У пруда он заметил краем глаза Амариля; тот сидел без капюшона рядом с худенькой фигуркой в домино и говорил негромко, но в интонации была мольба; время от времени он подавался вперед, чтобы обнять свою визави. Маунтолив вдруг почувствовал укол зависти, хотя, видит Бог, в желании своем видеть Лейлу он не смог бы отследить и тени физической страсти. Просто-напросто, согласно некой парадоксальнейшей из логик, он не мог вступить с полным правом во владение Египтом, покуда не повидается с ней, — ибо в ней представлен был иной, почти мифический образ той самой реальности, которую переживал, которой овладевал он изо дня в день. Он чувствовал себя подводником, что крутит и крутит ручку настройки перископа, пытаясь совместить двойное поле видения, настроить хрусталики глаз на нужный фокус. Не пройдя через новую встречу с ней, он знал откуда-то, что уязвим, беспомощен и не способен ни свериться с пожелтевшей картой прежних своих воспоминаний о здешнем магическом ландшафте, ни выстроить новой из новых своих ощущений. Однако же судьбу свою он принял философски. В конце концов, причин тревожиться всерьез просто не было. Терпение — теперь он мог в терпении упражняться сколь угодно долго и ждать, когда она снова соберется с духом.
   Кроме того, возникли иные привязанности, словно бы специально для того, чтобы заполнить брешь, — дружба с Бальтазаром (он частенько наведывался пообедать и поиграть в шахматы), дружба с Амарилем, с Пьером Бальбзом, с семейством Червони. И Клеа — как раз в то время она начала неторопливо, по обыкновению, писать с него портрет. Мать давно уже просила прислать ей его портрет маслом; теперь у него была возможность позировать чуть не каждый день в блистательном посольском мундире, который сэр Луис когда-то давно, в прошлой жизни, столь любезно ему продал. Прекрасный получится сюрприз, как раз на Рождество, думал он и рад был, что Клеа корпит над портретом, подскабливая и переписывая раз за разом неудачные, с ее точки зрения, места. От нее-то (она говорила за работой, чтобы лица моделей были «живыми») он и узнал за лето массу интереснейших сведений о трудах и днях александрийцев — поэтичнейший фантазм пополам с гротескной драмой. Так уж привыкли жить эти блудные дети: диковатый эпос обитателей модерных свайных построек, небоскребов из стекла и камня, чьи фундаменты — средь фараоновых руин, а окна — на Европу.
   Одна из этих сказок поразила его до глубины души — сюжет о страсти Амариля (элегантного, всеми любимого в Городе доктора), к которому он сам в последнее время как-то по-особенному привязался. Самое имя его звучало в устах Клеа с интонацией общей в Городе симпатии к этому славному, чуть застенчивому человеку, который столько раз божился, что никогда-де не выпадет ему счастье быть любимым женщиной.
   «Бедный Амариль, — с улыбкою и вздохом, за работой, — рассказать вам его историю? Есть в ней что-то типическое. А сколько радости доставила она всем его друзьям, ведь мы-то уже думали, что он так и не соберется никогда и не влюбится, будет все чего-то ждать — и в конце концов упустит последний рейс».
   «Но Амариль ведь уезжает за границу, в Англию, — сказал Маунтолив. — Должен ли я думать, что его сердце разбито? И кто такая эта Семира? Расскажите, прошу вас».
   «Добродетельная Семира!» — Клеа опять улыбнулась сама себе, отставила мольберт и протянула ему папку с рисунками.
   «Носы, сплошь одни носы», — удивленно сказал он, и она кивнула.
   «Амариль гонял меня месяца три, я бегала по Городу и собирала коллекцию носов, чтобы она могла выбрать на свой вкус; носы живых и мертвых. Носы из Яхт-клуба, из Этуаль, с фресок в музее, с монет… А сколько пришлось попотеть над систематизацией материала, над компаративным, так сказать, исследованием. В конце концов они остановили выбор на носе безымянного солдатика с одной фиванской фрески».
   Маунтолив не знал, что и думать.
   «Ну, Клеа, пожалуйста, расскажите мне саму историю».
   «Вы обещаете сидеть смирно и не шевелиться?»
   «Клянусь».
