Страница:
— Ты сходишь с ума от беспокойства, знаю, — добавил он с сочувствием. — Но все будет хорошо, я уверен, дай только время.
А пока мне оставалось только одно — забыться работой, классический способ. Список моих научных трофеев мало-помалу рос, успех следовал за успехом, лёгкость и быстрота, с которыми мне все это давалось оседали пустотой иллюзии. Опутанный её сетью, я почувствовал что-то наподобие жестокого разочарования, увидев, что с ностальгией вспоминаю те надежды, которые когда-то внушило мне прошлое — Стамбул под вуалью тумана. Ностальгией тем более острой, что удалённость во времени расцветила все те события радужными красками (художница память) полувымысла. Перед глазами всплывали фрагменты тех дней, и на каждом Бенедикта, разная — женщина, которая теперь могла навсегда остаться для меня нереальной; и естественно, со страхом приходит отсутствие взаимопонимания, с тревогой — чувство отчуждённости, растущей пропасти. До тех пор, пока. Пока что? Пока не представится шанс обратить вспять бессмертный процесс.
Примерно в это время в Лондон приехала Ипполита лечить сломанную лодыжку. Сидя у огня, костыли рядом, она со злобой смотрела на лицо Иоланты, украшавшее обложку глянцевого журнала. Поразительно, как она постарела, — может, дело было ещё в этих костылях? Нет, на висках пробивались белые нити. Морщинки в углах глаз, очки для чтения и так далее. Но, видать, не она одна постарела, потому как вскричала:
— Чарлок, а ты изменился! — и, словно из зарослей лещины, вновь глянуло на меня её цветущее лицо порывистой любознательной афинянки.
Ну конечно. Я поднабрал весу, волосы подстрижены черт те как, потускнел, на плечах перхоть, костюм не глажен.
— Длинней сигары — короче жизнь.
Но мы стояли обнявшись, пока она не сморщилась от боли.
— Стала мудрей, печальней? Видел ты эту новую знаменитость? — Она уныло показала на кинозвезду. («Тело усыхает, ум тупеет, душа возвращается к зародышевому состоянию; только власть остаётся, вопреки постулатам догматической теологии. Единственная вещь, которая не кончается, — время». Слова Кёпгена.) Она по-матерински улыбнулась нам и, стуча очками по лицу на обложке, сказала все так же удручённо:
— Я все больше и больше завидую ничтожествам; У неё дела идут все лучше и лучше, Феликс. Она стала настоящей фигурой. Видел ты новый фильм с нею? Я специально пойду его посмотреть. Пусть меня задушит ярость, но я должна увидеть его, увидеть их все. Это стало моей навязчивой идеей. Я постараюсь понять по её лицу, что с Графосом.
— С Графосом?
— Да. Подумать только, я и не знала, что у них с этой маленькой стервой было что-то серьёзное. — Она закурила сигарету и зло выпустила густую струю дыма. — А теперь он медленно умирает, и никто ему не поможет. Никто пока не знает, он ещё ведёт активную деятельность. Но сам он знает.
Она помешала костылём угли в камине.
— Уж этот мне Графос, — произнёс я снисходительным тоном.
Она улыбнулась.
— Он объяснил мне. Можно сказать, что в начале это была ненависть — единственная форма любви, которая доступна их пониманию; у них было много общего, оба потерпели поражение на одном, любовном, фронте. Но сходиться им было не обязательно. Так это и продолжалось — целую вечность. И, как ни унизительно для меня, я ничего не подозревала. Да и кто когда подозревает? Я, ненормальная, помогла ему вернуть высокое положение. — Говоря, она иногда добавляла очень грязные греческие ругательства, на мгновение в глазах у неё показались слезы. — Вот почему я не могу спокойно думать о ней. Но ничего, она тоже совершает ошибки, даже если пользуется теперь своей сексуальной привлекательностью, как духами. Ха-ха, ведь человек, за которого она вышла, ничтожество, ничтожество. Я рада. С ним ей счастья не видать. Пусть я злая, но не могу не радоваться.
— Нет. Ты не такая, Гиппо.
— Такая. Такая. Больше всего меня бесит, как она теперь умеет выражать свои мысли; я выкрала несколько её писем Графосу. Вот как низко можно пасть; некоторые куски я помню наизусть, такой, например: «Что касается меня, то в молодости, находясь в своего рода школе любви, будучи там пленницей и обязанная принимать каждого, молодого и старого, я не познала главное. Мой разум остался неразбуженным. Половой акт не воспламеняет, если в нем не участвует душа: должна быть прорвана та плева, которой плотская есть всего лишь пародия, — душевная плева. Иначе ничего не постигнешь, ничего не обретёшь. Как мало мужчин способны дать это женщине. Ты, Графос, дал это мне. И, хотя я никогда не смогу полюбить тебя, я благодарна».
Она стукнула костылём об пол и перевернула журнал вниз лицом, её лицом.
Мы прекрасно пообедали — у огня, тарелки на коленях; и какое это было наслаждение — болтать о прошлом, которое для меня стало уже доисторическим — желтеющими фотографиями Акрополя или византийского Полиса. После обеда на минуточку заглянули Пулли с Вайбартом, но над нашей, казалось бы, оживленной болтовнёй витала тень Карадоковой смерти. Она ощущалась просто физически — и не только потому, что все его бумаги были сложены рядом, на серванте. Я даже не пытался поставить плёнку с записью его голоса, иначе нам ещё больше стало бы не по себе. Зато я узнал новость о Баньюбуле: он вскоре должен был приехать в Лондон показать врачам свою простату.
По утрам он по-прежнему на час уединяется в туалете со своей глиняной трубкой и чашкой мыльной воды. Сидит там и в тихом экстазе пускает радужные пузыри и смотрит, как они плывут над Афинами. В полной гармонии с собой. Разве только до сих пор горюет, что его не взяли на фирму. А так ничуть не изменился.
Вайбарт недавно побывал у Иокаса, который тоже залечивал ногу, сломанную в результате падения с лошади. Вообразите, как он, прикованный к постели, перед камином, в котором бушует пламя, пьёт касторку старинной столовой ложкой или как евнух стрижёт ему ногти на ногах. Умирая со скуки, не в состоянии читать, он нашёл себе развлечение — игрушечную железную дорогу. Его маленькие вагончики носятся по всему дому и половине сада. На носилках его переносят с места на место, и вот так он приятно проводит время.
Но разговор наконец сошёл на нет; Карадок не отпускал, как больной зуб. Графин был пуст. Они ушли, распрощавшись с неохотой, поскольку вечер далеко не кончился, но понимая, что не в силах его оживить. Гиппо осталась, чтобы ещё посплетничать, посидеть в задумчивости.
