, просить встречи, как милостыни, а потом вдруг снова впадать в ярость и мучиться раскаянием. Едва я услышал его голос, меня захлестнула волна симпатии к нему. Я растаял. Меня озадачивала подобная собственная двойственность — и я предположил, говоря словами Нэша, что все это объясняется нервным напряжением, психологической усталостью, вызванными трудными отношениями с Бенедиктой. В старину такое состояние называли более выразительно — нервная лихорадка. Мы не можем установить причину болезни или неадекватного поведения человека — когда, к примеру, происходят мозговые или нервные нарушения, — мы только и в состоянии что пришлёпнуть к ним медицинский термин, как-то назвать, даже если это название не имеет никакого смысла.
Я выпил далеко не один коктейль из серебряной коктеильницы, когда мне пришло в голову посмотреть на часы; было ещё не так поздно, как я думал. Я пошёл пешком через весь Лондон на Маунт-стрит. Дул резкий холодный ветер, шумели парки. Будучи в подавленном настроении, я едва замечал, как шагаю по тротуарам столицы между тёмными коричневыми домами, мёдленно и ритмично, в такт дыханию. И обыденная реальность вокруг меня, оттого что, погруженный в свои мысли, я видел её словно расфокусированной, облёклась странным сиянием — делавшим её будто нематериальной. На Бонд-стрит грузовик обдал меня дымом из выхлопной трубы, и из кузова вывалилась сотня позолочённых стульев. Они летели, как река, и, падая на мостовую, подпрыгивали, словно танцевали друг с другом некий танец восемнадцатого века, прежде чем замереть в реверансе. Они явно предназначались для бала в каком-нибудь посольстве. Позже, на узкой улочке, женщина выронила большую кожаную сумочку, которая взорвалась на тротуаре россыпью сотен мелких монет. Тут же муравьиные колонны прохожих, нарушив строй, бросились помогать ей подбирать их — они раскатились во все стороны, даже на середину улицы. В мгновение ока каждый превратился не то в ловца змей, не то в грибника. Женщина стояла с раскрытой сумочкой, растерянно оглядываясь, готовая расплакаться; добровольные помощники подходили один за другим и наполняли сумочку подобранными монетками. Я стоял и просто наблюдал за происходящим. С той улицы и дальше, к щелчку ключа в двери, молчаливым услужливым слугам, к моим плёнкам и бумагам. Слава богу, мы ещё не закончили с Ханом. «Современная архитектура отражает низменный вакуум мышления обывателя». Так, но надо убрать с дорожки другие голоса, раздражающие и мешающие голоса, — многие из них принадлежат непонятно кому; но кое-какие из этих неведомых голосов звучат довольно отчётливо, и стоит их сохранить. Например, вот этот, говорящий: «Когда Мерлин был совсем плох, он вызвал свой „роллс" и сидел рядом с ним в инвалидной коляске, оглаживая его, словно втирал кольдкрем в его блестящую бархатную кожу». Чей бы это мог быть голос?
Работы было ещё невпроворот — множество записей предстояло очистить от помех. В такой хаотичной коллекции, собиравшейся так долго, задача атрибуции становилась почти невыполнимой. Там, где был записан внятный голос, говорящий внятные вещи, — голос, узнаваемый по тембру, — к примеру голос Карадока, это не составляло труда. Но как быть с постоянными занудными цитатами, а иногда даже с фоновыми шумами, этой неотъемлемой частью живой записи? Мои крохотные дактили работали довольно надёжно, записывая все, что слышали, но из-за несовершенной избирательности я часто не мог сориентироваться в хаосе звуков — невозможно было точно определить, кому принадлежат те или иные слова. И в то же время многие из записей были слишком хороши, чтобы их стирать. Коллекция была подобна некоему шальному аккумулятору, копящему энергию, чтобы питать музей мнемонов… Сокровище, вот что она была такое. В какой-то момент среди этих моих занятий, когда я совсем зарылся в гору белой бумаги, мне пришла идея, которая позже воплотилась в виде Авеля, компьютера. Тогда она была ещё в зародыше, хотя в течение последующих месяцев стала обретать более определённую форму. Сырой материал фонологии относительно прост, если сгруппировать его по алфавиту. Но если фонему в сильной позиции — так я по наивности считал — можно было бы перевести, по соответствующей таблице, в колебательное движение соответствующей силы… определить её частотную характеристику, бедняга Чарлок, тогда можно было бы и вычислить автора этого речевого балагана и придать хаосу научный порядок — не только хаосу, но и не поддающимся учёту данным? Все это было ещё ужасно неопределённо, предстояло многое узнать у Маршана об электронике. Может, пришлось бы дойти до того, чтобы ради истинного языкового портрета людей просто записывать тональность их каждодневной речи. Кто знает? Новый вид дешифровки человеческой особи по свойствам голосовых связок?
Во всяком случае, любой, пусть условный и искусственный, метод лучше, чем отправлять весь этот двусмысленный, но зачастую забавный или поучительный лепет в корзину. Мы начали с Карадока, и это не случайно. Но даже здесь возникало много сомнений. Его слова мешались с другими — возможно, произнесенными тоже им, — но иным голосом, с иной интонацией. Как если бы этот человек (ныне мёртвый) начал выходить за границы своей личности, терять чёткие очертания, становился менее уловимым с точки зрения индивидуальной психологии. Теперь он превращался в миф, и, конечно, наши собственные ошибки атрибуции могли исказить его облик добавлением к его огромной инкунабуле obiterdicta[73] Кёпгена и других. Такие сомнения терзали меня, когда я включал свою маленькую помощницу и смотрел, как она выблевывает для меня страницы на дорогой ковёр — человеческий серпантин из кладовой памяти, судьбы.