   «Ну ладно. Ведь вы успели уже познакомиться с Амарилем поближе: человек очаровательный, романтик до мозга костей, друг, каких поискать, диагност потрясающий, но нас он буквально в отчаяние приводил. Казалось, он просто не в состоянии влюбиться и не влюбится никогда. Нам было так жаль его — вы же знаете, мы, александрийцы, только снаружи такие циники, а в глубине души мы народ сентиментальный донельзя, и, конечно же, нам хочется, чтобы наши друзья получали от жизни радость. Не то чтобы он был несчастлив — да и любовницы у него время от времени случались, но ни разу une amie [48] в особенном, здешнем смысле слова. Он сам частенько нам на это жаловался — я думаю, не для того только, чтоб вызвать жалость или любопытство к собственной персоне, но отчасти и для самоутверждения: все, мол, в порядке, я по-прежнему нравлюсь женскому племени, их тянет ко мне и т. д. И вот в прошлом году на карнавале свершилось чудо. Он встретил худенькую даму в домино. Фейерверк страсти — они, между нами, зашли чуть дальше, чем то обычно принято у Амариля, он любовник очень осторожный. Встреча эта преобразила его совершенно, однако… девушка исчезла, так и не сняв маски, и не оставила даже имени своего. Белые узкие руки и колечко с желтым камнем — вот и все, что он знал о ней, поскольку, несмотря на столь самозабвенные объятия, маску снять она отказалась, и, как ни странно, ему не удалось ни разу поцеловать ее, хотя ему и не было отказано… в иных знаках внимания. Бог мой, вот я уже и сплетничаю! Ну, неважно».
   С той поры Амариль стал просто невыносим. Хотя, не могу не признать, романтический бзик очень ему шел — он ведь романтик до кончиков ногтей. Год напролет он рыскал по Городу в поисках пары рук, искал их где можно и где нельзя, извел всех своих друзей просьбами прийти ему на помощь, практику забросил и едва не стал местной притчей во языцех. Это было забавно, его страдания тронули нас до глубины души, но мы-то чем могли помочь? Найти ее? Как? Насилу он дождался карнавала на следующий год: дело в том, что она обещала вернуться на место их первой встречи.
   Вот тут-то и начинается самое забавное. Она явилась, они опять поклялись друг другу в любви до гробовой доски; но на сей раз Амариль решил не дать ей улизнуть, чего бы это ему ни стоило, — она опять делалась как-то уж очень уклончива, чуть дело касалось адресов и лиц. В конце концов он в полном отчаянии заявил ей прямо, что никуда ее не отпустит, чем вусмерть бедняжку перепугал. (Он мне сам все это рассказал — явился рано утром, походкой отставного алкоголика, блаженная улыбка на лице, в глазах ужас и волосы дыбом — прелесть, правда?)
   Барышня пару раз пыталась сделать ноги, но не тут-то было, он приклеился к ней намертво и настоял на своем — отвез ее домой в одном из допотопных этих конных экипажей. Она к тому времени уже ничего не соображала; когда они добрались до восточной окраины Города — места безлюдные и диковатые, заброшенные поместья, ничьи сады, вырождающиеся понемногу, — она выскочила и бросилась бежать. Одержимый романтической страстью, Амариль преследовал нимфу по пятам и поймал ее у самого входа в какой-то темный двор. В пылу погони он сдернул с нее капюшон, и несчастное создание рухнуло в слезах на приступочку у входа. Рассказ его был в этом месте — как сцена из готической новеллы. Она сидела, сотрясаясь не то от смеха, не то от рыданий, и закрывала лицо руками. У нее не было носа. На секунду им овладела едва ли не паника, он ведь суевернейший из смертных и знает все, и даже больше, о том, как вампиры наведываются в Город во время карнавала. Он перекрестил ее, потом дотронулся в кармане до зубчика чеснока — она не исчезла. Тут в нем проснулся клиницист и диагност; он завел ее во двор (она почти что потеряла сознание от унижения и страха) и принялся изучать ее лицо. Он говорил мне, что слышал, как мозги его тикали дешевым этаким будильником и вызванивали один за другим вероятные диагнозы, в то время как сам он задыхался и сердце только что не остановилось вовсе. Он перебирал возможные причины подобного явления, повторяя с содроганием милые слова вроде: «сифилис», «проказа», «люпус» — и поворачивая так и эдак маленькое изуродованное ее лицо. Потом закричал, как мог, зло: «Как тебя зовут?» Она прошелестела еле слышно: «Семира — я добродетельная Семира». Он был настолько невменяем, что расхохотался в голос.
