Вот они, горькие плоды власти, думал он, смиренно привыкая к новой роли.
   Как бы то ни было, первый акт он отыграл гладко; и даже коктейль прошел настолько удачно, что расходились господа дипломаты почти с неохотой. Он немного задержался, переодеваясь к обеду, и, когда спустился вниз, в покойную — как холодное полотенце на горячечный лоб — гостиную, свежим, после ванны, и в свежем костюме, Маскелин уже его ждал.
   «Ага, Маунтолив!» — сказал сей старый служака, встал не торопясь и вытянул перед собой руку жестом сухим, невыразительным и абсолютно спокойным.
   Маунтолив ощутил вдруг легкий укол раздражения — этакое амикошонство после целого дня поклонов и расшаркиваний. («Господи, — подумал он тут же, — неужто я и в самом деле в душе провинциал?»)
   «Мой дорогой бригадир…» — В итоге первая его фраза вышла с некоторой прохладцей, не слишком явной, но вполне различимой. Может быть, Маскелин и хотел-то всего лишь подчеркнуть, что он человек из команды, работающей на Минобороны, а не на Foreign Office? В таком случае он сделал это не лучшим образом. Тем не менее, отчасти даже против собственной воли, Маунтолив ощутил вдруг прилив симпатии к этому худому, явно одинокому человеку с усталыми глазами и невыразительным голосом. Он был некрасив, но и в некрасивости своей как-то неуловимо элегантен. Допотопный его смокинг был скверно вычищен и отутюжен, но и качество материала, и покрой — просто превосходны. Маскелин не спеша потягивал коктейль, осторожно опуская к стакану длинное, как морда борзой, лицо. Маунтолива он изучал с полнейшей невозмутимостью. Некоторое время они обменивались незначащими, подобающими случаю любезностями, и как Маунтолив ни пытался с собою бороться, Маскелин ему скорее нравился, несмотря на сухую, слегка бесцеремонную манеру. Ему вдруг показалось, что он встретил себе подобного, человека, который никак не мог решиться приписать жизни тот или иной конкретный смысл.
   Присутствие прислуги исключало любой другой разговор, кроме как на самые общие темы, обедали они на лужайке, и Маскелин, казалось, ничего не имел против оттяжек, выжидая нужного момента. Только однажды прозвучало имя — Персуорден, и Маскелин сказал, особо не церемонясь:
   «Да, мы с ним едва знакомы, если не считать, конечно, официальных контактов. Забавно, но отец его — фамилия уж очень редкая, вряд ли я ошибаюсь, — отец его был во время войны у меня в роте. Орден получил, „За боевые заслуги“, посмертно. Кстати, я его к ордену и представил: потом, конечно, была проблема отыскать прямого наследника. Сынишка-то был тогда совсем маленький, наверно. Конечно, я мог и ошибиться — да, в общем, оно и неважно».
   Маунтолив был заинтригован.
   «Честно говоря, — сказал он, — мне кажется, вы не ошибаетесь — он мне как-то раз о чем-то таком рассказывал. А вы с ним об этом говорили?»
   «Господи, да нет конечно! С какой стати?»
   Маскелина вопрос этот, по всей видимости, едва ли не шокировал.
   «Сын, видите ли, не совсем… в моем духе человек, — сказал он тихо, но вовсе без предубеждения, просто констатировал факт. — Он… я… ну, я прочел одну из его книг».
   И остановился резко, так, словно этим все уже было сказано, словно вопрос был решен раз и навсегда.
   «Смелый, наверное, был человек», — сказал Маунтолив, чуть помедлив.
   «Да — а может, и нет, — раздумчиво отозвался его гость. — Трудно сказать. Он не был солдатом — настоящим солдатом. На фронте такое часто бывало. Отважным человек становится из трусости не реже, чем из храбрости, — вот что странно-то. И в данном случае — в общем, ни один солдат бы так не поступил. Странно это все».
   «И все-таки…» — запротестовал было Маунтолив.
   «Позвольте, я объясню поподробней. Есть разница между храбростью необходимой и храбростью, надобности в которой нет и не было. Если бы он вспомнил, чему его обучали в лагерях, он не сделал бы того, что сделал. Похоже на софистику, я понимаю. Он просто потерял голову, в буквальном смысле слова, и действовал совсем не думая. Я восхищаюсь им безмерно как человеком, но не как солдатом. Жизнь — штука куда как более требовательная, чем то иногда кажется, это, знаете ли, целая наука, по крайней мере она должна была бы быть наукой».
