(Она суеверно крестится, как настоящая православная, и боязливо жмётся ко мне.) Потом… о бальзамировании тел мёдом — получается этакое глазурованное яблоко, или о том, как лечили детей от болезней, заставляя их глотать мышей, намазанных мёдом. Брр! Возбуждённая всеми этими историями, она в свою очередь рассказывает о ведьмах и насылаемых ими холодности и импотенции, от которых могут спасти только талисманы, освящённые в церкви. Все это с такой серьезностью, что я на всякий случай тоже осеняю себя византийским крестом, украдкой, чтобы оградить нас обоих от проклятия публики. («Нет никакого различия между истиной и действительностью — спроси любого поэта». Это строго говорит Кёпген, глаза горят, он слёгка захмелел от узо.) На вершине холма пылит тихий ветерок среди прячущихся от лунного света. Акт любви в этом теплом густом воздухе, похоже, совершается так бездумно и просто, что вновь возвращает любовников в мир детских книжек с картинками, посвящённых царству животных, в котором биологический вираж страсти свободен от изнуряющего зуда осмысления. Горячие податливые губы, сильные руки, напряжённое тело — вот, пожалуй, все духовные знания, которые нужны человеческому существу. Только потом, наутро, он вновь займётся самокопанием, одолеваемый сомнениями. Сколько людей было до Иоланты? В горле пересохло от сухого воздуха, мы жадно пьём из священного источника. Она смывает сахар с губ, подмывается ледяной водой и вытирается моим старым шёлковым шарфом. Нет, Афины были ни на что не похожи; и трудный язык с его архаичными мыслеформами охранял их неповторимость от глаз иностранца. Потом сидеть в таверне за обитым жестью столиком, ощущая удовлетворенность, и молчать, глядя друг на друга, сплетя пальцы, перед двумя стаканами с бесцветной ракией и тарелкой оливок. Все должно было бы кончиться там, среди надгробий, под тусклой керосиновой лампой. Может, все и кончилось?
 
* * *
   Новость о том, что приезжает Карадок, сообщила мне Ипполита, снова пригласив меня в прекрасный воскресный день на чай; я нашёл её в «Бретани», где у неё был постоянный номер люкс, изображавшую тёрпеливое ожидание в уголке среди кадок с пальмами. На сей раз, как отметил я про себя, она выглядела чуть менее угрожающе, хотя постаралась соответствовать современной моде. Без этих своих брильянтов, да, но и почти без боевой раскраски. Кроме того, она оказалась близорукой: коротко вскинула монокль при моем приближении и улыбнулась. Оптика изменила её умное лицо с орлиным носом, придав ему детское и отчасти невинное выражение. Глаза были чудесные, несмотря на высокомерную раскосость. Она вызывала мгновенную симпатию, хотя выглядела не столь красивой, как в предыдущую встречу. Я припомнил её репутацию женщины экстравагантной и отметил в ней нечто, не отвечавшее её, так сказать, публичным портретам. В глубине души она была наивна — что всегда плохо для женщины, имеющей отношение к политике и общественной жизни.
   — Помните наш разговор? Он приезжает — Карадок, архитектор, вы, возможно, слышали о нем? Нет? Ну…
   Она неожиданно рассмеялась, будто его имя напомнило ей о чем-то нелепо-смешном. Она смеялась так заразительно, что видна была золотая пломбочка на коренном зубе, потом остановилась и сказала заговорщицким тоном:
   — Лекция будет на Акрополе — ваш аппарат сможет?..
   Я засомневался:
   — Если поднимется ветер, возможны помехи от микрофона. Но я могу сделать несколько пробных записей на улице, хотите? Иногда какая-нибудь мелочь, вроде клацанья зубного протеза, например, искажает звук и делает речь неразборчивой при воспроизведении. Но я, конечно, сделаю, что смогу.
   — Если вы приедете ко мне в Наос, в мой загородный дом, то в саду… Вы сможете там попрактиковаться. Он тоже приедет туда. Я пришлю за вами машину в следующую пятницу.
   Я полез в карман за карандашом, чтобы написать ей свой адрес, но она засмеялась и жестом остановила меня.
   — Я знаю, где вы живёте. Видите ли, я наводила о вас справки. Я не знала, над чем вы работаете и надо ли предлагать вам помощь. Народные песни я могу вам обеспечить по пенсу за пару. — Она щёлкнула белыми пальцами, как подзывают официанта на Востоке. — В моих загородных владениях среди деревенских есть певцы и музыканты…. Может, это будет вам интересно. После основного дела.