— Поедешь со мной? Я обнаружила, что в провинции идут ещё четыре фильма, в которых она играет. Я здесь пробуду неделю — слишком мало для Лондона.
Я согласился, странным образом взволнованный её предложением; не считая того случайного фильма на корабле любви, больше я Иоланту не видел ни в одной картине. Она сжала мне руку; мы заговорили о другом, и я упомянул мёртвого юношу в постели Сиппла. Кто, в конце концов, совершил преступление и кто замёл следы? Она не знала; и я чувствовал, что она говорит правду.
— Сиппл грозился это сделать, потому что мальчишка собирался шантажировать его. Вот тебе один ответ. Но позже он сказал, что это произошло в его отсутствие. Есть и другой. Да, брат и отец Иоланты, которые были в тот уикенд в Афинах, тоже грозились наказать мальчишку. Этого достаточно. — Она тихо охнула и потёрла виски. — Для каждого поступка есть сотня причин. В конечном счёте невозможно точно сказать, какая из них была решающей. Жизнь становится все непостижимей, а не ясней.
— Должен сказать, я подумал, что она сама могла бы… — Я, словно на незнакомое, взглянул на чувственное лицо мировой звезды. — Интересно, может, фирма знает.
— Об этом надо спросить Джулиана.
Позже, конечно, я так и сделал. Он ответил приблизительно следующее:
— Знаете, большинство вопросов приобретают то большее, то меньшее значение, уходят то в область коперниковых, то птолемеевых: они никогда не остаются неподвижны, маятник все время качается. Они меняются в зависимости от того, как на них посмотреть. И предлагаемый ответ, особенно если его предлагает организация, подобная фирме, всегда предположителен, не окончателен. Приходится с этим мириться. — В голосе его была великая печаль. Я был так тронут этой его печалью, что едва не расплакался.
— Вопросы и ответы, — горько сказала она. — Как объяснить твою любовь к Бенедикте Мерлин?
— Очень просто. Это было так же естественно, как дышать.
— А сейчас?
— Точно так же. Я ничего не понимаю. — Она неприятно засмеялась. — Нет, погоди, — укоризненно остановил я её. — Мы по-прежнему любим друг друга, по крайней мере я.
— Все женщины её не выносят, — сказала она. — Ты это знаешь.
Конечно, я знал это. Нелегко было объяснить чуть ли не гипнотическое влияние Бенедикты на её безмозглого учёного мужа.
— Думаю, это форма истерии, в Средние века это расценили бы как одержимость.
— Говорят, что фирме регулярно приходится грабить её, чтобы возместить громадные расходы на её страховку.
— Злобные сплетни, — возразил я.
— Очень хорошо, злобные сплетни.
Раздался звонок в дверь; прибыло заказанное мною такси, и, сожалея, что приходится расставаться, я мёдленно помог ей доковылять до машины. На улице она обернулась ко мне и спросила:
— Встретимся завтра днём? Ну, пожалуйста.
— Конечно, встретимся.
Она имела в виду фильмы с Иолантой. И она укатила, махая белой перчаткой, с дрожащей улыбкой на лице.
Дом без неё показался очень старым и затхлым, как заброшенный склеп, пощажённый грабителями могил.
Я достал один из календарей фирмы — с огромными рекламно-броскими пейзажами британских колоний — и отметил дни, остававшиеся до Рождества. Я подумал, что нужно как-то подготовиться к приезду Бенедикты. Или стоит оставить все как есть, пусть просто и естественно войдёт в круг нашей обычной жизни, если можно её так назвать, словно лишь на минуту выходила из комнаты? Я не знал, как поступить. Не знал.
Но среди этих забот случилось паломничество к храмам богини любви — неделя самоистязаний и восторгов для бедной Ипполиты; поездка в кинотеатры в пригородах Финчли и Уилсдена, где священная маска демонстрировалась в ряде культовых ролей, которые, накладываясь с такой быстротой одна на другую и в таком разнообразии возрастов, ситуаций, пейзажей, почти совершенно гипнотизировали меня. Сидеть в отдающих кислятиной креслах, дышать пылью залов, где под ногами хрустит арахисовая шелуха, в задрипанных киношках, держа облачённую в белую перчатку руку Ипполиты, с комом в горле глядя на экран, — нет, я больше не мог называть её Ио, чтобы воскресить воспоминания. Иоланта была теперь далеко: от меня, от номера седьмого, от Афин, от «Ная». Она принесла в эту серебристо поблёскивавшую жизнь вес, убедительность, индивидуальность, даже пленительное лёгкое озорство; она в совершенстве овладела искусством жеста и выражения чувств. Нет. Нет. Это был совершенно незнакомый человек. Раз или два я прошептал её имя, но оно ничем во мне не отозвалось. И все же я смотрел на эту невероятно непохожую на себя Иоланту с настоящей тревогой за неё настоящую. (Гиппо, замерёв от изумления после какой-то великолепной сцены, не удержавшись от тихого восклицания «непостижимо!», была уязвлена до глубины сердца.) Но Боже мой, ответственность, которую она взяла на себя, пугала меня. Она жила по законам искусства подражания, жила искусственной жизнью, проходящей на глазах публики: такая же пленница своего образа, как мы — пленники фирмы. Она не могла пойти на почту, отправить письмо, предварительно не изменив свой облик до неузнаваемости. В какое-то мгновенье передо мной с такой ясностью предстала печальная траектория её новой жизни, жизни жрицы, что вряд ли к ней можно было что-то добавить. Вся, так сказать, без изъятья. Даже то, что она впоследствии рассказала мне о себе, дополнило моё предвидение только какими-то деталями — ещё худшими, чем я мог себе представить: ей приходилось переодеваться и «вот уж действительно играть», когда хотелось остаться одной, перед вспышками назойливых репортёров. Или хотя бы походы в банк дважды в год для проверки их ценных бумаг — ритуал, на котором настаивал её муж: это успокаивало его. Ещё как однажды ребёнок нечаянно заперся в сейфе и задохнулся там, извлекли уже мёртвым; как она бежала по улице из больницы вся в слезах и уличный фотограф сфотографировал её, а потом предложил купить снимок. «Это ведь вы на снимке?» Он не заметил слез под тёмными очками. И после всего этого, идя по длинной комнате с низким потолком своей новой, кинематографичной походкой, уроки которой брала у балерины и которая стоила ей стольких мучений, жалобно говорит: «Почему я не должна так жить, Феликс? Это единственная настоящая жизнь, какую я знаю».