До какой степени выбор образца голоса случаен? Пожалуйста, помоги мне, маленький верный дактиль, своими милыми коготками, пожалуйста, помоги. Я неторопливо и со всей тщательностью, на какую был способен, отмечал знакомые голоса, используя буквы алфавита для моих друзей. Но часто эти мои чёртовы игрушки оставались включёнными и записывали, когда меня самого не было на месте. Карадоку с Иолантой я показал, как с ними управляться. Ничего удивительного, что теперь приходилось разбираться с тем, что они натворили.
Сидя среди высоких колонн голубого сигарного дыма, я размышлял об этой несвязной записи прошлого, которое не настолько далеко, чтобы его невозможно было воскресить и пережить заново, которое ещё можно сравнить, например, с ним самим — память против магнитофонной записи. Только несовершенство человеческой памяти чревато сомнениями и искажениями действительного. Там, где и человеческая, и механическая память не полностью надёжны, ты имеешь страничку с приблизительно определённым авторством. Палимпсест.
Или, как в кино, где Парфенон в целлулоидном лунном свете кажется куском мыла, отлитым в виде его копии; и отсутствующее лицо Иоланты, поглощённой мыслями каменной женщины с кудрями-змеями. Каменная голова с обручем на волосах? «Порезанная губа, в чьём поцелуе вкус соли и вина, перца и трофея». В душные ночи в пустыне мы с Бенедиктой вставали под холодный душ, а потом, не вытираясь, садились в машину и мчались по извивам дюн, предоставив луне высушить нас. «Смерть, как волосы, растёт медленно». Голос Гиппо: «Конечно, они голодают; у бедняков самые ненасытные утробы». И далее софизмы Джулиана. (Так и вижу его руки.) С криком просыпаюсь, телефон надрывается, но когда я добираюсь до него, он смолкает — звонящий положил трубку. Снова задремав, вижу сон, будто вошёл к себе в офис, чтобы перезарядить револьвер, лежащий на письменном приборе.
Как бы то ни было… на другой день я едва не застал его у Крокфорда; я обнаружил, что он часто заходил туда, чем вызывал большой переполох. Больше того в тот самый вечер он потерял внушительную сумму Но я просто опоздал: его куда-то вызвали телефонным звонком. В серебряной пепельнице возле кресла ещё дымился окурок сигары. Слуга показал мне его, как показывают реликвию: какую-нибудь косточку святого мученика. Я смотрел на дым, цинично вившийся в теплом воздухе. За столиками гудели — все эти люди видели его, он стоял тут плечо к плечу с ними или сидел, улыбаясь поверх пальцев, подпиравших подбородок, реально существующий.
Потом я нечаянно подслушал телефонный разговор клерка с Натаном по поводу билетов: Джулиан собирался в Париж на «Золотой стреле». Я запомнил номер заказа и с весёлой душой (и ещё более весёлыми мыслями) отправился на Стрэнд и, несколько сам себе удивившись, купил автоматический пистолет и шесть патронов к нему. Вид у меня, наверно, был малость
таинственный, как у монаха, покупающего презерватив. У меня не было никаких агрессивных намерений — я скорей думал о самозащите. Но сам факт покупки немного озадачил меня. Ожидая такси, которое должно было отвезти меня на вокзал «Виктория», я расположился за столом и уважительно почистил его. Но на сей раз меня подвели пробки на дорогах. Я бегом проскочил турникет и помчался неуклюжим галопом, поскольку мой поезд уже мягко тронулся. Шестой вагон. Шестой вагон. Я ещё поднажал. Место у окна, двадцать шестое, где-то в середине. Тяжело дыша, я увидел шестёрку на боку вагона-ресторана и поравнялся с ним. Но поезд набирал скорость, и мне пришлось предпринять новый рывок, чтобы нагнать желанный вагон. В нескольких дюймах от конца платформы я нагнал-таки его.
Я медленно поравнялся с окном, возле которого сидел Джулиан, однако лица его увидеть не удавалось; но я видел его руки! Ничего похожего на руки Иокаса. Изящные, маленькие, белые, державшие сигару в наполеоновских пальцах. Кисти искусного хирурга, гибкие, умные пальцы; но лица не видно, не хватило ещё нескольких шагов. Я рухнул без сил на тележку носильщика, стоявшую на краю платформы. Я чувствовал восторг и лёгкий испуг, чуть ли даже не ликовал. Во всяком случае, я видел его руки, верней, одну руку. Покинув вокзал, я сунул пистолет в урну, затолкав его под мокрые газеты. Зачем он был мне нужен, оставалось загадкой, которую не разрешил бы и психоаналитик; но, избавившись от него, я тут же ощутил, как невралгическая боль в переносице отпустила. Исключительно из желания взглянуть на себя в зеркало я спустился в платный туалет. Выглядел я поразительно хорошо и даже казался симпатичным в своём уродстве.
Да, с новым для меня явным чувством облегчения я вернулся в офис, в свою клетку с плюшевым ковром на полу, в обстановку творческой жизни. (За время моего отсутствия принесли несколько новых прототипов, я с удовольствием взял их в руки.) Секретари, освещённые безжалостным светом офиса (который придавал их чисто выбритым лицам мертвенный оттенок), оживлённо трещали, обсуждая замысловатые шестерёнки. Совершенно неожиданно у меня пропал всякий интерес к Джулиану, к его личности; он отодвинулся куда-то на второй план. Я стоял у окна, любуясь прекрасным аскетизмом моего зимнего Лондона, размышляя о симбиозе камня и деревьев и позвякивая мелочью в кармане. Я, конечно, иронизирую, потому что мысленно видел перед собой зловещий загородный дом, по которому в бледной сосредоточенности расхаживала Бенедикта, словно дожидаясь повода, чтобы взорваться. Они прислушивалась к чему-то, что недоступно человеческому слуху. Могла даже сказать посреди разговора: «Тише!»; а однажды, идя к ней через холл, я заметил что её взгляд направлен на что-то позади меня, что-то приближавшееся к ней, как я. Она отшатнулась от меня, потом, сделав над собой усилие, мотнула головой как пловец, которому в глаза попала вода, и, освободившись от наваждения, облегчённо заулыбалась.