   — Конечно.
   — Тогда сперва запишите для нас эту речь. — Она снова засмеялась. — Мне бы хотелось попросить вас остаться и пообедать со мной, но вечером я должна ехать к себе в имение. Так что до встречи.
   Тем вечером ожидалось прибытие флота, Иоланте велено было возвращаться в её бордель в порту Пирея, и она оставила меня одного продолжать исследования вместе с Саидом. Три моих восточных жемчужинки были уже готовы, и я сгорал от нетерпения найти какого-нибудь глухого, чтобы испытать их. Кёпген говорил, что знает глухого дьякона, который был бы рад слуховому аппарату, чтобы не отвечать прихожанам невпопад! Но где найти Кёпгена? Я оставил ему записки в школе теологии и в таверне, где он часто бывал.
 
* * *
   Наос, загородный дом Ипполиты в Аттике, был достаточно велик, чтобы на первый взгляд показаться небольшим монастырём, искусно расположенным посреди оазиса зелени. То есть оазиса по сравнению с голыми и костлявыми холмами, которые обрамляют Аттическую равнину. Здесь, в четверти мили от моря, росли пышные сады, изобилующие деревьями и кустарниками. Секрет садов был прост: они были разбиты вокруг двойного источника — редкого явления в этих засушливых местах. Олеандры, кипарисы и пальмы живописно выделялись на фоне фиолетово-серых щетинистых холмов, чьи плодородные почвы были разрушены ещё в давние времена вследствие эрозии и человеческого небрежения. Висячие розарии, кроны вольно растущих деревьев полностью искупали то, что при ближайшем рассмотрении оказывалось последующими пристройками, косноязыкими потугами нескольких поколений. Хозяйственные постройки все теснились в одном месте, часовни лепились друг к другу, как ласточкины гнёзда к недостроенным башенкам. Громадный незаконченный аркбутан торчал в воздухе, коля глаз природе. Шагнув в туалет на втором этаже, можно было свалиться вниз на двадцать футов в пруд с рыбками.
   Множество запущенных и тем не менее величественных комнат были беспорядочно расположены вокруг крестообразного центрального холла внизу, продолжались на двух других этажах и имели сомнительной прочности балконы, обращённые на восхитительные розово-лиловые предгорья. Поразмыслив, вы устанавливали предысторию этого места. Очевидно, что начало ему положил Гесиод, построив тут мызу для своих коров; турки, венецианцы, французы, греки продолжили его дело, не оглядываясь на предшественников, расширяя владения и накладывая на них свой отпечаток. При императоре Отоне была предпринята бессмысленная попытка придать дворцу стилистическое единство. Пока перестраивали один угол, другой обрушивался до основания. Наконец те члены семьи, кому выпала удача получить образование во Франции, добавили уродливые чугунные украшения и бессмысленные декоративные окна, которые, можно предположить, навевали им ностальгические воспоминания о Сан-Ремо двадцатых годов — марсельскую черепицу, мебель времен Второй империи, гипсового херувима, аляповатую лепнину. Однако, поскольку все по отдельности было худшим для своей эпохи и в своей разновидности, в результате сия казарма являла собой нечто цельное, величавое, восхищая всех, кто приезжал сюда погостить или жить. Здесь Ипполита устраивала приёмы, здесь её старый друг, застенчивый граф Баньюбула, в свободное время составлял каталог огромнейшей библиотеки, образовавшейся скорее благодаря прихоти, чем целенаправленному собирательству нескольких поколений мотов аристократов, более знаменитых своей эксцентричностью, нежели учёностью. Плесень, золотые рыбки, книжные жучки — все были деятельны и усердны, но никому не было дела до этого, кроме бедного графа, ходящего на цыпочках по скрипучим балконам или спасающего, стоя на шаткой стремянке, гниющих Ариосто или Петрарку.
   Ипполита (графиня Ипполита, а между нами Гиппо) жила здесь, когда приезжала домой — что случалось редко; она предпочитала Париж или Нью-Йорк. Другие члены семьи (с которыми она не разговаривала) тоже наезжали время от времени, без предупреждения, и располагались в пыльных флигелях. (Была среди них древняя и совершенно необъяснимая старуха, полуслепая, то мелькавшая в коридоре, то поспешно улепётывающая с балкона.) Две кузины помоложе были придворными дамами и тоже появлялись от случая к случаю в сопровождении носатых мужей или же любовников. Гиппо старалась не появляться в доме, когда там были родственники; это мы, члены её маленького двора, постоянно сталкивались с ними — поскольку всегда кто-нибудь из них да жил в Наосе; любой из нас легко получал разрешение провести там лето или зиму.
