«Нессим», — позвала она вполголоса.
   «Полный провал, — тут же откликнулся он. — Он окончательно спятил, Жюстин, я так и не смог ничего от него добиться. Это был просто кошмар».
   Жюстин молча курила и глядела прямо перед собой в занавеску. Комната была полна запаха вайды, тлевшей тихо в большой вазе рядом с телефоном. Она положила партитуру на пол возле кровати.
   «Нессим», — сказала она тем хрипловатым голосом, который так нравился ему теперь.
   «Да».
   «Я все думаю».
   Он тут же вышел — растрепанные мокрые волосы, босые ноги, желтый шелковый халат, руки заткнуты в карманы чуть не по самые локти, зажженная сигарета в уголке рта. И принялся вышагивать взад-вперед в изножье кровати. Потом сказал решительно, тщательно подбирая слово к слову:
   «Вся эта истерия происходит оттого, что я боюсь; боюсь — нам придется рано или поздно причинить ему зло. Но даже если он будет опасен для нас, мы никогда ему зла не причиним, никогда. Я себе это пообещал. Я уже все обдумал. Это, может быть, и неразумно с точки зрения дела, но руки у нас должны быть чистыми — хотя бы в этом смысле. Ты со мной?»
   Он посмотрел на нее отчаянно, страстно, в поисках той Жюстин, которая жила в его воображении. Она лежала, как на плаву, на дамасском черном покрывале, скрестив руки, вытянув ноги, как барельеф на крышке склепа, и глядела на него. Черные глаза, черный завиток волос упал на лоб. Она лежала в тишине уютной этой комнаты, помнившей наперечет (если у стен есть уши) все тайны, все планы, — под тибетской, с горящими глазницами маской. За ней отблескивали переплетами на полках книги, собранные ею, хотя не все она читала. (Она использовала тексты как каталог случайностей и судеб, перелистывала их не глядя, опускала палец наугад, а после толковала найденную фразу — «библиомантия» сему искусству имя.) Шопенгауэр, Юм, Шпенглер и, как ни странно, несколько романов, три из них — Персуордена. Корешки из полированной кожи отражали огоньки свечей. Она прочистила горло, загасила сигарету и сказала тоном абсолютно спокойным:
   «Я подпишусь подо всем, что ты скажешь. В настоящий момент твоя слабость опасна для нас обоих. Кроме того, твое здоровье всех нас беспокоит, Бальтазара не в последнюю очередь. Даже люди ненаблюдательные, вроде Дарли, стали обращать внимание. Это нехорошо». — Ее голос был холоден и лишен всяческого выражения.
   «Жюстин! — Его душили чувства. Он подошел и сел с ней рядом, обхватил ее за плечи, обнял яростно. Глаза его сияли — благодарность с восторгом пополам. — Я устал, — сказал он, — я такой слабый».
   Он вытянулся с нею рядом, закинул руки за голову и лежал так; молчал, думал. Долгое время они лежали молча рядом. Наконец она заговорила:
   «Дарли приходил сегодня к ужину, ушел прямо перед твоим приездом. Он сказал, что на той неделе посольство перебирается обратно в Каир. Маунтолив вряд ли объявится теперь в Александрии до самого Рождества. У нас будет шанс отдохнуть, собраться с силами. Я сказала Селиму, что мы на той неделе уедем в Абузир на целый месяц. Тебе нужно отдохнуть, Нессим. Мы будем плавать, поездим верхом по пустыне, не будем думать ни о чем, слышишь? Чуть погодя я приглашу Дарли, пусть поживет немного с нами, и тебе будет с кем поболтать, кроме меня. Я же знаю, он тебе нравится, ты от него не устаешь. Это нам обоим пойдет на пользу. Время от времени я стану приезжать сюда на ночь с инспекцией, так сказать… что скажешь?»
   Нессим издал что-то вроде тихого стона и отвернулся.
   «Что? — шепнула она, и губы ее тоже потянулись куда-то в сторону. — Что не так?»
   Он вздохнул глубоко и сказал:
   «Не то, что ты думаешь. Ты права, он нравится мне, и нам с ним есть о чем поговорить. Дело в чертовом этом актерстве, в масках, которые приходится надевать даже перед собственными друзьями. Если бы только нам не приходилось все время играть роли, Жюстин».
   Но, обернувшись, он увидел ее глаза — и выражение смятения, едва ли не страха на лице.
   «Господи, — сказала она задумчиво, печально и закрыла глаза. — Нессим! Тогда я не буду знать — кто же я на самом деле».