Потом однажды я увидел перед офисом длинную вереницу автобусов, похожих на катафалки; все сотрудники фирмы были охвачены волнением. Я уж решил что это похороны, — народ был в чёрном. Из всех уголков и щелей здания валили какие-то невероятные фигуры — с траурным выражением на лицах; они представляли замкнутые тотемные кланы наших правящих кругов — банкиров, похожих на казуаров, законников, похожих на носорогов, политических заправил, похожих на важных сов. Баум, расфуфыренный и в кольцах, как бабочка синий адмирал, распустившая крылья, хлопотал, управляя этой топчущейся толпой. Он то бросался к окну, чтобы убедиться, что катафалки заполняются в должном порядке, то ходил по коридорам и барабанил в двери, крича:
— Тут никто не остался?
Явно какая-то гордость нации протянула ноги. Заметив меня, он вздрогнул. Заголосил, вцепившись себе в бачки:
— Вы опоздаете!
— Что, черт подери, происходит? — закричал я, и добряк Баум, склонив голову над невидимой кафедрой, с укоризной сказал:
— Грандиозная выставка, мистер Чарлок. Вам нельзя не присутствовать. — Я об этом совершенно забыл. Баум с той же укоризной оглядывал мой городской костюм. — Поезжайте как есть, — сказал он. — Переодеваться нет времени. Я предупрежу вашего шофера.
Итак, я тоже отправился, следуя в хвосте длинного кортежа мнимых плакальщиков, через украшенный сверкающим снегом Лондон; машина постоянно застревала в пробках (Баум при этом яростно махал руками), скользила в снежной слякоти. Будь это действительно траурный кортеж, кто б тогда был избранным трупом? К счастью, в машине нашёлся бар с хорошим подбором напитков, и, выпив для поднятия духа неразбавленного виски, я смирился со своей участью. К тому времени, как мы добрались до белого бильярдного стола аэропорта, снег пошёл гуще и начали опускаться сумерки. Машины белыми лучами фар ощупывали друг друга, словно опознавая, как насекомые усиками. Какие-то безумные чертёжники расчертили белизну чёрными линиями и параболами, так что лётное поле выглядело наподобие геодезической ориентировки. Мы слетелись на главное здание, как стая скворцов. Но внутри было светло, просторно и тепло.
Территория выставки была отделена шёлковой лёнтой. Повсюду стояли полицейские. Баум сказал мне, что картины застрахованы на такую громадную сумму, что для их охраны потребовался весь штат уголовнорозыскного отдела. На мой взгляд, оформлена выставка была отлично. Обитые грубым холстом панели с висящими на них сокровищами смотрели на столь же длинную и высокую панель, на которой были расположены образцы лучшей продукции фирмы. Я не удержался и фыркнул — может, слишком громко — и тут же поймал на себе уничтожающий взгляд Баума. Мы толпились в ожидании гостей, неторопливо прогуливаясь по залу, чувствуя себя не в своей тарелке. Ни выпить пока, ни покурить. Одёргивали жилеты, поправляли манжеты, воротнички и галстуки. Я просмотрел список гостей, который вручил мне шофёр. Все, буквально все. Наконец во вращающуюся дверь, припорошенную снегом, вошли лорд-мэр Лондона и главы дипломатических представительств. О боги!
А этот свиток, что он держит у груди, уж не просветительская ли речь? Полицейских высыпало, как капель пота. Ни одна почтённая компания не обошла вниманием это событие — ибо тут были Фишмонгеры, Скиннеры, Кордвейнеры, Теннеры, Логроллеры, Страфангеры и бог знает кто ещё. Все розовощёкие, все coответственно сверкают золотишком и камешками, все горят желанием воздать искусству по достоинству. Что до дипломатов, то эти, так сказать, обеспечили вступительную часть — такие невероятно почтительные, такие раскованные, такие по-люциферски элегантные. Встречаясь в толпе, они делали вид, что вздрагивают от неожиданности, и кричали с поддельным изумлением: «Какая встреча!..» Обнимались, но с известной осторожностью, как актёры на сцене, которые, «обнимаясь, дают тычка друг другу». Прибывало снега, прибывало света. Я потихоньку отступил в толпу и скользнул за занавес, туда, где находился небольшой бар, который обслуживал обычных пассажиров авиарейсов. Со стаканом в руке я посмотрел сквозь щель в неплотно задёрнутом занавесе на тёмную суеверную орду. А что Иоланта? Все газеты были полны слухами о её близком разводе вкупе с её мрачными фотографиями. Думаю, это неизбежный конец всех светских любовных историй, проходящих на глазах публики, — когда она теряет свежесть новизны, остаётся облако мыльной пены и контракт на фильм. Гул, производимый честной компанией, словно роем пчёл или «острыми языками кос, перекликающихся в траве», поднимался под стеклянную крышу. Я чувствовал себя хорошо: слегка под хмельком и в безопасности.
Наконец на улице, перед высокими дверьми, словно вихрь закружился; одновременно подлетели шесть огромных лимузинов, как мотыльки, распростёршие крылья. Полицейские засуетились. Все озарилось ярким розовым светом — столь резким, что под глазами ожидающих легли огромные тени. Застрекотали кинокамеры, ярче этого северного сияния вспыхивали искры фотовспышек. «Вон она», — раздался чей-то крик. «Где? Кто? Там! Кто?»