Разумеется. И тут Ипполита зло говорит:
— Будь это один из видов искусства, она была бы по-настоящему великой. Слава богу, что это не искусство. Иначе я была бы в ещё большей ярости.
— Откуда мы знаем, что кино не искусство?
— Да ведь оно для толпы.
— И что?
— А то!
Позже, за отвратительным чаем и тостами с маслом в каком-то маленьком кафе, она объяснила, что имела в виду:
— Понимаешь, высшее наслаждение, какое, как считается в наш век, даёт искусство и прочее, должно быть недоступно массам. Это не вопрос привилегии, дорогой. Точно так же, как грамотность ещё не означает способность к глубокому чтению, — многие биологически неспособны получать редкостное наслаждение, которое пародирует Иоланта; любовное соитие, искусство, теология, наука — это целая жизнь, серебряная жизнь, замкнутая в форме. Она существует лишь для того, кто её творит. Иоланта же существует для всех и каждого. Когда мы говорим о разрушении этоса или цивилизации, то описываем последствия их открытости толпе. Толпа тоже хочет приобщиться к ним, но для этого им нужно придать более доступную и приятную форму.
Она ничуть меня не убедила. Я капнул маслом на галстук. В душе я мучился, что не удаётся встретиться с Иолантой.
Новостей не было до самого Рождества, когда позвонил Нэш и радостным голосом сообщил:
— Она наконец-то здесь, — добавив с наигранной бодростью: — Жива и здорова.
Цветы! В простоте своей, я всегда представлял, как она возвращается на Маунт-стрит, но Нэш развеял иллюзии:
— Нет, она в загородном доме. Она хочет, чтобы ты прихватил с собой Бэйнса, если… если поедешь сегодня к ней, прихватишь?
Я обещал выполнить её просьбу, хотя и не показал, как меня задело то, что Бенедикта не потрудилась сообщить мне заранее о приезде — и даже не позвонила, чтобы сообщить, где её искать. Однако я постарался проглотить обиду и отправился покупать подходящие случаю подарки. Шёл мокрый снег, таксист достал своей добродушной болтовнёй; и, как всегда, невозможно было найти что-то, что можно было бы подарить Бенедикте, поскольку у неё уже все было, — то есть что-то по-настоящему ценное или дорогое; такие вещи, как картины или книги, она не считала за подарок. Царила предрождественская суматоха. Магазины сияли, украшенные кошмарными гирляндами всех цветов и форм, свидетельствуя о торжестве коммерции над религией. Динамики гремели колыбельную «Тихая ночь», и дух Младенца Христа витал повсюду, куда доносилась оглушительная нежность органов и ксилофонов: над улицами, прихваченными морозом, где толклись толпы красноносых соискателей счастья, покупающих праздничные сувениры в надежде на чудо. Мороз пробирал. Мороз щипал. Я был зол. Оркестрик наяривал свежий хит, повторяя припев:
К вечеру ещё больше подморозило и все стало невероятно реальным — шёл густой мягкий снег, и его белая гуща поглощала белый свет фар, кружась, как тучи конфетти, летящие с невидимого просцениума небесной тьмы. Видимость и скорость были минимальны; мы проползли Путни и понемногу выбрались на призрачную ленту шоссе, которое постепенно углубилось в заколдованный лес — средневековую иллюстрацию к саге Мэлори. Чтобы скоротать время, я включил последние записи, предназначенные для моей коллекции; странно это было — сидеть в машине и, глядя на летящий снег, слушать разглагольствования Маршана: «Война, приятель, — это для людей все: отсутствие безработицы, свобода от жены и детей, обманчивое ощущение цели в жизни. Возложи вину за собственную неврастению на соседа и покарай его. Все так и было: реально, неизбежно и в то же время иллюзорно. Причина, по которой все любят войну, проста: не было времени задаться ещё более важным вопросом, а имённо: „Что я сделал со своей жизнью?" У меня хватало времени, но не здравого смысла. Я погрузился в эту восхитительную амнезию, которою способно заразить только массовое кровопролитие. Боги жаждут крови! Массовое заклание! Ура!»
Было уже поздно, когда мы приехали, неслышно проскользив по белым аллеям к странно выглядящему дому: везде горел свет, но сам он казался безлюдным; кто обойдёт все комнаты и погасит свет и когда? Посредине замёрзшего озера, близ острова, пылал огромный костёр из дубовых поленьев, шипя и разбрасывая искры; вокруг него сновали десяток-другой неуклюжих, по зимнему одетых фигур на коньках. Стоял даже разноцветный шатёр, украшенный китайскими фонариками, в котором несколько человек пили нечто дымящееся — вероятно, горячий лимонад, поскольку крепких напитков в столь позднее время было не раздобыть, а надеяться, что ленивые бюрократы и владельцы пабов войдут в положение страждущих хотя бы по соображениям христианского милосердия, бесполезно. Тем не менее было приятно и радостно видеть в этом запущенном имении веселящихся жителей окрестной деревни. Время от времени лёд трескался со звуком пистолетного выстрела, и по нему бежала трещина, словно кто-то перечёркивал белизну куском угля. В ответ раздавались визг и смех. Рассудительный Бэйнс качал головой и бормотал что-нибудь вроде:
— Это все хорошо, сэр, но стоит костру погореть ещё немного, и они все окажутся в воде.
Машина затормозила, двери распахнулись. Холл и все балконы были украшены пыльными флагами, оставшимися с прошлых праздников; несколько слуг, стараясь не попадаться на глаза, занимались уборкой, но их было немного. Судя по свету, горевшему во всем доме, и праздничному убранству, Бенедикта ждала, что нагрянет большая компания. Такого не случилось. Больше того, она уже поднялась к себе. Ни сверкающих лимузинов, из которых появляются мадонны в вечерних платьях, ни поблёскивающих моноклей, ни шёлковых цилиндров.
Я пошёл наверх: ступенька — удар сердца, ступенька — удар сердца. Кровать, на которой она лежала, была как просторная королевская барка, с широкими резными ножками и балдахином на инкрустированных опорах, занавеси которого были сейчас прихвачены бархатными шнурами. Свет падал на книгу, которую она читала и, с моим приходом, резко захлопнула. Ребенок лежал в жёлтой кроватке возле камина — крохотный неясный розовый свёрток — и сосал палец. Долгое мгновение мы смотрели друг на друга. Хотя в её взгляде была ничем не скрываемая печаль, чуть ли не смиренность, мне показалось, что я уловил в нем нечто новое — новую отчуждённость? Она была как путешественник, который наконец вернулся домой, пережив множество опасностей, — вернулся и увидел, что пережитое им в дальних странствиях сильнее и ярче настоящего. Я положил руку на её ладонь, мысленно спрашивая себя, заговорит ли она когда-нибудь, или мы так и будем сидеть вечно и глядеть друг на друга.