   Там, в Наосе, я однажды в быстро сгущавшихся летних сумерках предстал перед нашей дамой со своими дьявольскими аппаратами. (Плёнки от А70 до 84, с маркировкой Г — для Греции — я скормил Авелю.) Итак, на ней были хлопчатые китайские брюки, византийский пояс с инкрустацией и немыслимая русская рубаха при рукавах с разрезами; она полулежала в шезлонге возле пруда с лилиями, и косматый мужлан неуклюже подавал нам виски и джин. Она курила тонкую сигарку; рядом в беспорядке валялись журналы мод и разноцветные папки с бумагами, исписанными эзотерическими греческими закорючками, боюсь, наброски книги. Две огромные домашние черепахи, щёлкая клювами, переползли тропинку и стукались панцирями о ножки наших кресел, выпрашивая подачку; Баньюбула взял это на себя, серьёзно и добросовестно бросая им латук с тарелки. Моя крохотная игрушка была встречена выражениями восторга и радостного изумления; Ипполита захлопала в ладоши и засмеялась, как ребенок, когда я воспроизвёл фрагмент нашего разговора, прозвучавшего, по её мнению, хрипловато, но отчетливо, а старик Баньюбула, ошарашенно откашлявшись, поинтересовался, не опасен ли подобный аппарат. «Я имею в виду, что кто-то может записать приватные разговоры, я прав?» Разумеется, такое возможно; в глазах Ипполиты вспыхнул огонёк. «Не будет ли Карадок возражать?» — спросил граф своим похожим на звук мёдного гонга голосом. Она фыркнула: «Он знаком с подобными аппаратами; кроме того, если он слишком ленив, чтобы писать текст речи, если предпочитает импровизировать… что ж, дело его».
   Последовало недолгое молчание. «Я сегодня видела Графоса», — сказала она, и на её лицо набежала неожиданная печаль. Может, она имела в виду политика с таким именем? Я ничего не сказал, они тоже молчали. В эти мгновения общего замешательства послышался звук подъезжавшей машины, потом среди олеандр появился Карадок — коренастый, сутулый, с вызывающей миной и в лёгком подпитии; через руку переброшен штопаный-перештопаный шотландский плед, в другой — покрытая кожей фляжка, из которой он на ходу отхлёбывал для бодрости. К моему великому удивлению, никто даже не пошевелился; Ипполита продолжала лежать в шезлонге, граф молча глядел на него. Чародей архитектуры приближался, язвительно и грозно глядя из-под лохматых белых бровей, низкий его голос гремел что-то неразборчивое. На первый взгляд казалось, что он слишком уверен в себе, но, когда он подошёл, стало ясно, что это человек по-детски застенчивый. Он раскинул руки и произнёс тоном валлийского барда:
   «Вот что значит работать на этих привилегированных фарисеев!» Он хрипло и с горечью рассмеялся и сел у воды, задумчиво перевернул фляжку вверх дном, потом сунул в карман плаща. В поведении компании чувствовалась скованность, и я понял, что причиной тому — моё присутствие, я мешал им говорить свободно. Я собрал свой аппарат и, извинившись, удалился. Но в окно полуразвалившегося туалета на первом этаже услышал, или показалось, что услышал, как Ипполита негромко охнула и воскликнула: «О Карадок — Парфенон! Только Графос может поспорить с ним». Карадок голосом Великого Хана скептически прорычал: «Мне ничего не сказали, они никогда ничего не говорят. Просто заявились и притащили с собой Пулли, чтобы он сделал калькуляцию. Я думал построить Иокасу сераль. Но такое…. Нет, не верю». — «Да, да», — как крик чайки. Дальше тишина.
   Когда я вернулся, картина совершенно переменилась: напряжённость исчезла. Они непринуждённо и не таясь болтали, и, хотя глаза Ипполиты были ещё влажны от слез, она от души смеялась над какими-то словами Хана. Кроме того, теперь к ним присоединился его помощник, Пулли, — тощий, с огромными кистями и зубами белобрысый малый с английского севера. Он говорил мало. Но время от времени разевал пасть в зевке, подобном затмению, накатывающемуся на солнце.
   Обед был накрыт среди олеандр на террасе рядом; недвижный воздух едва колебал пламя свечей в серебряных шандалах. Вино скоро развязало языки. Хан после недолгих сомнений по-дружески протянул мне руку.