Двери распахнулись, и появилась она — в окружении людей делового вида, может вооружённых телохранителей? Конечно же, в сто раз красивей и похожая на редкостный цветок в обрамлении мужчин в чёрных костюмах. Знаменитый полумесяц улыбки. Она ступала медленно и нерешительно, словно не уверенная в своей роли на этом сборище, чуть ли не умоляюще оглядываясь вокруг. Зал мгновенно заполнился незваными зеваками — пассажирами, кассиршами, парикмахершами, пилотами… Полиция усердствовала, оттесняя наседающую толпу. В просторном зале аэропорта не осталось свободного места, люди стояли вплотную друг к другу.
Иоланта ступала скромно и величаво, как сказочная фея, как должное принимая восхищение публики и в то же время чуточку стесняясь его, — я имею в виду громовые рукоплескания, волны которых взлетали под потолок. Огромные влажные накладные ресницы подчеркивали очарование тонкого и изящного лица. Платье сверкало и переливалось, словно заключало в себе источник света. О, она была приглашена, чтобы придать шику, ошарашить — но не могла не казаться воплощением чистоты, когда направлялась к поджидающим её сановникам, чтобы открыть им тайны Моне, Мане, Писарро… И это девчонка, которая когда-то спросила меня, что такое Мане («Тут пишут, что она купила „мане" — это что, марка мопеда?»). Я надеялся, она расскажет мэру, что это такой мопед. Гости, шаркая подошвами, стали выстраиваться в нестройную шеренгу. Только я собрался снова улизнуть в бар, как появился Баум, крепко ухватил меня за локоть и чуть ли не силком потащил в строй, умоляюще шепча:
Он тихо застонал — насмешливо так.
— В век детективных историй без этого не обходится. Но, боюсь, ваши фантазии далеки от реальности. Просто представьте, что я человек простой, ужасно прозаичный, но немного стеснительный — может, даже болезненно стеснительный, если хотите. Я правду вам говорю.
— Нет, — возразил я. — Не подойдёт.
— Господи милосердный, почему? Разговаривая с ним, я запустил руку в серебряную
вазу, стоявшую возле телефона, и, перебирая кучу белых визитных карточек, зачитал ему приглашения — от посольств и клубов, отдельных персон и обществ. Я знал, что каждое утро из фирмы приезжал секретарь, чтобы разобрать его общественную корреспонденцию. В левом верхнем углу каждой карточки он ставил аккуратный комментарий своим красивым секретарским почерком. На одних писал: «Откажите, пож.», на других — «Примите, пож.».
— Странно для стеснительного человека, — сказал я, в то же время слегка стыдясь того, что так бесцеремонно веду себя в его личных владениях, — странно для стеснительного человека принимать приглашение на ланч в Букингемском дворце по случаю приёма турецкой торговой делегации.
Он снова раздражённо кашлянул и сказал, сдерживаясь:
— Но, Чарлок, этого требуют интересы фирмы, разве непонятно? Я не могу позволить себе поступать иначе; кроме того, приглашения из Букингема по сути дела — приказ, вам это известно.
Да, пожалуй, мне это было известно, и все же…
— Полно, Феликс! — сказал он примирительно, словно уговаривая ребёнка. — Верьте мне, в мои добрые намерения в отношении вас. Ведь я же никогда не подводил вас, правда? Правда?
— Совсем наоборот, — ответил я с самым настоящим отчаянием.
— И вы знаете, как мы беспокоимся о Бенедикте. Уверяю, вы не единственный, кто проявляет заботу о ней. Иокас ведь говорил вам об этих злополучных повторяющихся приступах? Но это происходит только периодически и никогда не длится долго. Это должно дать вам надежду, как всем нам. А что до встречи — остаётся пожелать, чтобы в следующий раз нам повёзло, вот все, что я действительно могу сказать. — Я хмыкнул. — О, вот и мой самолёт. — Сквозь его голос слышалось объявление по громкоговорителю. — Я должён идти, — сказал он с коротким вздохом. — Не сможете ли передать Али, чтобы отпустил машину? Благодарю вас. Ну, прощайте, Феликс… — Слабый щелчок в трубке, и нас снова разъединили.
Я вернулся к камину, чтобы допить, что оставалось в стакане, и поразмыслить о маленькой фотографии в серебряной рамке. Кот куда-то скрылся. Слышно было, как в кухне возится слуга. Я сидел, погруженный в свои мысли, глядя в огонь и едва не засыпая. В любом случае, подумал я, нужно ещё раз взглянуть на руки Джулиана, хотя бы из любопытства. По крайней мере, он не мог мне этого запретить! Странно было чувствовать себя, словно нищий, просить встречи, как милостыни, а потом вдруг снова впадать в ярость и мучиться раскаянием. Едва я услышал его голос, меня захлестнула волна симпатии к нему. Я растаял. Меня озадачивала подобная собственная двойственность — и я предположил, говоря словами Нэша, что все это объясняется нервным напряжением, психологической усталостью, вызванными трудными отношениями с Бенедиктой. В старину такое состояние называли более выразительно — нервная лихорадка. Мы не можем установить причину болезни или неадекватного поведения человека — когда, к примеру, происходят мозговые или нервные нарушения, — мы только и в состоянии что пришлёпнуть к ним медицинский термин, как-то назвать, даже если это название не имеет никакого смысла.