   Он говорил сухо, отчетливо отделяя фразу от фразы. Тема эта явно не была для него в новинку — в качестве предмета для внутренних дискуссий.
   «Сомневаюсь», — сказал Маунтолив.
   «Я могу ошибаться», — тут же согласился с ним Маскелин.
   Ступающие неслышно слуги убрали наконец со стола, оставив их наедине с вином и сигарами, и Маскелин решился-таки перейти к непосредственной причине своего визита.
   «Я думаю, вы в курсе всех тех разногласий, которые возникли между нами и вашим политическим отделом. Конфликт вышел весьма серьезный, и все мы ждали вас с нетерпением: в вашей власти его разрешить».
   Маунтолив кивнул.
   «В том, что касается меня, вопрос решен, — сказал он с едва уловимой ноткой раздражения в голосе (ему не нравилось, когда его торопили). — Я обсудил проблемы эти с вашим непосредственным начальством во вторник и предложил принципиально новую схему, которая, как мне кажется, должна вам понравиться. На этой неделе вам должно прийти подтверждение приказа о переводе службы вашей в Иерусалим, там отныне будет и разведцентр, и ваша штаб-квартира. Таким образом, снимается вопрос и о званиях, и о порядке подчинения; вы можете оставить здесь региональный центр под началом Телфорда, он человек штатский, но ранг его будет, естественно, совсем иным. Для общего удобства он может сотрудничать с нами и поддерживать постоянную связь с нашим разведотделом».
   Молчание. Маскелин сосредоточенно изучал пепел на кончике своей сигары, в уголках рта — легкий намек на улыбку.
   «Итак, Персуорден выиграл, — сказал он тихо. — Ну что же».
   Маунтолива улыбка его разом удивила и задела, хотя, по правде говоря, улыбку злую она и отдаленно не напоминала.
   «Персуорден, — сказал он так же тихо, — получил выговор за задержку документов, идущих по линии Министерства обороны; с другой стороны, так уж получилось, что я с предметом записки вашей знаком весьма обстоятельно, и я согласен с тем, что вам следовало бы собрать куда более убедительный и однозначный корпус данных, прежде чем просить нас предпринять определенные шаги».
   «По правде говоря, мы этим как раз сейчас и занимаемся; Телфорд создал целую агентуру ради одного этого человека, ради Хознани, — хотя некоторые из кандидатов, предложенных Персу орденом, кажутся несколько… ну, мягко говоря, от них вреда больше, чем пользы. И тем не менее Телфорд, чтобы не обострять отношений с Персуорденом, работает с ними. Однако… н-да; в общем, один из них продает информацию журналистам, другой, так сказать, утешает супругу Хознани. Потом, есть еще один, Скоби, который в свободное от работы время надевает женское платье и разгуливает в александрийской гавани, — рассчитывать на него как на источник информации в тамошней полиции можно разве что из милости. Короче говоря, я буду искренне рад доверить эту сеть Телфорду, а сам займусь чем-нибудь более серьезным. Господи, что за люди!»
   «Поскольку я еще не в курсе всех обстоятельств, — сказал Маунтолив, — от комментариев пока воздержусь. Но я намерен заняться этим всерьез».
   «Я вам приведу пример, — сказал Маскелин, — весьма для них для всех характерный — с точки зрения пользы дела. На прошлой неделе Телфорд поручил этому полицейскому, по фамилии Скоби, вполне рутинное дело. Когда сирийцы хотят поиграть в умных, они не прибегают к услугам дипкурьеров; они доверяют почту даме, племяннице вице-консула, которая и везет ее в Каир в поезде. Нас интересовало содержимое одного пакета — там, по нашим предположениям, должны были оказаться данные относительно поставок оружия. Скоби выдали коробку с шоколадом, с одной-единственной „заряженной“ конфетой на всю коробку, — и пометили ее, яснее некуда. Все, что ему нужно было сделать, это дать дамочке поспать пару часов и поработать с конвертом. Знаете, чем все кончилось? Когда поезд пришел в Каир, его нашли в купе спящим и не могли разбудить еще двадцать четыре часа. Нам пришлось везти его в американский госпиталь. Должно быть, когда он подсел в купе этой дамы, поезд тряхнуло и конфеты в коробке перевернулись. Та, которую мы так прилежно пометили, легла помеченной стороной вниз; а он не смог вспомнить, которая из них ему нужна. В панике он съел ее сам. Вот я и спрашиваю вас…»
   В безжизненных глазах Маскелина что-то вспыхнуло, пока он пересказывал эту историю, — и погасло.