   Вот здесь-то собака и зарыта. Семира — единственная дочь одного глухого старика. Семья из оттоманов и была когда-то, при хедивах, на самых верхах, богатая, знатная и все такое. Но им катастрофически не везло, несчастье за несчастьем, сыновья один за другим посходили с ума, и теперь о них все напрочь забыли. Да еще и бедность ко всему. Старик отец, тоже полусумасшедший, запер Семиру в старом, ветшающем год от года доме и заставлял ходить в чадре почти все время. Мало-помалу в обществе о ней стали рассказывать сказки — девушка, которая сама надела чадру, проводит жизнь в молитве, девушка, которая никогда не выходила и не выйдет из дому, она и глубочайший мистик, и почти святая; или еще: она глухонемая и прикована к постели. Слухи туманные, многозначительные, к истине касательства почти не имевшие, как и любые слухи в Александрии. Однако слухи слухами — добродетельная Семира успела стать частью нашего фольклора, но о ней самой никто ничего не знал наверное. И вот вдруг оказалось, что притягательная сила карнавала и для нее была неодолима и что она, достав где-то домино, бегает незваным гостем, зайцем, так сказать, с бала на бал!
   Но я совсем забыла об Амариле. На шум спустился вниз слуга со свечою в руке. Амариль выразил недвусмысленное желание поговорить с хозяином дома. Он уже принял решение. Старенький девочкин папа спал себе тихо в допотопной кровати под паланкином на четырех резных столбах в загаженной летучими мышами спаленке под самой крышей дома. Сама Семира почти уже не подавала признаков жизни. Но Амариль-то принял великое решение, что могло его остановить? Он взял в одну руку свечу, перебросил через локоть другой бесчувственное тело девушки, взошел пролет за пролетом по лестнице вверх и буквально вышиб дверь папиной спальни. Старику, должно быть, не часто доводилось быть участником подобных сцен, да еще и в собственной комнате, — Амариль воспроизводит факты с трогательной романтической выспренностью и до того себя доводит каждый раз, что не может удержаться от слез. Более всего, сдается мне, его потрясает могущество собственной фантазии: я ведь тоже люблю его очень, вы знаете, и, признаюсь, даже и у меня подкатил к горлу ком, когда он рассказал мне, как поставил свечу у изножья кровати и, опустившись на колени вдвоем с Семирой, сказал: «Я хочу взять вашу дочь замуж и вернуть ее обратно в мир». Старику потребовалось немало времени, чтобы, оправившись сперва от испуга, понять, о чем идет речь. Затем он содрогнулся, разглядев наконец-то изысканное благородство очертаний той коленопреклоненной фигуры, что стояла с его дочерью рука об руку и просила с невыразимым и страстным достоинством о чем-то совершенно невозможном.
   «Но ведь, — подал наконец-то голос старик, — никто не возьмет ее замуж, у нее же нет носа». Он выбрался из постели в длинной нечистой ночной сорочке и засеменил вокруг Амариля, изучая его, как изучают, должно быть, редкий энтомологический феномен. (Я цитирую.) Затем дотронулся до него босой ступней — словно проверяя, не дух ли перед ним бесплотный, — и повторил: «Кто вы такой, что собираетесь взять за себя безносую женщину?» Амариль ответил: «Я врач из Европы, и я дам ей новый нос», — ибо мысль эта, совершенно безумная мысль, начала уже понемногу складываться в его мозгу. При этих словах Семира взрыдала в голос и обратила к нему прекрасное свое и вместе с тем ужасное лицо; Амариль же возгремел: «Семира, согласна ли ты стать моей женой?» Она едва-едва прошелестела положенное «Да», хотя сомнения грызли ее разве что чуть менее жестоко, чем старенького отца. Амариль остался и стал говорить с ними — и к утру уговорил.
   На следующий день, когда он вернулся, ему велено было передать, что увидеть Семиру никак невозможно и что предложение его отклоняется как неисполнимое. Но Амариль отступать не собирался, он еще раз силою пробился в дом и закатил папе сцену.