— Снег задержал нас, — сказал я, и она кивнула, по-прежнему не сводя с меня печального невидящего взгляда. Этим вечером она небрежно накрасилась и даже не позаботилась смыть косметику; напудренное лицо казалось болезненно-бледным по сравнению с тонким ярко-красным ртом.
— Знаешь, — наконец прошептала она, — это как возвращение с того света. Все ещё так нереально — я едва узнаю мир. Я так устала. — Она взяла мою руку и приложила к своему лбу. — Но ведь я не брежу, правда? — Я нежно обнял её, и она, задрожав, продолжала: — Ты понимаешь, что теперь в наших отношениях должно что-то измениться. Это совершенно ясно. Хватит ли у тебя терпения? — Широко раскрытые глаза из-под нахмуренного лба сурово, в упор, смотрели на меня. — Ты уже видел? — Чтобы умерить зловещую напряженность этого монолога, я подошёл к кроватке и покорно уставился на ребёнка. Малыш теперь перевернулся на бочок и смотрел со странным выражением, словно голодный зверёк. — Теперь он встал между нами, разве не понимаешь? — заговорила Бенедикта постепенно замирающим голосом. — Может быть, навсегда. Не знаю. Я люблю тебя. Но мне все надо обдумать ещё раз, с самого начала.
Я просто онемел, чувствуя только внезапную ярость, желание, как дикий вепрь, разнести все вокруг. Бенедикта всхлипнула и снова неожиданно заулыбалась — улыбкой, всплывшей из забытых уголков нашего общего прошлого, где не было места страхам, а была только привязанность друг к другу. Она вытряхнула из пузырька две таблетки, которые звякнули о дно мелкого стакана, и без слов протянула стакан мне. Я сходил в ванную комнату и налил воды. Она смотрела, как таблетки с шипением растворяются, выпила и, сняв очки, сказала:
— Главное, что я наконец-то действительно вернулась.
В ближней деревне зазвонил церковный колокол, застрекотали часы возле кровати.
— Мне нужно кормить его, — сказала она, и мне почудилась странная отчуждённость в её голосе, словно речь шла не о её, а о каком-то абстрактном младенце,
Я пробормотал, что спущусь вниз, пообедаю, но потом, неожиданно для себя, решительно подошёл к кроватке и взял малыша на руки. Я оставил Бенедикту сидящей в кресле у кровати, прижимающей «его» к груди и ушедшей в себя, как цыганка.
Внизу меня ждал ворчливый Бэйнс; он организовал мне обед, вызвав двоих слуг из кухонных подземелий. Я видел, что он умирает от желания расспросить меня о Бенедикте, но сдерживает любопытство, как подобает вышколенному дворецкому. Я приступил к поздней трапезе, разочарованный тем, что наша встреча оказалась не такой, как я ждал, но, чтобы все это выглядело как должное — я имею в виду своё одиночество за длинным столом с разноцветными свечами в подсвечниках, отсутствие Бенедикты, — принялся заодно набрасывать тезисы речи, которую вскоре предстояло произнести в Королевском обществе изобретателей.
После обеда я переместился в холл к огромному камину; тут, подрёмывая у огня, я и услышал традиционный грохот дверного молотка в парадную дверь, а следом пронзительную трубу и голоса детей, нестройно певших рождественскую песню. Обрадованный возможностью развлечься, я распахнул двери и увидел группку запорошённых снегом деревенских детишек, полукругом стоявших у крыльца. Старший держал в руках китайский фонарик. Румяные от мороза, они были похожи на малиновок. Они пели, и над ними поднимались морозные облачка дыхания. Я послал Бэйнса бегом за лимонадом, кексами и печеньем и, когда они допели первую песню, пригласил в холл к ярко пылавшему камину. Мороз был порядочный, и они радостно бросились внутрь, столпились у камина, протягивая посиневшие пальчики к огню. У некоторых зуб на зуб не попадал, так они замёрзли. Но горячий лимонад и сладкие кексы быстро оживили их. Я выгреб из карманов всю мелочь и высыпал её в шерстяную шапочку старшего, милого деревенского мальчишки лет одиннадцати, светловолосого и голубоглазого. На прощанье они предложили спеть последнюю из своего репертуара рождественских песен, и я согласился. Они нестройно, но во всю силу лёгких запели: «Бог дал нам праздник, джентльмены». Дом отзывался звонким эхом, но не успели они допеть до середины, как я увидел незнакомую фигуру, солдатским шагом спускавшуюся по длинной лестнице, — высокую сухопарую женщину с седыми волосами, в белом халате, который она придерживала у горла длинными скрюченными пальцами. Узкое лицо все стянуто к сурово сжатым губам.
— Вы разбудите ребёнка, — низким голосом повторяла она на ходу.
— Кто вы такая? — спросил я, когда она остановилась на нижней площадке. Голоса моих певцов дрожали на высокой ноте.
— Медсестра, сэр.
— Как вас зовут?
— Миссис Лафор.
— Разве нас слышно наверху?
Она без слов повернулась и пошла обратно. Ничего не оставалось, как распрощаться с юными певцами.
Когда спустя какое-то время я добрался до своей комнаты, то увидел визитную карточку Бенедикты, приколотую булавкой к подушке, но никакого послания на ней не было. В полном изнеможении я повалился на кровать и уснул тяжёлым сном — тем сном, какой бывает только после долгих рыданий; а когда проснулся на другое утро, все ещё раз переменилось — как тональность музыкальной пьесы. Новая, или, иначе, прежняя Бенедикта сидела в изножье кровати, улыбаясь мне. На ней был костюм для верховой езды. Ни следа от вчерашней озабоченности на спокойном улыбающемся лице.
А пока мне оставалось только одно — забыться работой, классический способ. Список моих научных трофеев мало-помалу рос, успех следовал за успехом, лёгкость и быстрота, с которыми мне все это давалось оседали пустотой иллюзии. Опутанный её сетью, я почувствовал что-то наподобие жестокого разочарования, увидев, что с ностальгией вспоминаю те надежды, которые когда-то внушило мне прошлое — Стамбул под вуалью тумана. Ностальгией тем более острой, что удалённость во времени расцветила все те события радужными красками (художница память) полувымысла. Перед глазами всплывали фрагменты тех дней, и на каждом Бенедикта, разная — женщина, которая теперь могла навсегда остаться для меня нереальной; и естественно, со страхом приходит отсутствие взаимопонимания, с тревогой — чувство отчуждённости, растущей пропасти. До тех пор, пока. Пока что? Пока не представится шанс обратить вспять бессмертный процесс.