   «Подобным людям доверять нельзя», — резюмировал он совершенно ледяным тоном.
   «Я обещаю вам, что выясню степень пригодности к делу каждой из предложенных Персуорденом кандидатур, я обещаю также, что, если вы будете адресовать документы на мое имя, не будет никаких задержек и препон и прецедент вмешательства со стороны дипломатических структур в дела МО прецедентом и останется».
   «Благодарю вас».
   Он поднялся, чтобы откланяться, и, на вид по крайней мере, был удовлетворен вполне. Жестом отпустив посольский лимузин с флажками прямо от парадного и пробормотав что-то насчет «законной вечерней», он пошел прочь, накинув — чтобы замаскировать смокинг — легкий плащ.
   Маунтолив стоял в дверях и следил за его высокой худой фигурой, то вступающей в очередной оазис желтого света под уличным фонарем, то вновь исчезающей во тьме, абсурдно худой и длинной — из-за расстояния. Он вздохнул устало, но и с облегчением. Тяжелый выдался день. С Маскелином покончено.
   Он вернулся на пустынную лужайку и выпил еще одну рюмку, перед тем как лечь спать. Все-таки за сегодня он сделал немало, и с толком. Скинул с себя, наверное, с дюжину неприятных обязанностей, из коих последняя — поставить Маскелина в известность относительно дальнейшей его судьбы — была, пожалуй, самой трудной. Теперь можно расслабиться.
   Но перед тем как подняться наверх, он походил еще по тихому дому, из комнаты в комнату, задумчиво и неторопливо, — вынашивая ощущение уверенности в достижении высшей возможной степени власти со всей скрытой ото всех и вся тайной гордостью женщины, обнаружившей вдруг, что она беременна.

7

   Поскольку официальные его обязанности в отношении столицы были выполнены успешно, Маунтолив счел себя вправе перебежать Двору дорогу и незамедлительно перенести штаб-квартиру во вторую здешнюю столицу, в Александрию. Пока все шло на удивление гладко. Его Величество лично отметил достоинства его арабской речи, а журналистов он и вовсе очаровал, точно зная, в какой именно момент выгодней всего будет перейти на арабский. В каждой местной газете он находил в те дни свой портрет с непременной застенчивой, чуть на сторону улыбкой. Разбирая стопку газетных вырезок, он поймал себя на мысли: «Бог мой, не попасться бы самому на собственную удочку». Фотографии были превосходны; он был, ни много ни мало, воплощением элегантности — седеющие виски, резной профиль. «Одних культурных навыков, пожалуй, недостанет, чтоб не поддаться очарованию собственной персоны. Меня же затянет понемногу, как песком занесет, мягко, ненавязчиво во все эти милые формальности, от которых я даже и удовольствия-то не получаю». Он думал, опершись подбородком на запястье: «И почему не пишет Лейла? Может, хоть в Александрии получу от нее пару слов?»
   Но уж по крайней мере из Каира он мог отбыть с попутным ветром. Прочие дипломатические миссии — французы, итальянцы — просто с ума сходили от зависти: такой успех!
   Сам переезд завершен был в образцово-показательные сроки — благодаря трудяге Эрролу и прилежанию персонала. В день отъезда он мог себе позволить встать попозже и пройтись пешком до вокзала, поспев прямо к отходу спецпоезда, зная, что весь дипобоз, благодаря которому на летних квартирах можно будет создавать хотя бы видимость работы: чемоданы, контейнеры, ящики, алые сумки для диппочты с золотыми королевскими вензелями — уже погружен. В Каире ко времени отъезда стало просто невыносимо жарко. На душе у них у всех, однако, было легко и празднично, покуда поезд полз со скрежетом и лязгом через пустыню к побережью.