Я выпил далеко не один коктейль из серебряной коктеильницы, когда мне пришло в голову посмотреть на часы; было ещё не так поздно, как я думал. Я пошёл пешком через весь Лондон на Маунт-стрит. Дул резкий холодный ветер, шумели парки. Будучи в подавленном настроении, я едва замечал, как шагаю по тротуарам столицы между тёмными коричневыми домами, мёдленно и ритмично, в такт дыханию. И обыденная реальность вокруг меня, оттого что, погруженный в свои мысли, я видел её словно расфокусированной, облёклась странным сиянием — делавшим её будто нематериальной. На Бонд-стрит грузовик обдал меня дымом из выхлопной трубы, и из кузова вывалилась сотня позолочённых стульев. Они летели, как река, и, падая на мостовую, подпрыгивали, словно танцевали друг с другом некий танец восемнадцатого века, прежде чем замереть в реверансе. Они явно предназначались для бала в каком-нибудь посольстве. Позже, на узкой улочке, женщина выронила большую кожаную сумочку, которая взорвалась на тротуаре россыпью сотен мелких монет. Тут же муравьиные колонны прохожих, нарушив строй, бросились помогать ей подбирать их — они раскатились во все стороны, даже на середину улицы. В мгновение ока каждый превратился не то в ловца змей, не то в грибника. Женщина стояла с раскрытой сумочкой, растерянно оглядываясь, готовая расплакаться; добровольные помощники подходили один за другим и наполняли сумочку подобранными монетками. Я стоял и просто наблюдал за происходящим. С той улицы и дальше, к щелчку ключа в двери, молчаливым услужливым слугам, к моим плёнкам и бумагам. Слава богу, мы ещё не закончили с Ханом. «Современная архитектура отражает низменный вакуум мышления обывателя». Так, но надо убрать с дорожки другие голоса, раздражающие и мешающие голоса, — многие из них принадлежат непонятно кому; но кое-какие из этих неведомых голосов звучат довольно отчётливо, и стоит их сохранить. Например, вот этот, говорящий: «Когда Мерлин был совсем плох, он вызвал свой „роллс" и сидел рядом с ним в инвалидной коляске, оглаживая его, словно втирал кольдкрем в его блестящую бархатную кожу». Чей бы это мог быть голос?
Работы было ещё невпроворот — множество записей предстояло очистить от помех. В такой хаотичной коллекции, собиравшейся так долго, задача атрибуции становилась почти невыполнимой. Там, где был записан внятный голос, говорящий внятные вещи, — голос, узнаваемый по тембру, — к примеру голос Карадока, это не составляло труда. Но как быть с постоянными занудными цитатами, а иногда даже с фоновыми шумами, этой неотъемлемой частью живой записи? Мои крохотные дактили работали довольно надёжно, записывая все, что слышали, но из-за несовершенной избирательности я часто не мог сориентироваться в хаосе звуков — невозможно было точно определить, кому принадлежат те или иные слова. И в то же время многие из записей были слишком хороши, чтобы их стирать. Коллекция была подобна некоему шальному аккумулятору, копящему энергию, чтобы питать музей мнемонов… Сокровище, вот что она была такое. В какой-то момент среди этих моих занятий, когда я совсем зарылся в гору белой бумаги, мне пришла идея, которая позже воплотилась в виде Авеля, компьютера. Тогда она была ещё в зародыше, хотя в течение последующих месяцев стала обретать более определённую форму. Сырой материал фонологии относительно прост, если сгруппировать его по алфавиту. Но если фонему в сильной позиции — так я по наивности считал — можно было бы перевести, по соответствующей таблице, в колебательное движение соответствующей силы… определить её частотную характеристику, бедняга Чарлок, тогда можно было бы и вычислить автора этого речевого балагана и придать хаосу научный порядок — не только хаосу, но и не поддающимся учёту данным? Все это было ещё ужасно неопределённо, предстояло многое узнать у Маршана об электронике. Может, пришлось бы дойти до того, чтобы ради истинного языкового портрета людей просто записывать тональность их каждодневной речи. Кто знает? Новый вид дешифровки человеческой особи по свойствам голосовых связок?
Во всяком случае, любой, пусть условный и искусственный, метод лучше, чем отправлять весь этот двусмысленный, но зачастую забавный или поучительный лепет в корзину. Мы начали с Карадока, и это не случайно. Но даже здесь возникало много сомнений. Его слова мешались с другими — возможно, произнесенными тоже им, — но иным голосом, с иной интонацией. Как если бы этот человек (ныне мёртвый) начал выходить за границы своей личности, терять чёткие очертания, становился менее уловимым с точки зрения индивидуальной психологии. Теперь он превращался в миф, и, конечно, наши собственные ошибки атрибуции могли исказить его облик добавлением к его огромной инкунабуле obiterdicta[73] Кёпгена и других. Такие сомнения терзали меня, когда я включал свою маленькую помощницу и смотрел, как она выблевывает для меня страницы на дорогой ковёр — человеческий серпантин из кладовой памяти, судьбы.
До какой степени выбор образца голоса случаен? Пожалуйста, помоги мне, маленький верный дактиль, своими милыми коготками, пожалуйста, помоги. Я неторопливо и со всей тщательностью, на какую был способен, отмечал знакомые голоса, используя буквы алфавита для моих друзей. Но часто эти мои чёртовы игрушки оставались включёнными и записывали, когда меня самого не было на месте. Карадоку с Иолантой я показал, как с ними управляться. Ничего удивительного, что теперь приходилось разбираться с тем, что они натворили.