   — Чарлтон, если не ошибаюсь?
   — Чарлок.
   — Ах да, Чарлтон. Вот вам моя рука.
   Отвернувшись, он набросился на еду и, деловито молотя челюстями, продолжал говорить громко и с апломбом. О том, зачем я здесь, никто не поминал, я тоже из осторожности помалкивал; но ближе к середине обеда Ипполита жестом показала, что пора начинать, и я, стараясь не привлекать особого внимания, повиновался, пока не успел заглохнуть грохочущий мотор Карадокова монолога. Казалось, он пребывает в странной нерешительности, не зная, то ли поддаться веселящему действию вина, то ли сделаться раздражительным и мрачным; по-видимому, он все ещё был обеспокоен тем, что она сказала ему, потому что вдруг резко переменил тему:
   — Конечно, я всегда буду благодарен фирме, как же иначе? Она предоставила мне возможность построить все свои, так сказать, храмы. Но разве можно строить храмы, не будучи верующим человеком? Во всяком случае, я не собираюсь расстраиваться, пока не буду знать точно, что у Иокаса на уме, — и, словно желая объяснить метафору, обернулся ко мне и сказал: •— Я говорю о «Мерлине», сынок. Легко ввязаться, да трудно освободиться. Тем не менее придёт день… — Он тяжело вздохнул и взял Ипполиту за руку. — А теперь надо постараться и провести вечер весело. Что толку переживать. Предлагаю всем двинуться в «Най», будете моими гостями. Клянусь пуповиной Господа воскресшего, отлично проведём время. Ну, как? Знаете «Най», Чарлок?
   — «Голубой Дунай»? Понаслышке.
   — Мы там как у себя дома, скажи, Пулли?
   Он вопросительно обвёл глазами круг освещённых свечами лиц. Похоже, его предложение не вызвало особого восторга. Он огорчился. Что до «Голубого Дуная», то среди завсегдатаев борделей этот слыл за самый пристойный. Ветер и непогода постоянно меняли его название, выведенное неоном: буквы вываливались, перегорали. Сейчас оставшиеся манили ночного путника легендарными «НАЙ», «ансинг» и «абаре».
   — Я не прочь пойти, — сказал я и тут же получил дружеский тычок от Хана. Он был доволен, что хоть кто-то его поддержал. К нему вернулось хорошее настроение.
   — Хозяйкой там очаровательная мадам, дочь русского великого князя и бывшая жена британского вице-консула, исключительно достойная того, чтобы её величали княгиней
   и вице-консульшей, однако она называет себя миссис Хенникер.
   Ипполита улыбнулась и сказала:
   — Её все Афины знают.
   — Причём с лучшей стороны, — кивнул Карадок, — у неё самые чистоплотные девочки в Аттике; а ещё у неё есть вот такущая турчанка по имени Фатима. — Он широко развёл руки, чтобы показать, какая она необъятная. — Фатима там героиня.
   Все это становилось менее и менее эзотерическим. Карадок соблазнял нас морем красного нимейского и пророчеством:
   — Вот увидите, Графос тоже туда придёт и спасёт нашу шкуру.
   Она улыбнулась, это так, но улыбнулась с грустью и неуверенно покачала головой.
   — Я дам вам большую машину, — сказала она, — но сама не поеду. На тот случай, если он позвонит или зайдёт ко мне. Надеюсь, вы встретите в «Нае» всех ваших друзей, и Сиппла тоже. Он знает, что вы должны были сегодня приехать.
   Разрезая сыр, Карадок похвалил его («Этот камамбер хорошо полежал, долго — не за пазухой у Авраама, но у самого султана под волосатой мышкой») и добавил с полным ртом:
   — По мне, никто не может сравниться с этим клоуном Сипплом.
   Пулли объяснил, что Сиппл — «сомнительная личность».
   — Зато неотразимый, мой любимый питёrо[23] настаивал Карадок. — Талантливый малый.