* * *
   Двое мужчин молча сидели друг напротив друга в теплом зимнем саду над великолепной шахматной доской с фигурками из слоновой кости — в прекраснейшем из расположений духа. Эти шахматы подарила Маунтоливу мать на двадцать первый его день рождения. Время от времени один из них начинал говорить, словно бы сам с собою. То не был разговор, просто мысли вслух, взаимосоприкосновения душ, занятых на самом деле великой стратегией шахмат: побочный продукт дружбы, уходящий корнями в чреватое смыслом молчание игры королей. Бальтазар говорил о Персуордене:
   «Никак не отвяжусь от этого его самоубийства. Такое чувство, будто я чего-то недопонял. Я воспринял сей акт как выражение презрения к миру, презрения к тем путям, которыми ходит мир».
   Маунтолив быстро глянул на него поверх доски: «Нет-нет. Конфликт между чувством и долгом. — Затем добавил быстро: — Только я многого не могу тебе сказать. Приедет его сестра, она расскажет больше, если захочет».
   Они замолчали. Бальтазар вздохнул и сказал: «Истина нагая и бесстыжая. Великолепная фраза. Но мы-то всегда ее видим такой, какой она хочет казаться, не такой, какая она есть на самом деле. У каждого — своя интерпретация».
   Еще одна долгая пауза. Бальтазар loquitur [90] задумчиво, сам себе:
   «Ловишь себя порой на играх в бога и получаешь по рукам. Случилось мне как-то раз насмерть рассориться с Дмитрием Рандиди, но вовсе не с дочерью его, и только чтобы ему досадить (я на карнавал оделся цыганкой), я принялся предсказывать ей судьбу. Завтра же, сказал я ей, ее ждет событие невероятной важности, упустить которое просто нельзя, — человек, сидящий на разрушенной башне в Тапосирисе. „Ты не скажешь ни слова, — сказал я ей, — а просто упадешь к нему в объятия с закрытыми глазами. Имя его начинаться будет на Л, а фамилия — на Дж“. (У меня, к слову сказать, был уже на примете один придурок с этими самыми инициалами, и до него в тот вечер было рукой подать — через дорогу, у Червони. Белесые ресницы, морда отвратная, волосики жидкие, бесцветные.) Она мне и поверила — я был просто вне себя от радости. Выдав ей судьбы полфунта, — цыганкам верят все, а у меня и нос крючком, и цвет лица под стать, чем не цыганка, — устроив все в лучшем виде, я перебежал через дорогу и вызвал Л. Дж., сказав, что у меня к нему послание. Я знал, что он суеверен, меня он не узнал. И объяснил ему его, так сказать, роль. Зло, согласен, и грязно. Я всего лишь хотел досадить Рандиди. И все случилось так, как я хотел. Славная девочка послушалась цыганки и влюбилась в эту морщинистую рыжую жабу. Пары более нелепой и представить себе было трудно. Но в том-то и заключался мой фокус — пусть Рандиди попрыгает! Сработало — лучше не бывает, и я умом своим повосхищался на славу. Он, конечно, о браке и слышать не захотел. Влюбленных, которых я придумал, моих влюбленных, разлучили. А потом Габи Рандиди, эта славная девочка, приняла яд. Можешь себе представить, каким я вышел умником. Для отца это был, конечно же, страшный удар, и неврастения (она у них в семье жила как раз за стенкой) наконец-то его одолела. Прошлой осенью его нашли висящим на решетке, которая поддерживает самую знаменитую в Городе лозу, ту самую, которая…»
   И в тишине, пришедшей следом, вполголоса добавил:
   «Всего-то навсего одна из множества историй безжалостного этого Града. Но, если я не ошибаюсь, гардэ, берегите вашу королеву, сударь!..»

13

   С первым тихим шепотком осеннего дождя Маунтолив отправился в Каир, на зимние квартиры, с целым ворохом так и не решенных проблем; в отношении откровений, содержавшихся в прощальном послании Персуордена, Лондон хранил молчание, и вообще, судя по всему, расположен был скорее посочувствовать главе миссии, чьи подчиненные оказались слабоваты на излом, нежели критиковать его или же затевать сколь-нибудь серьезное служебное расследование. Полнее всего, быть может, это настроение было выражено в длинном и весьма помпезном письме от Кенилворта; тому захотелось вдруг обсудить трагедию в подробностях, присовокупив заверения в том, что «все в Office», конечно, опечалены, но не удивлены нисколько. Персуордена всегда считали своего рода outreee [91], не так ли? По правде говоря, чего-то подобного от него и ждали все, и уже давно.