Итак, серпантин подобной прерывистой записи выползал из маленького устройства и ложился кольцами на ковре, а я собирал его, сматывал в клубки; потом наши три головы склонялись над ними, пытаясь в них разобраться, мы прослушивали их вновь и вновь, спорили, кому принадлежит тот или иной голос. Или даже не голос, а, например, просто долгий сладостный вздох — явно вздох Иоланты в моей тёмной комнате. Должно быть, она кого-то принимала в моё отсутствие. Открывается дверь, чиркает спичка, кто-то видит деревянные сабо. Голос Графоса — но шёпотом, так что я не могу сказать с уверенностью, что это он, но точно по-гречески произносит: «Так это твои сабо?» Молчаливая возня целую вечность, скрипит кровать. Позже звук открываемого крана в ванной комнате, льющейся воды. Да, кое-где среди звуков возни и скрипа пружин могли раздаваться человеческие вздохи, вздохи наслаждения, означающие простые действия, — голос, шепчущий «О-о!» или (не совсем уверен). «Ой, мамочка!» Такая неважная запись не поддаётся точной расшифровке, некоторые из тех ужасных хрипов могли означать сосание груди. Мой крохотный аппарат жужжал, воспроизводя тишину — тишину во тьме. Это единственная плёнка, которую я уничтожил бы без сожаления. Иоланта!
Давай, приятель, выпьем,
Наливай,
Подцепи мне кусок
шашлыка,
Загарпунь мне джину.
(Кар.)
его смерть все ещё
новая картина
Ах не трогай мистика
любящего чтобы ему
подавали завтрак в постель
что скажешь? (?)
Дорогой мой, в сущности,
каждая женщина хочет
родить ребёнка от мужчины
из высшего общества.
(Ип.)
Маленькие золотые серёжки
в форме гильотины, дорогой;
их носили во время
якобинского террора.
Смотри, как милы.
(Бен?)
мозаика
современных
настроений
(Кёп?)
верхолаз,
твои бобовые
стебли — небеса
(Кёп?)
Поэты! пусть
ваша сперма работает
(?)
мои яички — колокольчики,
Ван Шу, а твои яички —
малы колокольчики ad hoc[74],
так что позванивай
в лингам, незабвенный
учитель, плывя на своём
лебедином сампане
(Кар.)
Один из уроков, которые
преподаёт нам женщина,
это то, что можно быть
человеком высокого ума
и при этом не иметь
ни капли интеллекта. (Кёп.)
Эрос раскрепощённый
спасёт человечество. (Кёп.)
Мои предки, не знакомые с йогой,
попросту приказали, как говорится,
долго жить; вот откуда у меня дом,
музей и бордель.
(?)
Сидя среди высоких колонн голубого сигарного дыма, я размышлял об этой несвязной записи прошлого, которое не настолько далеко, чтобы его невозможно было воскресить и пережить заново, которое ещё можно сравнить, например, с ним самим — память против магнитофонной записи. Только несовершенство человеческой памяти чревато сомнениями и искажениями действительного. Там, где и человеческая, и механическая память не полностью надёжны, ты имеешь страничку с приблизительно определённым авторством. Палимпсест.
Вздрогнув, проснуться в два утра, окружённым этими растущими бумажными завалами, выключить свет и, скуля, заползти в постель. Только для того, боюсь, чтобы продолжать заниматься этим во снах и кошмарах, которые толпятся в черепе счастливого сорняка. Я сказал, счастливого? Ах, инфеликс[75] Чарлок, — зачем ты только позволил своему воображению блуждать по этим непроторённым тропам, тебя соблазнила идея самозатачивающейся бритвы, которая, брея, становится острее, или электронной азбуки Брайля, вибрирующей на чутких кончиках пальцев слепого? Все те перемешавшиеся голоса, исходящие от моих игрушек, тревожили сон их создателя. Разноголосое эхо минувших времён — ибо после смерти все спит в едином континууме: исторический комментарий Павсания и слово, брошенное нынешней уличной девкой, — «публичные губы, с которых съедена помада»; или там и тут строка поэтического афоризма — «поэзия, которая ненадолго освобождает от неуверенности». Гуляя рука об руку с девушкой где-то в Дельфах, среди бережно хранимых развалин, которые зевают от скуки, глядя на реликвий послехристианской эпохи — с равнодушием варвара.
в конце концов, природа —
грудастая бесшабашная,
никому не отказывающая,
не знающая устали давалка…
почему не ты? почему не ты?
(Кар. или Кёп.)
Зои Пифу — «жизнь сосуда»,
подумай об этом,
ибо душе требуется
где поместиться
(Кар.)
Обычно мне такие
не нравятся, но если
он богат, то обязательно
очень хорош (Ип.)
настоящее мало-помалу
обгоняет прошлое и,
вздох за вздохом, отвергает
его постоянно; оно видит
в нем, как считают,
призрак смерти. (Кёп.)
такие умалчиваемые факты,
как превращение, поиски
и обретение своего посмертного
«я», приятие идеи смерти, —
вот что занимает нас больше
всего. Все остальное — мишура.
(Кёп.)
ты говоришь о щедрости
природы; но старая волчица,
несмотря на набухшие сосцы,
сама тоща, так что ребра
торчат, весь лишний жир
сошёл с неё в беспощадной
войне с историей.
(Кар. или Кёп.)
Все меняется на пути к смерти!
Ах, сладкая боль перемены!
(Кар.)
диалог шёпотом, но запись
очень плохая; несколько фраз,
среди них такая: «Но он должен
умереть — неужели не можешь
сделать так, чтобы он исчез?»
О Боже, что мне делать?
(?)
Входи. Запри дверь.
(?)
Не знаю, и никогда
не узнаю. (?)
Или, как в кино, где Парфенон в целлулоидном лунном свете кажется куском мыла, отлитым в виде его копии; и отсутствующее лицо Иоланты, поглощённой мыслями каменной женщины с кудрями-змеями. Каменная голова с обручем на волосах? «Порезанная губа, в чьём поцелуе вкус соли и вина, перца и трофея». В душные ночи в пустыне мы с Бенедиктой вставали под холодный душ, а потом, не вытираясь, садились в машину и мчались по извивам дюн, предоставив луне высушить нас. «Смерть, как волосы, растёт медленно». Голос Гиппо: «Конечно, они голодают; у бедняков самые ненасытные утробы». И далее софизмы Джулиана. (Так и вижу его руки.) С криком просыпаюсь, телефон надрывается, но когда я добираюсь до него, он смолкает — звонящий положил трубку. Снова задремав, вижу сон, будто вошёл к себе в офис, чтобы перезарядить револьвер, лежащий на письменном приборе.