   В Александрии стояло лучшее из всех времен года; отбушевали злые весенние хамсины, и Город вырядился в летний свой убор — разноцветные тенты вдоль по Гранд Корниш, ряд за рядом суденышки, окружившие пестрым шельфом, под сенью орудийных дул, массивные острова боевых кораблей, и каймою вдоль кромки берега безмятежно-голубой бухты Яхт-клуба — всех оттенков и форм паруса. Открылся и бальный сезон, и Нессим смог наконец закатить давно обещанный прием в честь вернувшегося в Египет старого друга. Размах был поистине восточный, и вся Александрия сочла своим прямым долгом засвидетельствовать Маунтоливу почтение, так, словно вернулся блудный ее сын, хотя, по правде говоря, кроме Нессима и его семьи, он прежде здесь мало кого знал. Но он был рад возобновить знакомство с двумя врачами, Бальтазаром и Амарилем, почти неразлучными и вечно задиравшими друг друга, и с Клеа, с которой познакомился еще в Европе. Вянущий понемногу над тихим вечерним морем свет солнца отражался от полированных, в тяжелых медных рамах оконных стекол, обращая их — ненадолго — в расплавленные бриллианты, покуда не таял сам, не растворялся постепенно в бархатном аквамарине египетских сумерек. Задернуты шторы, и мягкие выдохи сотен свечей вкрадчиво окутывают длинные столы, накрахмаленные салфетки и скатерти; перемигиваются огоньки, отражаясь, дробясь в высоких ножках бокалов. То было время отдыха, и приглашения то на бал, то на выезд верхом на пикник, то на морские купания сыпались градом. Прохладные морские ветры не давали солнцу зверствовать, воздух был свеж и бодрил, как бокал брюта.
   Маунтолив с головою ушел в привычный когда-то порядок вещей — с чувством облегчения, едва ли не благодарности. Нессим занял, так сказать, положенное место, как картина на стене алькова, специально под нее выстроенного, и общество Жюстин — сей чернобровой царственной красавицы с Нессимом рядом — сделало его фигурой еще более светской. Маунтоливу она понравилась, понравилось ощущать на себе ее оценивающий взгляд, в котором некое — не без сострадания, что ли, — любопытство мешалось с явным и ясно выраженным восхищением. Превосходная пара, думал он едва ли не с завистью: похожи на людей, с детства обученных работать вместе, чувствующих инстинктивно желания и потребности друг друга, всегда готовых без единого слова прийти друг другу на помощь — улыбкой ли, взглядом. Она была красива, сдержанна и не слишком, по всей видимости, разговорчива, и все же Маунтоливу показалось, что за ее резкими, взвешенными фразами сквозит отчаянная, обезоруживающая искренность — как некий тайный источник тепла. Может быть, она просто-напросто рада была встретить человека, который ценил ее мужа столь же высоко, как и она сама? Спокойное, бесхитростное рукопожатие — еще одно тому доказательство, как и немного дрожащий голос, она сказала: «Я так привыкла слышать о вас как о Дэвиде, что мне трудно будет называть вас как-нибудь иначе». Что же до Нессима — он ничего не растерял за годы разлуки, но только лишь добавил — этаким суперкарго — к врожденному благородству и шарму широту интересов, суждений и взглядов и выглядел совершеннейшим европейцем — в разительном контрасте с провинциальной здешней публикой. Чего стоила одна только его тактичность: он ни разу не позволил себе затронуть тему, которая могла бы иметь для Маунтолива связь с материями деловыми, и это несмотря на то, что они частенько выезжали вдвоем поохотиться, поплавать, походить под парусом или на этюды. Любая политическая информация, которую необходимо было довести до сведения Маунтолива, неизменно подавалась через Персуордена. Ни намека, ни лишнего слова, ни единой оплошности, способной хотя бы косвенно скомпрометировать их дружбу, смешав дела и отдых или заставив Маунтолива выбирать меж личными пристрастиями и долгом.
   Но самая приятная неожиданность была связана с Персуорденом, который с готовностью возложил на себя все обязанности, вытекающие из его нового и достаточно ответственного положения. Пара резких фраз, написанных жуткими красными чернилами, — исключительная прерогатива глав миссий, — привела его к повиновению и заставила дать обещание «отрастить себе еще один фиговый листок», что и было с должной обязательностью сделано. Ответ его был вполне искренним, и Маунтолив был ему за это благодарен: наконец-то он сможет рассчитывать на самостоятельность суждений, не переходящую притом определенных границ и не позволяющую мнениям и самомнениям играть без удержу. Что еще? Да, новая летняя резиденция оказалась и впрямь восхитительной, в прохладном сосновом парке, сразу за Рушди. Там были два прекрасных корта с жестким покрытием, которые звенели теперь с утра до вечера от ударов теннисных ракеток. Персонал, казалось, от нового главы миссии был просто в восторге. Вот только… оставалась одна загадка: почему молчит Лейла? И вот однажды вечером Нессим вручил ему конверт, и адрес был написан почерком таким знакомым… Маунтолив положил письмо в карман, чтобы прочесть его потом, в одиночестве.