 
   Его шарм, — писал Кенилворт тем полным достоинства стилем, которым обыкновенно формулировались так называемые «взвешенные оценки», — отнюдь не компенсировал его же недостатков. Нет нужды особо ссылаться на личное дело, которое я показывал тебе в прошлый раз.In Pace Requiescat.[92] Однако мы здесь с симпатией и пониманием отнеслись к твоим действиям, вполне резонным, конечно же, когда ты, невзирая на все перечисленные выше соображения, дал ему еще один шанс поработать в составе миссии, хотя его манеры и были там сочтены неподобающими, а взгляды — не слишком здравыми.
 
   Маунтолив читал, ерзая на стуле, вздергивая брови, но растущее чувство неприязни к Кенилворту странным образом мешалось с облегчением почти иррациональным, ибо за всеми этими экивоками ему грезились призраки Жюстин и Нессима, людей, стоящих вне закона.
   Если он и уезжал из Александрии с неохотой, то потому лишь, что ему не давала покоя главная неразрешенная проблема — Лейла. Он боялся своего нового строя мыслей в отношении ее самой и возможного ее участия в заговоре — если она действительно участвовала в заговоре — и чувствовал себя преступником, лелеющим чувство вины за преступление, еще даже и не успевшее стать достоянием гласности. Не лучше ли было просто отправиться к ней, не считаясь ни с чем, — приехать без предупреждения в Карм Абу Гирг и вытянуть из нее правду? Нет, невозможно. Он заставил себя не думать о полном не самых приятных знамений будущем и собрался, вздыхая печально, в Каир, чтобы вновь нырнуть в молочно-теплый поток общественных дел и связей, чтобы отвлечься.
   Впервые в жизни сухие плоды протокола показались ему соблазнительными, приятными на вкус — болеутоляющее, так сказать, времяпрепровождение, — и он отдался ходу встреч и мероприятий с вниманием и сосредоточенностью, почти как наркотику. Никогда еще не было в нем столько шарма, хорошо, к слову сказать, рассчитанного шарма, никогда еще с таким вниманием не относился он к пустякам и пустячишкам дипломатического житья-бытья, превращая их тем самым в нечто вполне достойное внимания света. Вся колония каирских зануд, как один человек, искала встреч с ним. Прошло совсем немного времени, и стали замечать, как быстро он старится, — и тут же приписали сей прискорбный феномен той нескончаемой круговерти развлечений и радостей, которой он предался столь самозабвенно. Какая, однако, ирония! Его популярность росла волна за волной. Теперь, однако, ему все чаще казалось, что за очаровательной праздной маской, отданной им на откуп миру, ничего, собственно говоря, и нет, кроме взявшихся невесть откуда неуверенности и страха. Напрочь отрезанный от Лейлы, он чувствовал себя изгоем, едва ли не сиротой. Все, что ему осталось, был горький наркотик протокола — за него-то он и цеплялся отчаянно и безнадежно.
   Просыпаясь поутру от звука раздвигаемых лакеем штор — почтительно, неторопливо, как стоило бы, наверно, отводить тяжелый занавес пред входом в склеп Джульетты, — он велел обыкновенно принести газеты и просматривал их с интересом, уписывая на завтрак уже вошедший в привычку набор деликатесов. Но понемногу нарастало нетерпение, он ждал осторожного стука в дверь и следом бородатого третьего секретаря с распорядком дня и прочим рабочим багажом. Он надеялся, безумно надеялся, что день окажется забит под завязку, и мучился почти физически в тех редких случаях, когда речь шла всего-то навсего о двух-трех назначенных заранее встречах. С тщательно замаскированным нетерпением он откидывался на подушки, и Донкин читал ему распорядок дня голосом апостола, возвещающего новый символ веры. Официальные мероприятия, столь скучные обыкновенно, звучали ушам Маунтолива нотою надежды, обещания, лекарством от сплина. Полный сластолюбивейших предвкушений, он слушал, а Донкин старательно выкликал:
   «В одиннадцать заехать к Рахад-паше, огласить меморандум о британских частных инвестициях. Все необходимые данные в распоряжении канцелярии. Затем сэр Джон и леди Джиллиатт приглашены на ланч. На аэродроме их встретил Эррол. Да, сэр, цветы для леди отправлены в отель. Они сделают запись в книге сегодня в одиннадцать. Их дочь неважно чувствует себя сегодня, так что placement [93] пришлось составлять заново, но поскольку вы уже пригласили Хайда-пашу и американского министра, я взял на себя смелость и вставил Эррола с женой; так все остается по-прежнему. С протоколом сверяться необходимости не было, поскольку сэр Джон здесь с частным визитом, — об этом было широко объявлено в прессе».