Как бы то ни было… на другой день я едва не застал его у Крокфорда; я обнаружил, что он часто заходил туда, чем вызывал большой переполох. Больше того в тот самый вечер он потерял внушительную сумму Но я просто опоздал: его куда-то вызвали телефонным звонком. В серебряной пепельнице возле кресла ещё дымился окурок сигары. Слуга показал мне его, как показывают реликвию: какую-нибудь косточку святого мученика. Я смотрел на дым, цинично вившийся в теплом воздухе. За столиками гудели — все эти люди видели его, он стоял тут плечо к плечу с ними или сидел, улыбаясь поверх пальцев, подпиравших подбородок, реально существующий.
Потом я нечаянно подслушал телефонный разговор клерка с Натаном по поводу билетов: Джулиан собирался в Париж на «Золотой стреле». Я запомнил номер заказа и с весёлой душой (и ещё более весёлыми мыслями) отправился на Стрэнд и, несколько сам себе удивившись, купил автоматический пистолет и шесть патронов к нему. Вид у меня, наверно, был малость
таинственный, как у монаха, покупающего презерватив. У меня не было никаких агрессивных намерений — я скорей думал о самозащите. Но сам факт покупки немного озадачил меня. Ожидая такси, которое должно было отвезти меня на вокзал «Виктория», я расположился за столом и уважительно почистил его. Но на сей раз меня подвели пробки на дорогах. Я бегом проскочил турникет и помчался неуклюжим галопом, поскольку мой поезд уже мягко тронулся. Шестой вагон. Шестой вагон. Я ещё поднажал. Место у окна, двадцать шестое, где-то в середине. Тяжело дыша, я увидел шестёрку на боку вагона-ресторана и поравнялся с ним. Но поезд набирал скорость, и мне пришлось предпринять новый рывок, чтобы нагнать желанный вагон. В нескольких дюймах от конца платформы я нагнал-таки его.
Я медленно поравнялся с окном, возле которого сидел Джулиан, однако лица его увидеть не удавалось; но я видел его руки! Ничего похожего на руки Иокаса. Изящные, маленькие, белые, державшие сигару в наполеоновских пальцах. Кисти искусного хирурга, гибкие, умные пальцы; но лица не видно, не хватило ещё нескольких шагов. Я рухнул без сил на тележку носильщика, стоявшую на краю платформы. Я чувствовал восторг и лёгкий испуг, чуть ли даже не ликовал. Во всяком случае, я видел его руки, верней, одну руку. Покинув вокзал, я сунул пистолет в урну, затолкав его под мокрые газеты. Зачем он был мне нужен, оставалось загадкой, которую не разрешил бы и психоаналитик; но, избавившись от него, я тут же ощутил, как невралгическая боль в переносице отпустила. Исключительно из желания взглянуть на себя в зеркало я спустился в платный туалет. Выглядел я поразительно хорошо и даже казался симпатичным в своём уродстве.
Да, с новым для меня явным чувством облегчения я вернулся в офис, в свою клетку с плюшевым ковром на полу, в обстановку творческой жизни. (За время моего отсутствия принесли несколько новых прототипов, я с удовольствием взял их в руки.) Секретари, освещённые безжалостным светом офиса (который придавал их чисто выбритым лицам мертвенный оттенок), оживлённо трещали, обсуждая замысловатые шестерёнки. Совершенно неожиданно у меня пропал всякий интерес к Джулиану, к его личности; он отодвинулся куда-то на второй план. Я стоял у окна, любуясь прекрасным аскетизмом моего зимнего Лондона, размышляя о симбиозе камня и деревьев и позвякивая мелочью в кармане. Я, конечно, иронизирую, потому что мысленно видел перед собой зловещий загородный дом, по которому в бледной сосредоточенности расхаживала Бенедикта, словно дожидаясь повода, чтобы взорваться. Они прислушивалась к чему-то, что недоступно человеческому слуху. Могла даже сказать посреди разговора: «Тише!»; а однажды, идя к ней через холл, я заметил что её взгляд направлен на что-то позади меня, что-то приближавшееся к ней, как я. Она отшатнулась от меня, потом, сделав над собой усилие, мотнула головой как пловец, которому в глаза попала вода, и, освободившись от наваждения, облегчённо заулыбалась.
Потом однажды я увидел перед офисом длинную вереницу автобусов, похожих на катафалки; все сотрудники фирмы были охвачены волнением. Я уж решил что это похороны, — народ был в чёрном. Из всех уголков и щелей здания валили какие-то невероятные фигуры — с траурным выражением на лицах; они представляли замкнутые тотемные кланы наших правящих кругов — банкиров, похожих на казуаров, законников, похожих на носорогов, политических заправил, похожих на важных сов. Баум, расфуфыренный и в кольцах, как бабочка синий адмирал, распустившая крылья, хлопотал, управляя этой топчущейся толпой. Он то бросался к окну, чтобы убедиться, что катафалки заполняются в должном порядке, то ходил по коридорам и барабанил в двери, крича:
— Тут никто не остался?
Явно какая-то гордость нации протянула ноги. Заметив меня, он вздрогнул. Заголосил, вцепившись себе в бачки:
— Вы опоздаете!
— Что, черт подери, происходит? — закричал я, и добряк Баум, склонив голову над невидимой кафедрой, с укоризной сказал:
— Грандиозная выставка, мистер Чарлок. Вам нельзя не присутствовать. — Я об этом совершенно забыл. Баум с той же укоризной оглядывал мой городской костюм. — Поезжайте как есть, — сказал он. — Переодеваться нет времени. Я предупрежу вашего шофера.