 
   Твое возвращение в Египет — ты, должно быть, заранее знал, что так оно и будет? — совершенно выбило меня из колеи: перевернулась моя тележка с яблоками. Я брожу по дому и все никак не могу собрать кусочки воедино. Сама себе удивляюсь, не стану скрывать. Я так долго жила с тобой воображаемым — и владела тобою, заметь, одна и всецело,что теперь мне придется, дабы вернуть тебя к жизни, едва ли не заново выдумать тебя. Кто знает, может, я, рисуя твой портрет, лгала себе все эти годы? Может быть, ты фикция, плод моего воображения, а не официальное лицо из плоти и крови, следующее курсом своим меж людей, огней и дипломатий. Мне покуда недостает смелости сопоставить с реальностью истину — я боюсь. Не торопи упрямую дуру, которая, как постепенно выясняется, никогда не знает, чего она хочет. Конечно, нам давно уже следовало бы повидаться, но я все прячусь, как улитка в домике. Потерпи еще. Я жду, я не могу не ждать, пока течение там, внутри, не переменится. Я так разозлилась, когда услышала, что ты едешь, — и разревелась, как последняя дура, просто от злости. А может, это паника, только и всего? Мне кажется, мне удалось-таки забыть… собственное мое лицо за все эти годы. И вдруг оно явилось мне опять, как Железная Маска. Н-да, ну ничего, скоро смелость моя ко мне вернется, не бойся. Рано или поздно мы обязательно встретимся, хотя бы для того, чтобы шокировать друг друга. Когда! Пока не знаю. Не знаю.
 
   Печальный, он читал ее письмо на террасе в сумерках и думал: «Бог знает, как нужно было бы ответить ей; мысли разбегаются, как тараканы. Что я могу сказать, что сделать? Ничего». Но это слово отозвалось ему гулкой какой-то пустотой. «Терпение», — сказал он вполголоса, так и эдак покрутив его про себя, чтобы рассмотреть получше. Позже, на балу у Червони, среди синих огней и щелкающих под ногами змеек серпантина, терпение вновь показалось ему не таким уж и страшным зверем. Он окунулся в привычную ласковость мира улыбок и дружеских взглядов, где жили воспоминания о долгих выездах верхом вдвоем с Нессимом, и разговоры с Амарилем, и острое, едва ли не порочное удовольствие танцевать с ослепительной светловолосой Клеа. Да, здесь ему легко было быть терпеливым, держать себя в тугой узде. Обстоятельства, место и время — всё награды за терпеливость. Безоблачное будущее и никаких тревожных знаков на горизонте, если уж даже и предчувствие надвигающейся понемногу войны делилось открыто и поровну — на всех. «Они и в самом деле в состоянии стереть с лица земли целый город, эти бомбардировщики? — тихо спрашивала Клеа. — Мне всегда казалось, что подобные изобретения выражают наши самые сокровенные желания; ведь мы же все хотели бы прикончить человека городского, не так ли? Мы все? Да, но как же трудно будет отказаться от Лондона с Парижем. Вы об этом думали?»
   Думал ли он? Маунтолив чуть сдвинул тонкие брови и покачал головой. Он думал о Лейле, закутанной, словно монахиня, в длинное черное покрывало, о том, как она сидит в Карм Абу Гирге, в летнем домике, где пыль по углам, а вокруг кусты великолепных роз, — одна и говорит со змеей, а та слушает, положив голову — как наконечник копья — на свернутый кольцами хвост.
   Неспешное, тихое лето текло себе дальше — с профессиональной точки зрения хлопот у Маунтолива почитай что и не было — в Городе, столь скором на дружбу, столь искусном в умении жить и получать от жизни радость. День за днем отражения разноцветных парусов заполаскивали, опадали в зеркале александрийской бухты, меж стальных бронированных башен, магические белые барашки безупречным, бесконечным пунктиром размечали пронзительно белые пляжи, выжженные африканским солнцем до цвета гашеной извести. По ночам, сидя над роскошно разубранным, в блуждающих гирляндах светляков посольским парком, он слышал гулкий басовитый ход винтов: шли на восток, уже за гаванью, на рейде, океанские лайнеры, шли в порты оборотной стороны земного шара. Верхом, вдвоем с Нессимом, они наведывались в небольшие оазисы в пустыне — дрожат сквозь марево листья финиковых пальм, почти бесплотные, неотличимые от миражей, — а то исследовали бронзовые сочленения песчаниковых скал вокруг Города; лошади шли быстро, хоть и несли воды и пищи вдоволь, чтобы разговорчивые и любопытные всадники ни в чем не знали отказа.
   Он съездил в Петру и в странную коралловую дельту вдоль побережья Красного моря, населенную густо, как в базарный день, косяками ярких, всех цветов радуги рыб. Длинные прохладные балконы летней резиденции эхом отзывались ночь за ночью хрустальному перезвону льда в высоких бокалах, хрустальному перезвону банальностей и общих мест, от коих сам он бывал порой в восторге, — столь уместными казались они и столь безупречно вписывались в пространство и время Города, который, и не Маунтоливу ли знать о том, только лишь в получении удовольствий видел смысл и цель любых человеческих дел; здесь, на балконах, повисших над черно-голубой литоралью древней бухты, освещенных медовым теплым светом свечей, расцветала, обретала плоть и форму мозаика новых сюжетов и связей; благодаря им Маунтолив уже не чувствовал себя отлученным от рода людского той властью, что была отныне частью его собственной личности. Он был популярен и мог вскоре стать едва ли не общим любимцем. Даже здешняя патологическая — от дряхлости духовной — усталость, готовность потакать своим наималейшим капризам и прихотям была полна очарования для тех, кто мог себе позволить быть от пороков этих в стороне. Александрия казалась ему желаннейшей из летних столиц, где всегда наготове дружба и гостеприимство, в греческом смысле слова. Но почему же все-таки он никак не мог почувствовать себя дома, на родине?
   Сами александрийцы были в Египте чужаками, изгнанниками; Египет жил себе спокойно и мощно за переливчатой поверхностью александрийской грезы, окруженный раскаленным добела кольцом пустынь и осененный благодатью суровой веры, отринувшей все радости земные: Египет лохмотьев и язв, красоты и отчаяния. Александрия все еще оставалась Европой, столицей Европы азиатской, ежели таковая возможна. Она и близко не была похожа на Каир, где весь уклад жизни был скроен на египетский лад, где Маунтолив обычно говорил на цветистом, пространном арабском; здесь сценою владели французский, итальянский и греческий. Стиль жизни, светские манеры — все было здесь другое, кроилось по европейским лекалам, верблюды же, и пальмы, и туземцы в долгополых одеяниях существовали только лишь как ярко разукрашенный фриз, как театральный задник для жизни, разделенной надвое у самого корня.
   Потом явилась осень, и ему пришлось вернуться в зимнюю столицу — звали дела; Лейла по-прежнему молчала, его это озадачивало и даже обижало немного; но в работе был свой интерес, и покуда все, что бы он ни делал, давалось ему с удивительной легкостью. Нужно было составлять доклады, разнообразные отчеты, военные и социоэкономические. Штат его утрясся окончательно и работал сноровисто и четко, даже Персуорден старался как мог. Враждебность Эррола, никогда, впрочем, и не бывшую особенно глубокой, удалось успешно нейтрализовать и заключить, так сказать, перемирие, долгосрочное и взаимовыгодное. Причин быть самим собой довольным у Маунтолива хватало.
   Затем, как раз под карнавал, пришло письмо, гласившее, что Лейла решилась наконец с ним встретиться — с одним условием: они оба должны быть одеты, соответственно месту и времени, в закрытые черные домино — излюбленное в Александрии праздничное платье. Ее опасения он понял и принял. Более того, мысль пришлась ему по вкусу, он ласково поговорил с Нессимом, дал свое согласие на приглашение и сказал, что намеревается перевести на время карнавала в Александрию свою штаб-квартиру, пускай секретари получат, как и он, удовольствие от праздника. Приехав, он застал Александрию под пронзительным летним небом, голубым, как птичье яйцо, Город грелся и нежился, и только по ночам забредали иногда из пустыни хрусткие заморозки. Здесь его, однако, поджидало очередное разочарование: ночью на балу у Червони, когда Жюстин взяла его под руку и провела через весь сад к укромному месту, где и должна была состояться встреча, они нашли там лишь пустую мраморную скамью и крохотный шелковый ридикюль, а в нем записку, намазанную наскоро губной помадой: «В последнюю минуту сдали нервы. Прости». Он попытался скрыть от Жюстин досаду, сама она, казалось, не верила глазам своим и все повторяла: «Но как же так, она специально ехала сюда из Карм Абу Гирга. Не понимаю. Она весь день была с Нессимом». Теперь ее рука сжимала его локоть чуть сильнее, и в пожатии он углядел сочувствие, искреннее и очень женское, — пока они шли, расстроенные, досадливо проталкиваясь сквозь развеселые фигуры в домино, через сад обратно к дому.