   Отложив в сторону изящно отпечатанный на меловой с гербами бумаге меморандум, Маунтолив вздохнул и сказал:
   «Как новый chef, годен он на что-нибудь путное? Пришлите его ко мне, немного позже, в кабинет. Я знаю, что Джиллиатты любят больше всего на свете».
   Донкин кивнул и сделал на листе пометку, прежде чем продолжить:
   «В шесть часов пополудни коктейль в честь сэра Джона у Хайды. Вы также приняли приглашение на обед в Итальянском посольстве — обед в честь синьора Марибора. Времени заехать домой практически не остается».
   «Я переоденусь заблаговременно», — сказал раздумчиво Маунтолив.
   «Здесь еще одна или две пометки вашей рукой, сэр, я их не смог до конца разобрать. В одной речь об „Аромат-базаре“ и о персидской сирени».
   «Да-да, я помню. Обещал сводить туда леди Джиллиатт. Будьте добры, распорядитесь насчет автомобиля и позвоните, что мы будем. После ланча — скажем, в три тридцать».
   «Далее еще одна пометка: „Подарки к ланчу“».
   «Ага, — сказал Маунтолив, — я понемногу становлюсь восточным человеком. Видите ли, сэр Джон может оказаться для нас полезен в Лондоне, в Office, и я подумал, нелишне было бы сделать так, чтобы этот визит ему запомнился, ну, а зная о его пристрастиях… Не будете ли вы так любезны съездить к Карда на Сулейман-паше и купить там для меня пару маленьких копий с тель-аль-актарских статуэток, только непременно раскрашенных, ладно? Был бы вам очень обязан. Безделушки, но очень славные. И проследите, чтобы их упаковали вместе с карточкой и положили у тарелок. Большое вам спасибо».
   Оставшись опять в одиночестве, он глотнул чаю, мысленно выстроив перед собой грядущий переполненный день, богатый обещаниями развлечений и дел, которые наверняка не оставят места назойливым бредням разного рода внутренних голосов. Он принял ванну и оделся медленно, со вкусом, полностью отдавшись выбору предметов туалета для утреннего визита, и галстук повязал перед зеркалом так, словно отправлялся на собственную свадьбу. «Мне придется вскорости радикальнейшим образом переменить свою жизнь, — подумал он, — а не то она станет пустой совершенно. Как бы это получше устроить?» Где-то в самой середине цепи причин и следствий он нащупал недостающее звено, гулко звякнувшее в пустоте словом «друг». Он повторил слово вслух перед зеркалом. Да, вот здесь-то собака и зарыта. «Мне нужно завести себе пса, — подумал он с умильным тихим чувством и с жалостью к себе, — вот и будет мне друг. Будет о ком заботиться. Можно будет ходить с ним к Нилу на прогулку». И улыбнулся… Боже, что за чушь лезет в голову. Тем не менее во время обычного утреннего обхода посольства он заглянул к Эрролу и спросил его тоном очень серьезным, какая, по его мнению, собачья порода более всего подходит старому холостяку. Состоялась обстоятельная, не без приятства, дискуссия о сравнительных достоинствах разнообразнейших собачьих пород; в конце концов они пришли к заключению, что оптимальный набор качеств можно найти в какой-нибудь разновидности фокстерьера. Фокстерьер! Он вертел это слово так и эдак, спускаясь вниз по лестнице, чтоб навестить служебных атташе, и поражался ослиному своему упрямству. «То ли еще будет!»