   — Талантливый зады повторять, — возразил Пулли. По его лицу видно было, что им владеет яростный, хотя и подавляемый дух отрицания. Карадок, явно уже хмельной, раздражённо отвернулся от него, чтобы высказать несколько соображений первостепенной, так сказать, важности тишайшему и нерешительному графу, на лице которого при упоминании о борделях появилось страдальчески тревожное выражение. Ясно было, что он не собирался принимать участие в нашей оргии. Карадок, возможно, чувствуя некоторую сомнительность своего предложения, попытался уговорить его, рассуждая о положительной стороне низменной жизни. В таком вот роде:
   — «Най» — превосходное место, чтобы испытать себя, лучше, чем церковь. Почему нет, в конце концов? Оргазм ближе, чем что-то другое, подводит нас к смерти, он — её мгновенное подобие. — (Ипполита охнула с миной отвращения.) Ханом овладел проповеднический пыл, в его голосе отчётливо слышался отзвук валлийской скинии. — Вот почему оргазм сопровождает молитва, поэзия, искупительная жертва, табу. Древние греки видели их явное родство и в своей мудрости совмещали храм и бордель. У нас нет воображения. Мы глупцы! Священник норовит обуздать его энергию, использовать, как динамо-машину, чтобы ещё больше запудрить мозги. На наших харях мерзкие гримасы. Взгляните на него, и на него, и на неё. Взгляните на меня! Нам говорят: на Востоке он сумел разбить глиняную форму и освободить статую серебряного человека. Но мы здесь, на Западе, потерпели неудачу — дурацкий ридикюль человеческого мозга способен породить лишь бесплодную борьбу символов и концепций, что дало нам ненадёжную власть над материей, но не над собой.
   В ответ на поэтические излияния Хана Пулли принялся корчить обезьяньи рожи и бить себя в грудь и по бицепсам. Это восхитило Хана, который теперь стоял и тоном валлийского пастора наставительно увещевал его:
   — Что умней, Пулли, дорогой мой: носить своё естество, как костюм, или насиловать и обуздывать его?
   Пулли, тоненько взвыв, ответил:
   — Сложи и убери его, Карри, будь умницей. Другого у меня нет, только этот, в котором ты летел весь день в само лете. — Он повернулся к нам за поддержкой— Можете вы это выносить, когда чёртовы друиды прут из него?
   — Конечно, могут, — величаво сказал Карадок, все ещё в боевом задоре.
   — С трудом, — призналась Ипполита.
   — Меня так просто в дрожь бросает, — сказал Пулли.
   — Очень хорошо. — Карадок нетвёрдо опустился на стул. — Очень хорошо, филистимляне. Очень хорошо. — Он взял меня за руку и принялся декламировать:
 
Если б скульптор на кладбище
Водрузил кусок дерьма,
В виде Скорби безутешной и суровой,
Мы б снесли его, а бронзу
Сбыли мафиозным бонзам
На посуду для студенческой столовой.
 
   Наша реакция воодушевила его, и нам грозило выслушать ещё балладу, начинавшуюся так:
 
Бесполезны и угрюмы
Эндоморфы от науки.
Как на тонущей скорлупке,
Толстозадый гиппо в трюме.[24]
 
   Но на этом ему пришлось остановиться, с шутливым раскаянием приняв весёлый протест Ипполиты. Она скинула сандалии и покуривала турецкую сигарету в чёрном костяном мундштуке. Карадок взял розу из вазы на столе, недовольно заметил: «Луна сегодня припозднилась». Он смотрел на лёгкий белый мазок на горизонте, возвещавший о её восхождении. Значит, он бывал здесь и раньше? Вероятно.
   Ночь была тиха в этом саду с его недвижным пламенем свечей, медленно плывущими тёплыми волнами аромата. Но вот порыв ветерка задул свечи, оставив нас в полутьме.
   — Прекрасный конец нашего обеда, — сказал Карадок. — И знак, что пора заняться делом. Как мы все устроим?
   Ипполита оставалась дома; Баньюбула предпочёл, чтобы его высадили в Афинах, «если мы сможем сделать крюк». Мы остались втроём. Я припрятал свои священные коробочки в надёжном месте до возвращения и присоединился к ним. Пулли сел за баранку, потеснив шофёра, мрачного от предчувствия, что работать придётся всю ночь. «Будьте осторожны», — кричала наша хозяйка, стоя в воротах.
   Карадок тихонько замурлыкал песенку, отбивая пальцем такт.
 
Девчонки, вино и картишки,
Картишки, девчонки, вино —
Хороша любая страстишка,
На выбор — любая страстишка.
 
 
Как голые задницы, лица,
Или голый задок….