Примерно в это время в Лондон приехала Ипполита лечить сломанную лодыжку. Сидя у огня, костыли рядом, она со злобой смотрела на лицо Иоланты, украшавшее обложку глянцевого журнала. Поразительно, как она постарела, — может, дело было ещё в этих костылях? Нет, на висках пробивались белые нити. Морщинки в углах глаз, очки для чтения и так далее. Но, видать, не она одна постарела, потому как вскричала:
— Чарлок, а ты изменился! — и, словно из зарослей лещины, вновь глянуло на меня её цветущее лицо порывистой любознательной афинянки.
Ну конечно. Я поднабрал весу, волосы подстрижены черт те как, потускнел, на плечах перхоть, костюм не глажен.
— Длинней сигары — короче жизнь.
Но мы стояли обнявшись, пока она не сморщилась от боли.
— Стала мудрей, печальней? Видел ты эту новую знаменитость? — Она уныло показала на кинозвезду. («Тело усыхает, ум тупеет, душа возвращается к зародышевому состоянию; только власть остаётся, вопреки постулатам догматической теологии. Единственная вещь, которая не кончается, — время». Слова Кёпгена.) Она по-матерински улыбнулась нам и, стуча очками по лицу на обложке, сказала все так же удручённо:
— Я все больше и больше завидую ничтожествам; У неё дела идут все лучше и лучше, Феликс. Она стала настоящей фигурой. Видел ты новый фильм с нею? Я специально пойду его посмотреть. Пусть меня задушит ярость, но я должна увидеть его, увидеть их все. Это стало моей навязчивой идеей. Я постараюсь понять по её лицу, что с Графосом.
— С Графосом?
— Да. Подумать только, я и не знала, что у них с этой маленькой стервой было что-то серьёзное. — Она закурила сигарету и зло выпустила густую струю дыма. — А теперь он медленно умирает, и никто ему не поможет. Никто пока не знает, он ещё ведёт активную деятельность. Но сам он знает.
Она помешала костылём угли в камине.
— Уж этот мне Графос, — произнёс я снисходительным тоном.
Она улыбнулась.
— Он объяснил мне. Можно сказать, что в начале это была ненависть — единственная форма любви, которая доступна их пониманию; у них было много общего, оба потерпели поражение на одном, любовном, фронте. Но сходиться им было не обязательно. Так это и продолжалось — целую вечность. И, как ни унизительно для меня, я ничего не подозревала. Да и кто когда подозревает? Я, ненормальная, помогла ему вернуть высокое положение. — Говоря, она иногда добавляла очень грязные греческие ругательства, на мгновение в глазах у неё показались слезы. — Вот почему я не могу спокойно думать о ней. Но ничего, она тоже совершает ошибки, даже если пользуется теперь своей сексуальной привлекательностью, как духами. Ха-ха, ведь человек, за которого она вышла, ничтожество, ничтожество. Я рада. С ним ей счастья не видать. Пусть я злая, но не могу не радоваться.
— Нет. Ты не такая, Гиппо.
— Такая. Такая. Больше всего меня бесит, как она теперь умеет выражать свои мысли; я выкрала несколько её писем Графосу. Вот как низко можно пасть; некоторые куски я помню наизусть, такой, например: «Что касается меня, то в молодости, находясь в своего рода школе любви, будучи там пленницей и обязанная принимать каждого, молодого и старого, я не познала главное. Мой разум остался неразбуженным. Половой акт не воспламеняет, если в нем не участвует душа: должна быть прорвана та плева, которой плотская есть всего лишь пародия, — душевная плева. Иначе ничего не постигнешь, ничего не обретёшь. Как мало мужчин способны дать это женщине. Ты, Графос, дал это мне. И, хотя я никогда не смогу полюбить тебя, я благодарна».
Она стукнула костылём об пол и перевернула журнал вниз лицом, её лицом.
Мы прекрасно пообедали — у огня, тарелки на коленях; и какое это было наслаждение — болтать о прошлом, которое для меня стало уже доисторическим — желтеющими фотографиями Акрополя или византийского Полиса. После обеда на минуточку заглянули Пулли с Вайбартом, но над нашей, казалось бы, оживленной болтовнёй витала тень Карадоковой смерти. Она ощущалась просто физически — и не только потому, что все его бумаги были сложены рядом, на серванте. Я даже не пытался поставить плёнку с записью его голоса, иначе нам ещё больше стало бы не по себе. Зато я узнал новость о Баньюбуле: он вскоре должен был приехать в Лондон показать врачам свою простату.
По утрам он по-прежнему на час уединяется в туалете со своей глиняной трубкой и чашкой мыльной воды. Сидит там и в тихом экстазе пускает радужные пузыри и смотрит, как они плывут над Афинами. В полной гармонии с собой. Разве только до сих пор горюет, что его не взяли на фирму. А так ничуть не изменился.
Вайбарт недавно побывал у Иокаса, который тоже залечивал ногу, сломанную в результате падения с лошади. Вообразите, как он, прикованный к постели, перед камином, в котором бушует пламя, пьёт касторку старинной столовой ложкой или как евнух стрижёт ему ногти на ногах. Умирая со скуки, не в состоянии читать, он нашёл себе развлечение — игрушечную железную дорогу. Его маленькие вагончики носятся по всему дому и половине сада. На носилках его переносят с места на место, и вот так он приятно проводит время.
Но разговор наконец сошёл на нет; Карадок не отпускал, как больной зуб. Графин был пуст. Они ушли, распрощавшись с неохотой, поскольку вечер далеко не кончился, но понимая, что не в силах его оживить. Гиппо осталась, чтобы ещё посплетничать, посидеть в задумчивости.
— Поедешь со мной? Я обнаружила, что в провинции идут ещё четыре фильма, в которых она играет. Я здесь пробуду неделю — слишком мало для Лондона.
Я согласился, странным образом взволнованный её предложением; не считая того случайного фильма на корабле любви, больше я Иоланту не видел ни в одной картине. Она сжала мне руку; мы заговорили о другом, и я упомянул мёртвого юношу в постели Сиппла. Кто, в конце концов, совершил преступление и кто замёл следы? Она не знала; и я чувствовал, что она говорит правду.
— Сиппл грозился это сделать, потому что мальчишка собирался шантажировать его. Вот тебе один ответ. Но позже он сказал, что это произошло в его отсутствие. Есть и другой. Да, брат и отец Иоланты, которые были в тот уикенд в Афинах, тоже грозились наказать мальчишку. Этого достаточно. — Она тихо охнула и потёрла виски. — Для каждого поступка есть сотня причин. В конечном счёте невозможно точно сказать, какая из них была решающей. Жизнь становится все непостижимей, а не ясней.
— Должен сказать, я подумал, что она сама могла бы… — Я, словно на незнакомое, взглянул на чувственное лицо мировой звезды. — Интересно, может, фирма знает.
— Об этом надо спросить Джулиана.
Позже, конечно, я так и сделал. Он ответил приблизительно следующее:
— Знаете, большинство вопросов приобретают то большее, то меньшее значение, уходят то в область коперниковых, то птолемеевых: они никогда не остаются неподвижны, маятник все время качается. Они меняются в зависимости от того, как на них посмотреть. И предлагаемый ответ, особенно если его предлагает организация, подобная фирме, всегда предположителен, не окончателен. Приходится с этим мириться. — В голосе его была великая печаль. Я был так тронут этой его печалью, что едва не расплакался.
— Вопросы и ответы, — горько сказала она. — Как объяснить твою любовь к Бенедикте Мерлин?
— Очень просто. Это было так же естественно, как дышать.
— А сейчас?
— Точно так же. Я ничего не понимаю. — Она неприятно засмеялась. — Нет, погоди, — укоризненно остановил я её. — Мы по-прежнему любим друг друга, по крайней мере я.
— Все женщины её не выносят, — сказала она. — Ты это знаешь.
Конечно, я знал это. Нелегко было объяснить чуть ли не гипнотическое влияние Бенедикты на её безмозглого учёного мужа.
— Думаю, это форма истерии, в Средние века это расценили бы как одержимость.
— Говорят, что фирме регулярно приходится грабить её, чтобы возместить громадные расходы на её страховку.
— Злобные сплетни, — возразил я.
— Очень хорошо, злобные сплетни.
Раздался звонок в дверь; прибыло заказанное мною такси, и, сожалея, что приходится расставаться, я мёдленно помог ей доковылять до машины. На улице она обернулась ко мне и спросила:
— Встретимся завтра днём? Ну, пожалуйста.
— Конечно, встретимся.
Она имела в виду фильмы с Иолантой. И она укатила, махая белой перчаткой, с дрожащей улыбкой на лице.
Дом без неё показался очень старым и затхлым, как заброшенный склеп, пощажённый грабителями могил.
Я достал один из календарей фирмы — с огромными рекламно-броскими пейзажами британских колоний — и отметил дни, остававшиеся до Рождества. Я подумал, что нужно как-то подготовиться к приезду Бенедикты. Или стоит оставить все как есть, пусть просто и естественно войдёт в круг нашей обычной жизни, если можно её так назвать, словно лишь на минуту выходила из комнаты? Я не знал, как поступить. Не знал.
Но среди этих забот случилось паломничество к храмам богини любви — неделя самоистязаний и восторгов для бедной Ипполиты; поездка в кинотеатры в пригородах Финчли и Уилсдена, где священная маска демонстрировалась в ряде культовых ролей, которые, накладываясь с такой быстротой одна на другую и в таком разнообразии возрастов, ситуаций, пейзажей, почти совершенно гипнотизировали меня. Сидеть в отдающих кислятиной креслах, дышать пылью залов, где под ногами хрустит арахисовая шелуха, в задрипанных киношках, держа облачённую в белую перчатку руку Ипполиты, с комом в горле глядя на экран, — нет, я больше не мог называть её Ио, чтобы воскресить воспоминания. Иоланта была теперь далеко: от меня, от номера седьмого, от Афин, от «Ная». Она принесла в эту серебристо поблёскивавшую жизнь вес, убедительность, индивидуальность, даже пленительное лёгкое озорство; она в совершенстве овладела искусством жеста и выражения чувств. Нет. Нет. Это был совершенно незнакомый человек. Раз или два я прошептал её имя, но оно ничем во мне не отозвалось. И все же я смотрел на эту невероятно непохожую на себя Иоланту с настоящей тревогой за неё настоящую. (Гиппо, замерёв от изумления после какой-то великолепной сцены, не удержавшись от тихого восклицания «непостижимо!», была уязвлена до глубины сердца.) Но Боже мой, ответственность, которую она взяла на себя, пугала меня. Она жила по законам искусства подражания, жила искусственной жизнью, проходящей на глазах публики: такая же пленница своего образа, как мы — пленники фирмы. Она не могла пойти на почту, отправить письмо, предварительно не изменив свой облик до неузнаваемости. В какое-то мгновенье передо мной с такой ясностью предстала печальная траектория её новой жизни, жизни жрицы, что вряд ли к ней можно было что-то добавить. Вся, так сказать, без изъятья. Даже то, что она впоследствии рассказала мне о себе, дополнило моё предвидение только какими-то деталями — ещё худшими, чем я мог себе представить: ей приходилось переодеваться и «вот уж действительно играть», когда хотелось остаться одной, перед вспышками назойливых репортёров. Или хотя бы походы в банк дважды в год для проверки их ценных бумаг — ритуал, на котором настаивал её муж: это успокаивало его. Ещё как однажды ребёнок нечаянно заперся в сейфе и задохнулся там, извлекли уже мёртвым; как она бежала по улице из больницы вся в слезах и уличный фотограф сфотографировал её, а потом предложил купить снимок. «Это ведь вы на снимке?» Он не заметил слез под тёмными очками. И после всего этого, идя по длинной комнате с низким потолком своей новой, кинематографичной походкой, уроки которой брала у балерины и которая стоила ей стольких мучений, жалобно говорит: «Почему я не должна так жить, Феликс? Это единственная настоящая жизнь, какую я знаю».
Разумеется. И тут Ипполита зло говорит:
— Будь это один из видов искусства, она была бы по-настоящему великой. Слава богу, что это не искусство. Иначе я была бы в ещё большей ярости.
— Откуда мы знаем, что кино не искусство?
— Да ведь оно для толпы.
— И что?
— А то!
Позже, за отвратительным чаем и тостами с маслом в каком-то маленьком кафе, она объяснила, что имела в виду:
— Понимаешь, высшее наслаждение, какое, как считается в наш век, даёт искусство и прочее, должно быть недоступно массам. Это не вопрос привилегии, дорогой. Точно так же, как грамотность ещё не означает способность к глубокому чтению, — многие биологически неспособны получать редкостное наслаждение, которое пародирует Иоланта; любовное соитие, искусство, теология, наука — это целая жизнь, серебряная жизнь, замкнутая в форме. Она существует лишь для того, кто её творит. Иоланта же существует для всех и каждого. Когда мы говорим о разрушении этоса или цивилизации, то описываем последствия их открытости толпе. Толпа тоже хочет приобщиться к ним, но для этого им нужно придать более доступную и приятную форму.
Она ничуть меня не убедила. Я капнул маслом на галстук. В душе я мучился, что не удаётся встретиться с Иолантой.
Новостей не было до самого Рождества, когда позвонил Нэш и радостным голосом сообщил:
— Она наконец-то здесь, — добавив с наигранной бодростью: — Жива и здорова.
Цветы! В простоте своей, я всегда представлял, как она возвращается на Маунт-стрит, но Нэш развеял иллюзии:
— Нет, она в загородном доме. Она хочет, чтобы ты прихватил с собой Бэйнса, если… если поедешь сегодня к ней, прихватишь?
Я обещал выполнить её просьбу, хотя и не показал, как меня задело то, что Бенедикта не потрудилась сообщить мне заранее о приезде — и даже не позвонила, чтобы сообщить, где её искать. Однако я постарался проглотить обиду и отправился покупать подходящие случаю подарки. Шёл мокрый снег, таксист достал своей добродушной болтовнёй; и, как всегда, невозможно было найти что-то, что можно было бы подарить Бенедикте, поскольку у неё уже все было, — то есть что-то по-настоящему ценное или дорогое; такие вещи, как картины или книги, она не считала за подарок. Царила предрождественская суматоха. Магазины сияли, украшенные кошмарными гирляндами всех цветов и форм, свидетельствуя о торжестве коммерции над религией. Динамики гремели колыбельную «Тихая ночь», и дух Младенца Христа витал повсюду, куда доносилась оглушительная нежность органов и ксилофонов: над улицами, прихваченными морозом, где толклись толпы красноносых соискателей счастья, покупающих праздничные сувениры в надежде на чудо. Мороз пробирал. Мороз щипал. Я был зол. Оркестрик наяривал свежий хит, повторяя припев:
Под колокольный трезвон идёт Чарлок, «самоистязатель» из кёпгеновской басни, не зная, какое подходящее случаю приношение купить. Что-то не так в философии, которая не даёт надежды на непременное счастье. Несмотря на положение человека (трагическое), должно же быть по крайней мере обещание счастья, которое бы чувствовалось в воздухе. В Селфридже воздух был густ от жара наших тел и нашего дыхания. Зажатый со всех сторон, как сардина в банке, я медленно двигался с плотным потоком людей. Наклонности каждого очень откровенно проявляются в его moeurs[72]. Не обращай внимания! Я купил дорогие подарки, которые мне изящно упаковали, и, нагруженный свёртками, заковылял, как женщина на сносях, к дверям, смяв по дороге упаковку. Плотный водоворот толпы вновь закружил и понёс меня. «Освободившись от надсмотрщика экономики, мы потеряем управление проклятым кораблём». Не смог я и такси поймать. Пришлось идти пешком всю дорогу до офиса, где меня ждала служебная машина. На Маунт-стрит Бэйнс уже собрал мои вещи. Я огляделся, не забыто ли чего, и судорожно вздохнул, как золотая рыбка, выпавшая из аквариума на ковёр.
Она аппетитней сочной котлеты,
Весь мир завоюю для девушки этой.
К вечеру ещё больше подморозило и все стало невероятно реальным — шёл густой мягкий снег, и его белая гуща поглощала белый свет фар, кружась, как тучи конфетти, летящие с невидимого просцениума небесной тьмы. Видимость и скорость были минимальны; мы проползли Путни и понемногу выбрались на призрачную ленту шоссе, которое постепенно углубилось в заколдованный лес — средневековую иллюстрацию к саге Мэлори. Чтобы скоротать время, я включил последние записи, предназначенные для моей коллекции; странно это было — сидеть в машине и, глядя на летящий снег, слушать разглагольствования Маршана: «Война, приятель, — это для людей все: отсутствие безработицы, свобода от жены и детей, обманчивое ощущение цели в жизни. Возложи вину за собственную неврастению на соседа и покарай его. Все так и было: реально, неизбежно и в то же время иллюзорно. Причина, по которой все любят войну, проста: не было времени задаться ещё более важным вопросом, а имённо: „Что я сделал со своей жизнью?" У меня хватало времени, но не здравого смысла. Я погрузился в эту восхитительную амнезию, которою способно заразить только массовое кровопролитие. Боги жаждут крови! Массовое заклание! Ура!»
Было уже поздно, когда мы приехали, неслышно проскользив по белым аллеям к странно выглядящему дому: везде горел свет, но сам он казался безлюдным; кто обойдёт все комнаты и погасит свет и когда? Посредине замёрзшего озера, близ острова, пылал огромный костёр из дубовых поленьев, шипя и разбрасывая искры; вокруг него сновали десяток-другой неуклюжих, по зимнему одетых фигур на коньках. Стоял даже разноцветный шатёр, украшенный китайскими фонариками, в котором несколько человек пили нечто дымящееся — вероятно, горячий лимонад, поскольку крепких напитков в столь позднее время было не раздобыть, а надеяться, что ленивые бюрократы и владельцы пабов войдут в положение страждущих хотя бы по соображениям христианского милосердия, бесполезно. Тем не менее было приятно и радостно видеть в этом запущенном имении веселящихся жителей окрестной деревни. Время от времени лёд трескался со звуком пистолетного выстрела, и по нему бежала трещина, словно кто-то перечёркивал белизну куском угля. В ответ раздавались визг и смех. Рассудительный Бэйнс качал головой и бормотал что-нибудь вроде:
— Это все хорошо, сэр, но стоит костру погореть ещё немного, и они все окажутся в воде.
Машина затормозила, двери распахнулись. Холл и все балконы были украшены пыльными флагами, оставшимися с прошлых праздников; несколько слуг, стараясь не попадаться на глаза, занимались уборкой, но их было немного. Судя по свету, горевшему во всем доме, и праздничному убранству, Бенедикта ждала, что нагрянет большая компания. Такого не случилось. Больше того, она уже поднялась к себе. Ни сверкающих лимузинов, из которых появляются мадонны в вечерних платьях, ни поблёскивающих моноклей, ни шёлковых цилиндров.
Я пошёл наверх: ступенька — удар сердца, ступенька — удар сердца. Кровать, на которой она лежала, была как просторная королевская барка, с широкими резными ножками и балдахином на инкрустированных опорах, занавеси которого были сейчас прихвачены бархатными шнурами. Свет падал на книгу, которую она читала и, с моим приходом, резко захлопнула. Ребенок лежал в жёлтой кроватке возле камина — крохотный неясный розовый свёрток — и сосал палец. Долгое мгновение мы смотрели друг на друга. Хотя в её взгляде была ничем не скрываемая печаль, чуть ли не смиренность, мне показалось, что я уловил в нем нечто новое — новую отчуждённость? Она была как путешественник, который наконец вернулся домой, пережив множество опасностей, — вернулся и увидел, что пережитое им в дальних странствиях сильнее и ярче настоящего. Я положил руку на её ладонь, мысленно спрашивая себя, заговорит ли она когда-нибудь, или мы так и будем сидеть вечно и глядеть друг на друга.
— Снег задержал нас, — сказал я, и она кивнула, по-прежнему не сводя с меня печального невидящего взгляда. Этим вечером она небрежно накрасилась и даже не позаботилась смыть косметику; напудренное лицо казалось болезненно-бледным по сравнению с тонким ярко-красным ртом.
— Знаешь, — наконец прошептала она, — это как возвращение с того света. Все ещё так нереально — я едва узнаю мир. Я так устала. — Она взяла мою руку и приложила к своему лбу. — Но ведь я не брежу, правда? — Я нежно обнял её, и она, задрожав, продолжала: — Ты понимаешь, что теперь в наших отношениях должно что-то измениться. Это совершенно ясно. Хватит ли у тебя терпения? — Широко раскрытые глаза из-под нахмуренного лба сурово, в упор, смотрели на меня. — Ты уже видел? — Чтобы умерить зловещую напряженность этого монолога, я подошёл к кроватке и покорно уставился на ребёнка. Малыш теперь перевернулся на бочок и смотрел со странным выражением, словно голодный зверёк. — Теперь он встал между нами, разве не понимаешь? — заговорила Бенедикта постепенно замирающим голосом. — Может быть, навсегда. Не знаю. Я люблю тебя. Но мне все надо обдумать ещё раз, с самого начала.
Я просто онемел, чувствуя только внезапную ярость, желание, как дикий вепрь, разнести все вокруг. Бенедикта всхлипнула и снова неожиданно заулыбалась — улыбкой, всплывшей из забытых уголков нашего общего прошлого, где не было места страхам, а была только привязанность друг к другу. Она вытряхнула из пузырька две таблетки, которые звякнули о дно мелкого стакана, и без слов протянула стакан мне. Я сходил в ванную комнату и налил воды. Она смотрела, как таблетки с шипением растворяются, выпила и, сняв очки, сказала:
— Главное, что я наконец-то действительно вернулась.
В ближней деревне зазвонил церковный колокол, застрекотали часы возле кровати.
— Мне нужно кормить его, — сказала она, и мне почудилась странная отчуждённость в её голосе, словно речь шла не о её, а о каком-то абстрактном младенце,
Я пробормотал, что спущусь вниз, пообедаю, но потом, неожиданно для себя, решительно подошёл к кроватке и взял малыша на руки. Я оставил Бенедикту сидящей в кресле у кровати, прижимающей «его» к груди и ушедшей в себя, как цыганка.
Внизу меня ждал ворчливый Бэйнс; он организовал мне обед, вызвав двоих слуг из кухонных подземелий. Я видел, что он умирает от желания расспросить меня о Бенедикте, но сдерживает любопытство, как подобает вышколенному дворецкому. Я приступил к поздней трапезе, разочарованный тем, что наша встреча оказалась не такой, как я ждал, но, чтобы все это выглядело как должное — я имею в виду своё одиночество за длинным столом с разноцветными свечами в подсвечниках, отсутствие Бенедикты, — принялся заодно набрасывать тезисы речи, которую вскоре предстояло произнести в Королевском обществе изобретателей.
После обеда я переместился в холл к огромному камину; тут, подрёмывая у огня, я и услышал традиционный грохот дверного молотка в парадную дверь, а следом пронзительную трубу и голоса детей, нестройно певших рождественскую песню. Обрадованный возможностью развлечься, я распахнул двери и увидел группку запорошённых снегом деревенских детишек, полукругом стоявших у крыльца. Старший держал в руках китайский фонарик. Румяные от мороза, они были похожи на малиновок. Они пели, и над ними поднимались морозные облачка дыхания. Я послал Бэйнса бегом за лимонадом, кексами и печеньем и, когда они допели первую песню, пригласил в холл к ярко пылавшему камину. Мороз был порядочный, и они радостно бросились внутрь, столпились у камина, протягивая посиневшие пальчики к огню. У некоторых зуб на зуб не попадал, так они замёрзли. Но горячий лимонад и сладкие кексы быстро оживили их. Я выгреб из карманов всю мелочь и высыпал её в шерстяную шапочку старшего, милого деревенского мальчишки лет одиннадцати, светловолосого и голубоглазого. На прощанье они предложили спеть последнюю из своего репертуара рождественских песен, и я согласился. Они нестройно, но во всю силу лёгких запели: «Бог дал нам праздник, джентльмены». Дом отзывался звонким эхом, но не успели они допеть до середины, как я увидел незнакомую фигуру, солдатским шагом спускавшуюся по длинной лестнице, — высокую сухопарую женщину с седыми волосами, в белом халате, который она придерживала у горла длинными скрюченными пальцами. Узкое лицо все стянуто к сурово сжатым губам.
— Вы разбудите ребёнка, — низким голосом повторяла она на ходу.
— Кто вы такая? — спросил я, когда она остановилась на нижней площадке. Голоса моих певцов дрожали на высокой ноте.
— Медсестра, сэр.
— Как вас зовут?
— Миссис Лафор.
— Разве нас слышно наверху?
Она без слов повернулась и пошла обратно. Ничего не оставалось, как распрощаться с юными певцами.
Когда спустя какое-то время я добрался до своей комнаты, то увидел визитную карточку Бенедикты, приколотую булавкой к подушке, но никакого послания на ней не было. В полном изнеможении я повалился на кровать и уснул тяжёлым сном — тем сном, какой бывает только после долгих рыданий; а когда проснулся на другое утро, все ещё раз переменилось — как тональность музыкальной пьесы. Новая, или, иначе, прежняя Бенедикта сидела в изножье кровати, улыбаясь мне. На ней был костюм для верховой езды. Ни следа от вчерашней озабоченности на спокойном улыбающемся лице.