   Секретарша уже успела аккуратнейшим образом разложить бумаги по соответствующим корзинам и выстроить красные вализы вдоль стены; одинокая спиралька электрокамина поддерживала в офисе температуру, вполне пригодную для существования. С преувеличенным усердием он засел за свои телеграммы и за черновые варианты официальных ответов, надиктованные старательной командой младших сотрудников миссии. Он поймал себя на том, что почти непрерывно вычеркивает фразы, изменяет их, переставляет слова в предложениях, делает на полях пометки; это было что-то новое, он никогда прежде не замечал за собой особого усердия на бранном поприще делового английского языка, более того, ему внушала просто скуку претенциозная велеречивость, которой его собственные произведения начинали страдать после набегов шефа, когда сам он был еще младшим сотрудником при министре, воображавшем себя Божьей милостью стилистом, — а бывают ли исключения в Office? Нет, не бывает в Office исключений. Никогда он ничем подобным не страдал, теперь же та насильственная сосредоточенность, с которой он жил и работал, начала давать плоды — он постепенно становился придирой и занудой, и это уже начинало раздражать, понемногу пока, и работягу Эррола, и штат вообще. Он знал о том, но продолжал упорствовать неколебимо; он критиковал, перепроверял по десять раз, исправлял и снова исправлял работу — которая, и он прекрасно это понимал, сделана была вполне прилично, — вооружившись Полным Оксфордским словарем и справочником Скита, похожий более всего на средневекового схоласта, расщепляющего волоски теологических доктрин. Он закурил трубку из верескового корня и задумчиво ею попыхивал, а рука его черкала безостановочно и делала заметки на полях гладкой мелованной бумаги.
   В десять, как обычно, раздался долгожданный перезвон блюдец и чашечек, и явился Бен, из консульской охраны, неловко балансируя чашкой боврила и тарелкой сухариков, — провозвестником отдыха и подкрепления сил. Маунтолив растекся на четверть часа в кресле, прихлебывая чай и хмуро глядя в стену с разбросанными там и сям нейтральных тонов японскими эстампами — стандартное оформление, избранное Министерством общественных работ для посольских кабинетов. После перерыва настанет время заняться корреспонденцией из Палестины; в архиве все уже рассортировали как должно — тяжелые холщовые сумки на полу, клерки у раскладных столов, покрытых зеленым сукном, секретарши из разных отделов томятся за деревянной загородкой в ожидании своей доли добычи… Сегодня утром было у него нехорошее какое-то предчувствие, что-то слишком уж долго Маскелин не подавал признаков жизни. Он даже и не подтвердил получения копии Персуорденова последнего письма, не говоря уже о каких-либо комментариях. Почему, интересно бы знать.
   Раздался стук в дверь, и вошел неуверенной, нескладной своей походкой Эррол с объемистым конвертом в руках — солидные печати, адрес надписан каллиграфически. «От Маскелина, сэр».
   Маунтолив встал и прошелся по комнате, старательно имитируя беспечность и радость бытия.
   «Бог мой, — сказал он, взвесив пакет в руке, прежде чем передать его обратно Эрролу — Это не с голубиной почтой прибыло? Интересно, что там такое? Тянет на роман, не меньше, а?»
   «Так точно, сэр».
   «Ну что ж, открой его, мальчик мой». («Н-да, — печально заметил он про себя, — понабрался я манер от сэра Луиса, эдакий дядюшка; надо бы вырвать плевел сей с корнем, пока еще не слишком поздно».)
   Эррол неловко разрезал тяжелый конверт ножом. Толстенный меморандум и целая кипа фотокопий высыпались между ними на стол. Маунтолив испытал неприятное тихое чувство, похожее слегка даже на испуг, увидев мелкий четкий почерк старого вояки, — пояснительная записка на листе почтовой бумаги, с короной в углу.
   «Так, ну и что у нас здесь», — сказал он, усаживаясь за стол. «Мой дорогой посол», — далее текст письма был набран без единой помарки на машинке с крупным шрифтом. Эррол перелистывал стопку аккуратнейшим образом сшитых между собой фотокопий, выхватывая пару фраз то здесь, то там и время от времени удивленно посвистывая. Маунтолив прочитал:
 
   Мой дорогой посол,
   уверен, что содержимое пакета заинтересует Вас, все эти данные были наработаны моим отделом совсем недавно, в ходе целой серии широкомасштабных операций здесь, в Палестине.
   В наши руки попала большая часть весьма оживленной и обстоятельной переписки, которая велась на протяжении нескольких последних лет между Хознани, предметом моей исходной, известнойВам докладной записки, и так называемым Еврейским вооруженным подпольем в Хайфе и Иерусалиме. Человеку непредвзятому достаточно будет единственного на нее взгляда, чтобы понять: если я и ошибался, то исключительно в сторону недооценки вышеупомянутого джентльмена. Количества оружия и снаряжения, оговариваемых в прилагаемых накладных, достаточно значительны, чтобы заставить руководство подмандатных территорий всерьез понервничать. С целью перехвата грузов были предприняты все необходимые меры, хотя и без особого до сей поры успеха.
   Все это заставляет меня вернуться, и куда более настоятельно, к вопросу чисто политическому: что делать с Хознани дальше? Как Вам известно, я с самого начала был сторонником простейшего из всех возможных вариантов: одно только слово, вовремя сказанное египтянам, — и проблема будет решена. Даже и Мемлик-паша вряд ли станет ставить под угрозу англо-египетские отношения и ново-обретенную Египтом свободу; если предпринять определенные шаги, он просто вынужден будет действовать. Я думаю, нам нет необходимости вникать, как именно он будет действовать. По крайней мере, наши руки останутся чистыми. В одном я уверен: Хознани нужно остановить, и чем раньше, тем лучше.
   Я посылаю копии документов в МО и FO. Лондонская копия пойдет авиа, специальным рейсом верховного уполномоченного для особо срочной диппочты. Не сомневаюсь, что вы узнаете о реакции Лондона еще до конца этой недели. Комментарии относительно письма мистера Персуордена представляются мне в данной ситуации излишними. Приложения к данному меморандуму представляют сами по себе объяснение вполне достаточное. Совершенно очевидно, что он просто-напросто не смог встретить свой долг лицом к лицу.
   С чем и остаюсь,
   Ваш покорный слуга
   Оливер Маскелин, бригадир.
 
   Они вздохнули одновременно и посмотрели друг на друга.
   «Ну что ж, — сказал наконец Эррол, сластолюбиво перелистывая глянцевитые фотокопии. — Теперь у нас есть неопровержимые доказательства». — Он только что не лучился от радости.
   Маунтолив бессильно кивнул и раскурил еще одну трубку. Эррол сказал:
   «Я просмотрел корреспонденцию более чем бегло, сэр, но каждое письмо подписано Хознани. Конечно, все они машинописные. Вам, наверно, хочется самому во всем разобраться спокойно, не торопясь, — я, пожалуй, удалюсь на часок; вызовете меня, когда понадоблюсь. Все пока?»
   Маунтолив пролистнул с ясным чувством отвращения, едва ли не тошноты, толстую подшивку и молча кивнул.
   «Понятно», — живо среагировал Эррол и развернулся. Когда он был уже в дверях, речь наконец вернулась к Маунтоливу, и, будто бы со стороны, он услышал собственный голос, сиплый и слабый.
   «Эррол, — сказал он, — вот еще что: дайте знать в Лондон, что мы получили меморандум Маскелина и что мы au courant. [94] Передайте, что мы ждем инструкций».
   Эррол кивнул, улыбнулся и, пятясь, шагнул в коридор. Маунтолив развернулся к столу и взялся невнимательно и желчно за факсимиле. Он прочитал одно или два письма медленно, почти не понимая, о чем идет речь, и вдруг у него закружилась голова. Стены кабинета сдвинулись с места и стали смыкаться к середине и у него над головой. Он глубоко вдохнул носом, с закрытыми глазами. Пальцы начали тихо, сами по себе, выстукивать на переплете папки синкопированный ритм маленьких арабских барабанов, ту ломаную скороговорку, что разносится каждую ночь над водами Нила с безымянной какой-нибудь лодчонки. Так он и сидел, тихо выговаривая хитрый шаг египетского танца, закрыв глаза, как слепой, и гонял в голове взад-вперед один и тот же вопрос: «Ну, и что же дальше?»
   А что, собственно, будет дальше?
   «Телеграмма с инструкциями придет, скорей всего, сегодня к вечеру», — пробормотал он.
   Вот здесь-то круг официальных его обязанностей сыграл роль опоры весьма своевременной. Несмотря на неотвязный рой проблем, разного рода дела протащили его через весь день, как любопытного щенка на поводке. Утро выдалось вполне загруженным. Ланч удался на славу, а не объявленный заранее визит в «Аромат-базар» и вовсе утвердил за ним образ хозяина превыше всех похвал. Когда все кончилось, он прилег на полчаса у себя в спальне, за задернутыми шторами, потягивая чай и продолжая бесконечный, всегдашний свой внутренний спор, начинавшийся обыкновенно фразой: «Так кем же мне в итоге быть, дураком или фатом, — вот в чем вопрос». Чувство презрения к себе было настолько интенсивным, что он и думать забыл о всех проблемах, хоть как-то связанных с Нессимом Хознани, до шести часов вечера, когда опять открылась канцелярия. Он принял холодный душ и переоделся, прежде чем выйти неторопливо из резиденции.