   А в руках вы держите как раз ту фантастическую грезу, которой живет Амариль. Поскольку Семира, как бы она его ни любила и как бы ни хотелось ей замуж, не покинет дом отца своего до тех пор, покуда Амариль не исполнит данного им обещания. Амариль предложил жениться на ней тут же, но старик поосторожничал, ему нужны были гарантии относительно носа. Да, но какого носа? Для начала был приглашен Бальтазар, они обследовали Семиру вместе и уверились наконец, что это не проказа и не сифилис, а редкая форма люпуса — были сообщения о подобных сложных случаях кожного туберкулеза из района Дамьетты. Болезнь была запущена до крайности, и результат, грубо говоря, налицо. Должна вам сказать, зрелище просто кошмарное — длинная такая щель, как рыбьи жабры.
   Я тоже была допущена на врачебные консилиумы, а потом ходила к Семире просто так, читала ей в полутемных комнатах, где она провела большую часть жизни. У нее чудесные темные глаза, этакая одалиска, прекрасной формы рот, подбородок всем на зависть — а посередине рыбьи жабры! Экая несправедливость. Ей сто лет потребовалось, чтобы действительно поверить в то, что хирургия в состоянии решить подобную проблему. И здесь, конечно же, Амариль был просто великолепен — сумел победить ее отвращение к зеркалам, убедил ее выбрать себе нос, как иной дает любовнице возможность самой выбирать дорогую браслетку от Пьерантони. Единственный верный подход, потому как она сама победила понемногу все свои комплексы и с некоторой даже гордостью выбирала подарок столь ценный — важнейшее из всех сокровищ женского лица; ведь каждый взгляд сложной своей геометрией, а значит, и смыслом своим обязан — в качестве некой Архимедовой точки — форме носа; без этого красивые глаза, и зубы, и волосы останутся пустыми побрякушками, а не частью прекрасного целого.
   Но здесь возникли иного рода сложности, ибо само по себе воссоздание носа требует уникальных хирургических технологий, достаточно редких на нынешний день; Амариль же, хотя он и хирург, не допускает и мысли о малейших возможных ошибках, способных повлиять на результат. Вы же понимаете, он в конечном счете сам лепит женщину своей мечты, лицо согласно заказанным спецификациям; разве что у Пигмалиона был до него подобный шанс! Он трудится над своим проектом так, словно от этого зависит вся его дальнейшая жизнь, — и сдается мне, отчасти так оно и есть.
   Сама операция должна проводиться поэтапно, и времени уйдет очень много. Я столько раз слышала, как они обсуждают каждую мелочь, каждую деталь, что мне кажется: дайте мне только скальпель в руки, и я бы сама все сделала с завязанными глазами. Сперва вырезается полоска реберного хряща, вот здесь, где ребро соединяется с грудиной, и из нее готовится пересадочный материал. Затем надсекается треугольный кусочек кожи на лбу и стягивается вниз, чтобы накрыть нос, — индийская техника, Бальтазар так говорит; но они не отказались еще и от варианта пересадки кожи и тканей с внутренней части бедра… Можете себе представить, сколько романтики в подобных рассуждениях для художника или скульптора. А сейчас Амариль отправляется в Англию совершенствоваться в новейших операционных технологиях под руководством лучших мастеров. Потому и обратился к вам за визой. Сколько месяцев ему на это потребуется, мы пока не знаем, но собирается он с видом рыцаря, отбывающего на поиски Святого Грааля. Ибо оперировать он намерен только сам. А тем временем Семира будет ждать его здесь, а я дала ему слово наведываться к ней как можно чаще, и развлекать ее, и забавлять всеми доступными средствами. Это не сложно, ведь мир реальный, за стенами дома и сада, кажется ей странным и жестоким и в то же время романтичным. Все, что она видела до сих пор, или почти все, — это две-три карнавальные ночи. Александрия для нее — как книжка с картинками, как волшебная сказка. Понадобится время, пока она привыкнет к ней настоящей — с резкими контурами, с острыми углами, с опасными и грешными и уж вовсе не романтическими обитателями. Но вы опять сдвинулись с места!
   Маунтолив извинился и сказал:
   «Вы вот сказали сейчас „не романтические“ — и удивили меня; я как раз думал о том, сколь романтичным выглядит это для человека со стороны».
   «Амариль — исключение, хотя мы все его и любим. Здесь редко встретишь человека столь благородного, столь далекого от всяческой корысти. Что же касается Семиры — я и представить не берусь, какое будущее ее ожидает, как аукнутся ей раскрашенные романтические картинки». — Клеа вздохнула, улыбнулась и прикурила сигарету.