 
   Пулли, едва не наехав в темноте на повозку, помчался вослед скрывшемуся солнцу. Баньюбула бормотал, как индюк. Он явно был трусоват и с облегчением вылез из машины в предместьях столицы, задержавшись только для того, чтобы забрать свою трость с серебряным набалдашником и церемонно пожелать нам доброй ночи. Потом повернули мы к морю, и теперь молодая медлительная луна восходила на небо; она сопровождала нас, пока мы мчались вдоль бесконечных стен, мимо скученных пыльных деревень, уютно устроившихся среди однообразных пальм, мимо пивного завода, мимо Илисса, заваленного хламом. Оливковые рощи у подножия Акрополя уходили к полотну узкоколейки, растворяясь в темноте. Горизонт ещё не господствовал, правил только предел, где звезды начали прокалывать мрак. Как цветущая ветка, бросился нам навстречу последний поворот, и, восхищённый лунным светом и серебряным стеклярусом затихшего моря, Пулли все прибавлял скорость, пока мы мчались к Суниону — звезды холодные, как кресс-салат, и сверкающие брызги на скале. Роза Карадока была черна. Ночь — безмятежна и утешительна. Карадок решил на время оставить своё ораторское шутовство: тихое свечение неба действовало наркотически. Он рассеянно пытался поймать лунный луч в (сложенные ладони.
   Вскоре мы свернули с разбитой щебёночной дороги на плотный песок дюны, там — по слоистым дюнам, подскакивая, летя, скользя, — домчались до чахнущего сада при «Нае» и остановились у его остова под единственным балконом, на котором единственная и неповторимая миссис Хенникер поджидала нас в позе тощей Джульетты на покое. Вывеска помаргивала вполнакала, хотя в самом доме, освещавшемся из соображений экономии или эстетики керосиновой лампой или свечой, проводки не было. Карадок оповестил о нашем прибытии, и миссис Хенникер тут же исчезла, чтобы минуту спустя появиться в дверях с распростёртыми объятиями. Лошадиное лицо, обтянутое розовой, в старческих пятнах кожей, внушало доверие. От неё так и разило строгой моралью и неподкупной честностью, как от хозяйки лучшего пансиона у моря. Говорила она тоном ядовитым и воинственным, держалась — словно аршин проглотила. Она и пугала, и вместе с тем внушала расположение. Чувствовалось, позади у неё долгая и неблагодарная жизнь, когда смиряешься с ограниченными возможностями типичных клиентов. («Богиня секса, повторяющая, как таблицу умножения, свои требования, всегда стремится подняться выше, чтобы, может быть, выявить своё подлинное Я?» Кто, черт возьми, это сказал? Ах да, Кёпген.)
   Во всяком случае, именно в «Най» тянулись толпы, влача свой тяжкий груз — внутреннюю боль и сплошные кризисы. Девочки миссис Хенникер помогали им сбросить его. Обратите внимание, к нам это не относилось, мы были бесшабашны и в игривом настроении — судя по тону, заданному Карадоком. Он представил меня, назвав мистером Чилтоном, и с любезной улыбкой добавил: «Он, как мы, человек светский». Миссис Хенникер, которая все воспринимала совершенно серьёзно, распушила перья и прочувствованно произнесла: «Мой малтшик. Мой малтшик», — тряся мне руку ржавыми ладонями. Никаких церемоний, очень любезно, очень непринуждённо.
   Пулли поклонился, как немецкий профессор.
   Стараясь не показывать своего воодушевления, мы поспешили внутрь, где нам предстояло совершить установленный ритуал у большой деревянной статуи Сиrеd'Ars[25] — монаха-францисканца с плотоядным взглядом. Тут меня ждал своеобразный сюрприз. Карадок дружески обнял статую, называя её Святым Источником. Затем показал на щель у неё в плече, достаточно широкую, чтобы прошла драхма.
   — Приобщайся, — весело крикнул он, протягивая мне монету. Монета звякнула, провалившись внутрь фигуры, раздалось жужжание, потом щелчок. В то же мгновение в монашеской рясе откинулась крышка и выскочил красиво раскрашенный пенис, длинный, как проповедь. — Не шарахайся, — упрекнул меня Карадок. — Положи на него руку и загадай желание.
   Я сделал, как он сказал, и обратил смутное и неотчетливое, мимолётное, но радужное, как мыльный пузырь, мысленное моё желание к отсутствовавшей Ио. Пулли проделал ту же процедуру.
   — Безотказный парень. Стоит только его попросить, и твоё желание сбудется. «Наю» его завещал один коммивояжёр, торговавший французским вином, в знак уважения и полного удовлетворения.
   Получив соответствующее благословение, мы проследовали дальше сквозь ряд пыльных занавесей туда, где, зевая, ждали девицы — с полдюжины, в мятых шальварах и с обнажённой грудью. Все хорошенькие, вид скромный, если не суровый; и все умирают от скуки.