Итак, я тоже отправился, следуя в хвосте длинного кортежа мнимых плакальщиков, через украшенный сверкающим снегом Лондон; машина постоянно застревала в пробках (Баум при этом яростно махал руками), скользила в снежной слякоти. Будь это действительно траурный кортеж, кто б тогда был избранным трупом? К счастью, в машине нашёлся бар с хорошим подбором напитков, и, выпив для поднятия духа неразбавленного виски, я смирился со своей участью. К тому времени, как мы добрались до белого бильярдного стола аэропорта, снег пошёл гуще и начали опускаться сумерки. Машины белыми лучами фар ощупывали друг друга, словно опознавая, как насекомые усиками. Какие-то безумные чертёжники расчертили белизну чёрными линиями и параболами, так что лётное поле выглядело наподобие геодезической ориентировки. Мы слетелись на главное здание, как стая скворцов. Но внутри было светло, просторно и тепло.
Территория выставки была отделена шёлковой лёнтой. Повсюду стояли полицейские. Баум сказал мне, что картины застрахованы на такую громадную сумму, что для их охраны потребовался весь штат уголовнорозыскного отдела. На мой взгляд, оформлена выставка была отлично. Обитые грубым холстом панели с висящими на них сокровищами смотрели на столь же длинную и высокую панель, на которой были расположены образцы лучшей продукции фирмы. Я не удержался и фыркнул — может, слишком громко — и тут же поймал на себе уничтожающий взгляд Баума. Мы толпились в ожидании гостей, неторопливо прогуливаясь по залу, чувствуя себя не в своей тарелке. Ни выпить пока, ни покурить. Одёргивали жилеты, поправляли манжеты, воротнички и галстуки. Я просмотрел список гостей, который вручил мне шофёр. Все, буквально все. Наконец во вращающуюся дверь, припорошенную снегом, вошли лорд-мэр Лондона и главы дипломатических представительств. О боги!
А этот свиток, что он держит у груди, уж не просветительская ли речь? Полицейских высыпало, как капель пота. Ни одна почтённая компания не обошла вниманием это событие — ибо тут были Фишмонгеры, Скиннеры, Кордвейнеры, Теннеры, Логроллеры, Страфангеры и бог знает кто ещё. Все розовощёкие, все coответственно сверкают золотишком и камешками, все горят желанием воздать искусству по достоинству. Что до дипломатов, то эти, так сказать, обеспечили вступительную часть — такие невероятно почтительные, такие раскованные, такие по-люциферски элегантные. Встречаясь в толпе, они делали вид, что вздрагивают от неожиданности, и кричали с поддельным изумлением: «Какая встреча!..» Обнимались, но с известной осторожностью, как актёры на сцене, которые, «обнимаясь, дают тычка друг другу». Прибывало снега, прибывало света. Я потихоньку отступил в толпу и скользнул за занавес, туда, где находился небольшой бар, который обслуживал обычных пассажиров авиарейсов. Со стаканом в руке я посмотрел сквозь щель в неплотно задёрнутом занавесе на тёмную суеверную орду. А что Иоланта? Все газеты были полны слухами о её близком разводе вкупе с её мрачными фотографиями. Думаю, это неизбежный конец всех светских любовных историй, проходящих на глазах публики, — когда она теряет свежесть новизны, остаётся облако мыльной пены и контракт на фильм. Гул, производимый честной компанией, словно роем пчёл или «острыми языками кос, перекликающихся в траве», поднимался под стеклянную крышу. Я чувствовал себя хорошо: слегка под хмельком и в безопасности.
Наконец на улице, перед высокими дверьми, словно вихрь закружился; одновременно подлетели шесть огромных лимузинов, как мотыльки, распростёршие крылья. Полицейские засуетились. Все озарилось ярким розовым светом — столь резким, что под глазами ожидающих легли огромные тени. Застрекотали кинокамеры, ярче этого северного сияния вспыхивали искры фотовспышек. «Вон она», — раздался чей-то крик. «Где? Кто? Там! Кто?»
Двери распахнулись, и появилась она — в окружении людей делового вида, может вооружённых телохранителей? Конечно же, в сто раз красивей и похожая на редкостный цветок в обрамлении мужчин в чёрных костюмах. Знаменитый полумесяц улыбки. Она ступала медленно и нерешительно, словно не уверенная в своей роли на этом сборище, чуть ли не умоляюще оглядываясь вокруг. Зал мгновенно заполнился незваными зеваками — пассажирами, кассиршами, парикмахершами, пилотами… Полиция усердствовала, оттесняя наседающую толпу. В просторном зале аэропорта не осталось свободного места, люди стояли вплотную друг к другу.
Иоланта ступала скромно и величаво, как сказочная фея, как должное принимая восхищение публики и в то же время чуточку стесняясь его, — я имею в виду громовые рукоплескания, волны которых взлетали под потолок. Огромные влажные накладные ресницы подчеркивали очарование тонкого и изящного лица. Платье сверкало и переливалось, словно заключало в себе источник света. О, она была приглашена, чтобы придать шику, ошарашить — но не могла не казаться воплощением чистоты, когда направлялась к поджидающим её сановникам, чтобы открыть им тайны Моне, Мане, Писарро… И это девчонка, которая когда-то спросила меня, что такое Мане («Тут пишут, что она купила „мане" — это что, марка мопеда?»). Я надеялся, она расскажет мэру, что это такой мопед. Гости, шаркая подошвами, стали выстраиваться в нестройную шеренгу. Только я собрался снова улизнуть в бар, как появился Баум, крепко ухватил меня за локоть и чуть ли не силком потащил в строй, умоляюще шепча: