Надо думать, время в «Нае» тянулось медленно, когда не было клиентов. Патефон был, но пластинок мало, и те поцарапаны. Киножурналов — гора, но старых. Так что наше величественное появление на сцене было встречено бурей искреннего восторга и неподдельного веселья.
   Но погодите, мы ещё не совсем одни. В углу комнаты на столе лежал, как труп, рыжеволосый мужчина в подштанниках. Однако сознание ещё не совсем угасло в сурового вида громиле-кельте, ибо он тяжело и с хрипом дышал. Значит, не умер. Девицы, хихикая, разглядывали его, как какого-нибудь жука: поднимали руку, которая безвольно падала, заглядывали в остекленевшие глаза, зажимали ему нос.
   — Не знаю, кто он такой, — сказала миссис Хенникер в полном замешательстве. — Придётся подождать, пока он не придёт в себя.
   Одна из девиц рассказала, что глаза у живого трупа вдруг закатились, будто у куклы, и жутко это изобразила. Карадок подошёл к телу с видом знатока по медицинской части и сказал:
   — Все ясно! Дыхание Чейн-Стокса. Мой диагноз — моряк торгового флота. Смотрели в его одежде?
   — У него её нет. Он приехал на велосипеде, деньги держал в руке. На нем ничего не было, кроме подштанников.
   Карадок крякнул с досадой.
   — Вот видите, — жалобно произнесла миссис Хенникер, — с чем нам все время приходится сталкиваться? Я хочу сказать, как тут можно держать почтённое заведение? Завтра же позвоню консулу.
   Они снова попытались оживить недвижное тело: щекотали пёрышком гениталии, шлёпали по щекам, тёрли одеколоном — все напрасно. Наконец они со вздохом набросили на него портьеру с помпонами, и миссис Хенникер повела нас мимо альковов дальше, туда, где среди пыльных оттоманок нас поджидали сифоны с содовой, бутылки и блюда с разнообразными яствами. Тут Карадок чувствовал себя настоящим enpasha; Фатима уже узнала в нем свою потерянную любовь. Я и жалел его, и восхищался им, потому что она оказалась жутким пугалом с негроидными чертами, хотя по-своему привлекательной, как рябая баба. Матрона радостно ухмылялась, скаля золотые и железные зубы.
   Мы откинулись на подушках, а девочки окружили нас, щебеча, и смеясь, и ластясь, как бездомные кошки. Обстановка была очень домашняя и умиротворяющая. В дальнем углу Мики бренчала на пианино, и мелодия будила смутные воспоминания о чем-то далёком. Ни у кого не было настроения торопиться, кроме разве игривой Фатимы, которая то и дело шаловливо пыталась ухватить Хана за бобы, чтобы, по её выражению, «проверить, есть ли ещё плоды на ветках». Пулли с неуместной резкостью сказал: «Сама-то она надеется, что её ещё не обтрясли»; и правда, казалось, Карадок получает больше удовольствия от разговора, чем от чего-то другого. Собственный голос опьянял его.
   — Меня все время спрашивают, — сказал он с лёгкой грустью, — женат я или нет, и если нет, то почему, сколько у меня детей и так далее. Меня это раздражает, и я объясняю, что никогда не бываю уверен относительно своего положения. Но в конце концов мне это так надоело, что я набил бумажник детскими фотографиями и показываю их просто ради смеха. — Он вынул из бумажника и веером кинул на стол несколько нелепых фотографий голеньких детишек разного возраста. Смотрите, мол. — Это мой младшенький! — объяснил он, поднимая самую отвратительную. — Сейчас ему, наверно, лет сорок; для той девицы это были лучшие деньки.
   Фатима сюсюкала, разглядывая фотографии. Восхищённые любительницы детей передавали их друг дружке. У всех поднялось настроение. Кто-то, желая развлечься, напевал, дёргая струны мандолины. Другие, в порыве разбуженной нежности, достали вязание и принялись за работу — вспомоществование семимесячным эмбрионам. Тина опрыскала всех духами из пузырька «Филы», призывая вкусить kephi — радость. К некоторому моему удивлению, миссис Хенникер тоже расслабилась, улеглась, положив голову на колени Деметры, и позволила девушке расчёсывать её жёсткие волосы и поглаживать виски. Она сбросила туфли, с наслаждением раскинула тощие руки, и две другие девушки принялись медленно массировать их. Хорошенькая толстушка-крестьяночка, обходительная и беспечная, при жалась ко мне. Конечно, в те прекрасные времена свободных нравов и отсутствия предохранения не было таких, кто слегка не страдал бы сифилисофобией. Я вспомнил Шопенгауэра, его «ObitanusAbitonus»[26] и уткнул нос в стакан с вином. Миссис Хенникер, словно прочитав мои мысли, по-хамелеоньи приоткрыла глаз и сказала:
   — Можно не беспокоиться: у нас не заразишься, мы гарантируем клиентам безопасность.
   Я постарался сделать вид, будто не нуждаюсь в подобных уверениях, и позволил девице кормить меня, как какую-нибудь канарейку, кусочками купат, которые она поддевала зубочисткой.
   — Хочу видеть Сиппла, — заявил Карадок, — этого типа, который мягко стелет, да жёстко дерёт, этого доку по всяким извращениям.
   — Позже, — откликнулась миссис Хенникер, — он всегда приходит позже. — И, словно вспомнив о чем-то, глянула на часы и извинилась, сказав, что ей надо отлучиться. — Я беру новых девочек, — объяснила она. — Должен прийти врач осмотреть их.
   С этими словами она исчезла за стеной портьер. Рассеянно размышляя над различием наших траекторий, я, словно сквозь сон, услышал предостережение Карадока:
   — Надеюсь, Чарлтон, вы не из тех англичан, что вечно грезят о неком содомском царстве среди пальм, где разгуливают арабы в рубашонках на голое тело.
   Тишина, расслабленность, сибаритство. Комнатушки на первом этаже дома очень опрятные, без орнамента на стенах. Выскобленные деревянные полы и огромные старомодные кровати, как лежащие верблюды, на них матрацы, слишком жёсткие, чтобы наши тела оставили на них вмятину. Снаружи — море вздыхает, набегая на берег.
   «Некие волхвы из варваров, видя уныние Гарпала[27], убедили его, что он сможет вызвать тень Пифонисы из Аида. Но тщетно, несмотря на голос бронзового лавра». Она прибыла не с острова, а с шелковичного плоскогорья, где течёт Вардар и где у женщин голос стальной струны. Рыбные рынки в Салониках были её единственной школой. У этого кроткого создания были печальные чёрные глаза сомнамбулы. Копна волос пахла свежестью мяты. Но дальше сонные мысли меняют направление, привлечённые шелестом волн, разглаживающих песок, и ты следуешь за ними, попадая в объятия сна и грёз. Я снова увидел Гарпала среди надгробий. «Гарпал-македонец, который похитил громадные деньги из казны Александра, бежал в Афины; там он безумно влюбился в куртизанку Пифонису и все до последней монеты потратил на неё. Устроил ей невиданные похороны: хоры, артисты, пышная процессия. А гробница! Приближаясь к Афинам по Свящённой Дороге со стороны Элевсина[28], там, где на горизонте появляется крепость, по правую руку видишь монумент, размерами превосходящий все остальные. Останавливаешься, поражённый, и спрашиваешь себя, кому он принадлежит — Мильтиаду, Симону, Периклу? Нет. Это гробница Пифонисы, распоследней рабыни и распоследней шлюхи».
   Спустившись вниз — я повернул не в ту сторону и заблудился, — я наконец дошёл до какого-то помещения в подвальном этаже, где некогда, когда особняк был нормальным жилищем, должно быть, располагалась кухня. Моим глазам предстала сцена, оживлявшаяся, так сказать, гротескными тенями, двигавшимися по закопчённому потолку. Чёрные силуэты сгрудились вокруг разделочного стола, на котором лежала девушка. Это их тени сновали по потолку, как многоножки: забавные карикатуры, пародии на обычные движения благодаря увеличенному размеру. На переднем плане этой ожившей картины Гойи — миссис Хенникер. Её приятель, доктор, склонился над девушкой, чьи широко раскинутые ноги напоминали ветви дерева, растущего на шпалере. В стороне, в желтоватом полумраке, куда не достигал свет лампы, сидели на скамейке ещё полдюжины кандидаток с дешёвыми чемоданами у ног. На лицах у них было написано раскаяние и надежда, как у статисток на пробе.
   Охваченный смущением и любопытством, я нерешительно топтался в дверях. Миссис Хенникер, которая держала лампу, светя врачу, спокойно обернулась ко мне и проговорила:
   — Заходи, мой малтшик, мы уже заканчиваем.
   Доктор, бормоча себе под нос, орудовал чем-то вроде старомодного катетера с ватным тампоном. Его склоненная голова закрывала от меня лицо Иоланты, распростёртой на столе, словно пойманный ястреб-перепелятник. Миссис Хенникер, передав мне светильник, читала вслух документы девушки:
   — Самиу Иоланта, горничная из Мегары. Доктор извлёк свой инструмент и набросил полотенце на живот девушки.
   — Эта тоже здорова, — заключил он, и, резко сев, девушка встретилась взглядом с моими испуганными глазами.
   На её лице была написана молчаливая мольба — она уже было предостерегающе поднесла палец к губам. Но доктор схватил её руку и вонзил шприц в подушечку большого пальца. Она охнула и прикусила губу, глядя, как он набирает с чайную ложечку чёрной венозной крови и сливает её в маленькую склянку. Миссис Хенникер, перебирая документы, сварливо объяснила мне необходимость сей процедуры:
   — Я должна быть уверена, что они не пришли из других заведений, дурных заведений, вот что я хочу сказать. Особенно из матросского борделя в Пирее. Потому принимаю все меры предосторожности, вот что я имею в виду. Я понимал, что она имеет в виду, — поскольку Иоланта пришла именно оттуда; и она, она никогда не скрывала от меня этого факта, ибо мы не обещали друг другу верности до гроба. Больше того, благодаря ей я впервые побывал в том борделе, когда флот покинул гавань.
   Однажды летним вечером мы проехали в грохочущем полутёмном и затхлом вагоне местного метро; Пи-рей был недалеко — бедный и гулкий городишко, наполненный воем сирен, фабричных гудков и криками чаек. Заведение располагалось на окраине, в мрачном и подозрительном квартале, примечательном голубоватым светом уличных фонарей, явно оставшихся от парижской выставки восемьдесят восьмого года. Его пересекала визжащая трамвайная линия, столь неровная, что случайный трамвай трясло и мотало из стороны в сторону, как паралитика. Заведение вознаградило моё любопытство, и даже больше. Это было здание, похожее на казарму, расположенное по трём сторонам украшенного флагами просторного внутреннего двора с фонтаном посередине, наводящее на мысль о караван-сарае на краю пустыни. Аляповатый фонтан давился и булькал, пуская тонкую струйку в чашу, поросшую мхом и полную зеленой тины. По всем трём сторонам длинного низкого строения шли комнатушки девушек, как ряды пляжных кабинок; сейчас здесь, конечно, было пусто, все двери нараспашку. В одной-двух комнатушках ещё горели хлопковые фитили, плававшие в блюдцах с оливковым маслом, — словно их обитательницы только что выбежали, торопясь на вызов, и скоро вернутся. Но единственной живой душой здесь была сторожиха — полубезумная старая карга, оживленно разговаривающая сама с собой. «Выжила из ума», — махнула на неё Ио.
   Снаружи у каждой двери стояло по паре деревянных сабо или башмаков на деревянной подошве. Это было невероятно красиво, как в книжке сказок, — густая тень, таинственный жёлтый свет, чёрный бархат неба над головой. В каждой двери был прорезан традиционный глазок, но на сей раз — в форме сердечка, сквозь который клиент мог рассмотреть освещённую девушку, прежде чем сделать выбор. Кроме того, на каждой двери было грубо выведено масляной краской имя девушки — присутствовала вся греческая мифология, шедевр анонимности! Обстановка всех кабинок была типична и состояла из неуклюжей железной кровати, крохотного туалетного столика и стула. И только украшала свою комнатёнку каждая обитательница по-своему — зеркалом в черепаховой оправе, или блестящей обёрткой от бисквита, или открытками с видами далёких гаваней, иконкой с бутылочкой свежего оливкового масла рядом. Масло служило двойной цели, религиозной и мирской, — поскольку единственным средством контрацепции была смоченная в нем калимносская губка. Так священный сок славил свой исторический род двойным возжиганием, воспламеняя мужчину и освещая святого. На задней стене, невинное, как диплом на стене семинарии, висело медицинское свидетельство с датой последнего обследования. На нем было проставлено настоящее имя девушки.
   Её комната (комната Антигоны) теперь была занята девушкой по имени Эвридика Бакос, как значилось на свидетельстве. Но и Эвридика отсутствовала по какой-то таинственной надобности, хотя в глубине перед смутным образком святой Варвары теплился фитилёк. Впрочем, эта иконка, видимо, принадлежала Иоланте — поскольку она задула фитилёк и реквизировала её. Из ящика дряхлого туалетного столика, покрытого пёстрой клеёнкой, она изъяла гребень, щётку сомнительной чистоты и стопку поношенного белья. Напоследок из-под стоявшей в углу кровати с жестяным ночным горшком под ней извлекла связку дешёвых журналов, где печатался романчик с продолжением, а также французскую грамматику и английский словарь.
   Башмаки на деревянной подошве она брать не захотела, хотя они тоже были её; но мне жалко было оставлять такое страшилище, и я сунул по башмаку в карман. Потом иконка стояла на каминной доске в номере седьмом.
   Перед ней зажгли дорогую свечу и выключили режущий электрический свет. Башмаки же служили в качестве подставки для книг. Потом куда-то пропали. Теперь они снова здесь. Живучесть вещей и бренность людей — он постоянно размышлял над этим, когда лежал рядом с ней, прислушиваясь к отдалённой музыке, доносившейся из таверн Плаки, и к близкому пульсу своих часов. Сон у неё был до того лёгкий, а дыхание такое тихое, что иногда казалось, она умерла, что сердце у неё остановилось. Он откидывался на спину и, глядя на темнеющий потолок, снова погружался в размышления, растворялся в потоке разрозненных мыслей о вещах, далёких от бурного их распутства; в то же время свободная часть сознания производила детальную оценку её женских достоинств, словно она была кобыла или зайчиха. Размышления, кажется, о том, что в один прекрасный день он мог бы стать, сам того не сознавая, алхимиком, человеком-львом. Нет, бесполезно пытаться воскресить стёршиеся воспоминания. О сексе? Нет. О смерти? Никогда. Тот молодой человек и не думал составлять завещание. Нет, он думал о другом, о том, что когда-нибудь Авель упорядочит валентность. Решит проблему документирования. Идеально зафиксирует, как однажды он, подобно всем людям в его положении, обнаружил, что у него уже нет того вкуса к жизни, изменились электрические поля импульсов, — все то, что так трудно определить, чем так трудно овладеть, найти практическое применение, как, скажем, оргазму электрического света в лампочке или силе воздействия рычага.
   Кёпген любил повторять, что человеческая жизнь — это антология состояний; последовательное же развитие — иллюзия. И что кара за содеянное, о котором человек не помнит, кроме как во сне, — это наш вариант трагедии, изобретённой древними греками. Поэзия в полной жопе, как выражался Карадок.
   Обрывки стихающей музыки, доносящейся с юга; земные петухи, сочиняющие свой инфернальный «Отче наш». Клитемнестра отрубила тяжёлые конечности и тщательно вытерла пальцы о волосы обрубка. Тонкие белые пальцы с их чудовищным словарём жестов. Тени Платоновой пещеры теперь протягивали свечу и шевелились на стенах подземной тюрьмы миссис Хенникер. Представление подошло к концу. Моя заговорщицкая улыбка успокоила Иоланту. Но, к своему удивлению, я почувствовал укол странной ревности. Учёный не любит видеть, как его уравнение встаёт, отряхивается и уходит. Я пообещал себе вскоре устроить другое пиршество греческих сумерек, хотя абсурдное ощущение от этого не уменьшилось. Представилось, что на грязной стене я начертал движущиеся идеограммы иных объектов любви, живущих в их платоновской форме, — «человек», «роза», «огонь», «звезда». Все глубинное содержание стихов Кёпгена, на которое он претендовал, по-настоящему было «действиями, внешней оболочкой мысли». Все это промелькнуло в голове лежавшего Чарлока; теперь он возвратился назад, чтобы, так сказать, смотать распустившийся клубок и суммировать все для Авеля. Все эти грубые факты, будучи «защищены» собственноручной подписью компьютера, или «промыты» (как золотоносная порода), подвергнутся лингвистическому анализу, сортировке и оценке, чтобы наконец соткать ткань вдохновения, которая не даётся обычным ткацким станкам. Теперь я знаю, что все поправимо, что в конечном счёте воспоминание как-то где-то полностью восстанавливается. И эти мысли, лопаясь на поверхности разума крохотными пузырьками чистого сознания, были мясом для Льва — сырой пищей Авеля.
   Жизнь (по Кёпгену) — это образ, которого всё — отражение. Всякая вещь медленно превращается в другую: мёртвый человек — в мёртвое дерево, мёртвую скалу, виноградную лозу, глину, жёлтый песок, воду, облако, воздух, огонь… это процесс — не распада, но осуществления. (Осуществить — значит привести в бытие.)
   Химические перевоплощения, по условиям которых все мы превращаемся в запасные части друг друга, — извините за библейское эхо. Рык Авеля.
   Наш современный оракул, подобно древнему, — в этом стальном звере: бронзовый бык, стальной лев. Его диагноз: «Этому молодому человеку следует перечесть Эмпедокла. Сложность, иногда необходимая, не всегда прекрасна, простота — прекрасна всегда. Это так, но, после того как задан последний вопрос и получен ответ, в произведении искусства или природы всегда остаётся некая тайна. И невозможно выцедить последнюю каплю из бутылки, как ни старайся».
   Целью всех манипуляций Авеля, понимаете, было не создание искусственной литературы, ни в коем случае; он искал способ реконструкции чувства, чтобы поставить тебя в положение «момента истины». Подобные слова затем становились просто новой формой вдохновения, когда они устраивали поэта. В «реальной» жизни. Разве Кёпген постоянно не называл свои стихи «мои маленькие сифоны для молитв»? Наконец я кое-как нашёл дорогу назад среди занавесей, отдававших затхлостью…
   Карадок, сутулясь после своих подвигов, задумчиво смотрел на стакан; Фатима разложила маникюрные принадлежности и занималась его толстыми пальцами. Он кивнул на сифон и сказал:
   — Пей, парень, пока в тебе не взорвётся идея.
   Сам он, подумалось мне, был уже малость потрясён взрывом. Осколки шальных идей продырявили ему мозги. Он погладил черномазую уродину и похвалил её «шикарные здоровенные буфера». Тьфу! Потом велел ей сыграть нам на цитре и, не дожидаясь аккомпанемента, запел ослабевшим голосом:
 
Ах, дай ещё мне оказаться раз там,
В раю неврозов, что мы называем
Всеобщий Разум,
Чтоб жадными устами мне опять
К сосцам, вскормившим род людской, припасть.
 
   Непонятные ассоциации заставили его заговорить о Сиппле.
   — Сиппл одно время был клоуном, настоящим клоуном в цирке. Ну и ну! Я видел его в «Олимпии» — башмаки как мыльницы, нос что твой лингам. В штанах, спущенных, как паруса, в огромной целлулоидной манишке, которая сворачивалась, как штора, и сшибала его с ног. Самый забавный момент в его номере был, когда второй клоун совал факел ему между ног и прижигал причиндалы. Между прочим, ему приходилось несладко: ты б слышал, как визжали дамы. Но наклонности у него были отнюдь не благородные. Привычки — отвратные. Произошёл скандал, и ему пришлось уйти. Сейчас он живёт почётным отставником, не спрашивай, на какие шиши. Даже на фирме мне этого не могли сказать.
   Он прервал рассказ и удивлённо завопил, ибо человек на оттоманке в дальнем углу комнаты, прежде совершенно невидимый среди мягких подушек, вдруг сел, широко зевая. Вот так эффектно появиться на сцене мог только Сиппл — и это был он. Бледная мрачная физиономия, опухшая от сна, заплывшие, воспалённые глазки удивлённо и подозрительно, как у беспризорника, обшаривали комнату. Лишь когда он увидел Карадока, идущего к нему, радостно распростерши руки, на его лице появилось слабое подобие улыбки. «Так ты здесь», — проговорил он фальцетом, застёгивая обвислые подтяжки, и мелко засмеялся. Лицо его подергивалось, кривилось, морщилось, — словно он не знал, какое выражение изобразить. Нет, не так — словно хотел разгладить свою заспанную, помятую физиономию. Стойко вынеся радостные тумаки приятеля, он согласился перебраться в наш угол, что и сделал, чудовищно зевая. Ручной ленивец, сказал я себе, ленивец с забавной мохнатой головой, напоминающей грушу.
   Хан тискал и мял его, как любимую зверюшку. Меня представили, и я пожал влажную осьминожную лапу; было в этом типе что-то странное, беспокоящее.
   — Я тут рассказывал парню, — сказал Карадок, — почему тебе пришлось покинуть родину.
   Сиппл пытливо и лукаво глянул на меня, решая, стоит ли откликаться на эту подачу, банальный клоунский приём. Глаза у него были посажены невероятно близко, «чтоб смотреть сквозь замочную скважину», как сказали бы греки. Наконец он решил, что стоит.
   — Да все из-за миссис Сиппл, сэр, она виновата, — захныкал он, и нижняя губа у него подозрительно задрожала. — Да, — лукаво продолжал он, облизывая губы и искоса поглядывая на меня с робостью и хитрецой. — Ей не нравилось, что я возникал не вовремя. Пришлось расстаться.
   Карадок, который, похоже, с восторгом ловил каждое его слово, выразил полную свою поддержку, увесисто стукнув его по колену.
   — Жёнам это всегда не нравится. На позорный стул их всех, — озорно закричал он.
   Сиппл кивнул и продолжал заливать дальше.
   — Это был постоялец, — доверительно объяснил мне Сиппл. — Я могу терпеть такое только до поры до времени, а потом просто взрываюсь.
   Вид у него был удручённый, нижняя губа оттопырилась, словно ему было жалко себя. Но его глаз хорька следил за мной, пытаясь оценить произведённый эффект. Я заметил вспыхнувшую в этом глазе искорку удовольствия, когда рассмеялся, решив показать, что его рассказ меня позабавил, — рассмеялся больше из уважения к Карадоку, чем оттого, что действительно было смешно. Однако мой смех вдохновил его продолжить свой рассказ — явно многократно отрепетированный и доведённый до блеска повторами. Карадок вставлял риторические завитушки собственного сочинения, явно высоко ценя талант своего друга.
   — Ты был прав, — кричал он. — Прав, что ушёл от неё, не уронил своего достоинства. То, что ты рассказываешь о ней, приводит меня в ужас. Несчастье Господне! Навешает на себя дешёвых побрякушек. Ах ты, Господи, видеть, как её ляжки ходят на фоне луны в «Грантчестере». Нет, ты был прав, чертовски прав. Женщина, которая не желает надеть кандалы на такого, как Сиппл, а вместо того колотит его ими, недостойна называться женщиной.
   Сиппл обнажил в улыбке редко торчащие серые мегалиты зубов.
   — Гроша она ломаного не стоит, Карри, — согласился он. — Но здесь, в Афинах, ты можешь поступать по Писанию: как с тобой, так и ты с ними. — Друзья, можно сказать, понимали друг друга с полуслова.
   — Расскажи-ка ещё раз, что там за история у тебя была в цирке, — попросил Хан, жаждущий продлить удовольствие, и грушевидная головка забубнила.
   — Это не сразу произошло, а постепенно, — говорил Сиппл, размахивая руками. — Да, очень постепенно. Поначалу я был нормальный, что твой викарий, спроси любого, с кем я работал. Дай мне палец, я и всю руку отхвачу. И на мальчиков меня никогда не тянуло, Карри, тогда не тянуло. Но тут вдруг во мне пробудился артист. Я был как поздний цветок, Карри, цветок, запоздавший распуститься. Может, дело в том, что я был клоун, или в магии сцены, не знаю.
   Слушать его было и впрямь забавно, но вместе с тем как-то тревожно. Он склонил голову набок и подмигнул правым глазом. Потом встал и, сделав над собой усилие, сказал с ангельской грустью:
   — В один прекрасный день пришлось мне столкнуться с суровой действительностью. Это было так неожиданно. Я достал свой инструмент, как вдруг он отказался принимать боевое положение. Я был в ужасе! Пошёл к врачу, а он и говорит: «Вот что, Сиппл, должен сказать вам всю правду. Как мужчина мужчине — количество сперматозоидов у вас очень низкое и подвижность их нулевая». У меня в глазах все поплыло. Представьте, »что я чувствовал, молодой, беспутный малый, которому пудрят мозги. А док продолжает: «Сиппл, причина тому лежит в вашем детстве. Могу поспорить, вы неправильно сосали грудь. Наверняка недоедали». И он был прав; но откуда младенцу знать, как правильно сжимать грудь, чтобы потом, когда он будет взрослым, у него не опадало, а стояло, вот что мне скажите?
   Он смахнул невидимую слезу, с комичным и жалким видом стоя перед невидимым медикусом.
   — Очень тебе сочувствую, — сказал Карадок, пьяный и в самом деле слегка растроганный. Тяжело вздохнул.
   Сиппл продолжал на ещё более печальной ноте:
   — Но это ещё не все, Карри. Доктор лишил меня уверенности в себе проклятым диагнозом. Но меня ожидал ещё более страшный удар. «Сиппл, — сказал он мне, — вам ничто не поможет. Вы совершенно заторможены ниже пояса».