   «Espeeerons» [49] — тихо сказала она.

8

   «Я тебя сто раз просил не пользоваться моей бритвой, — жалобно сказал Помбаль, — а ты все равно опять ею бреешься. Ведь ты же знаешь, как я боюсь сифилиса. А где гарантии, что ты в очередной раз не порежешься? И пойдет, между прочим, кровь».
   «Mon cher colleieigue [50], — тоном донельзя чопорным отозвался Персуорден (он как раз брил под носом) и следом, с гримасой, долженствующей означать задетую графскую гордость, — что вы имеете в виду? Я британский подданный. Hien [51]
   Он помолчал немного, а затем, отмахивая такт Помбалевой, длиною в саперный тесак опасной бритвой, мрачно продекламировал:
 
Британец лошадь заменил железной тягой двигателя мощного,
Еще чуть-чуть, и разрешит проблему он зачатья непорочного.
И вот тогда родиться станут дети
Не под капустою, а в профсоюзном комитете.
 
   «Бог знает, какая там инфекция у тебя в крови, — не унимался Помбаль; он как раз поставил ногу на биде и пытался совладать с неисправной подвязкой на жирной белой икре. — Ты же ничего не можешь сказать наверняка».
   «Я писатель, — сказал Персуорден еще более гордо и чопорно. — И следовательно, уж сказать-то я в состоянии. В моих жилах крови нет. Плазма, — он перешел на жизнерадостные интонации обвинительного заключения, — вот что течет в моих венах. Как иначе справлялся бы я со своей работой? Подумай. Для «Спектейтора» я Ubique [52], для «Нью Стейтсмена» я Mens Sana. [53] Если я пишу в «Дейли Уоркер», я подписываюсь Corpore Sano. [54] Я также Paralysis Agitans [55] для «Таймс» и Ejaculateo Praecox [56] для «Нью вёрс». Я…» — Но тут вдохновение его оставило.
   «Ни разу не видел, чтобы ты — и вдруг работал», — сказал Помбаль.
   «Чем меньше я работаю, тем меньше зарабатываю. Если бы работа приносила мне больше сотни фунтов в год, я бы уже не смог с полным правом претендовать на непонятость. — Он взрыдал — сдавленно и весьма убедительно».
   «Compris. [57] Ты снова пил. Я и бутылку видел в коридоре, на столике. Не рановато ли?»
   «Мне хотелось быть с тобою честным. В конце концов, это же твое вино. Я не хотел ничего от тебя скрывать. Я и выпил-то всего глоточек-другой».
   «Есть повод?»
   «А как же. Нынче вечером, мой дорогой Жорж, я собираюсь предпринять нечто меня недостойное. Я избавился от опаснейшего из врагов моих и существенно расширил занимаемый плацдарм. С профессиональной точки зрения есть повод ликовать. Вот я и собираюсь пригласить себя самого на торжественный ужин в собственную честь».
   «А кто платит?»
   «Сам я ужин сей и закажу, и съем, и оплачу».
   «Звучит не слишком заманчиво».
   Персуорден послал ему — в зеркало — исполненный возмущения взгляд.
   «Напротив, — сказал он. — Тихий вечер — единственное, о чем я мечтаю. Над чудными устрицами от Диамандакиса я сложу еще фрагмент-другой для будущей автобиографии».
   «И назовешь ее?»
   «"Вокруг да около". Первая фраза звучать будет так: „Впервые я встретил Генри Джеймса в одном алжирском борделе. На коленях у него сидела пара обнаженных гурий“».
   «А я-то думал, Генри Джеймс был голубой».
   Персуорден врубил на полную катушку душ и вступил под освежающие струи с воплем:
   «Чтоб я не слышал больше литературной критики из уст француза».
   Помбаль трудолюбиво и поспешно провел расческой по темнокудрой голове и глянул на часы.
   «Merde, — сказал он, — я, кажется, опять не уложу себя в срок».
   Персуорден победно возопил. Они говорили между собой то по-французски, то по-английски, но чужой язык для каждого так и остался чужим. Ошибкам они радовались, как школьники. Каждый ляп приветствовался криками восторга и немедля становился орудием взаимоиздевательств и взаимоунижений. Персуорден скакал под душем и вопил, перекрывая шорох струй: «Что б тебе в таком случае не остаться дома и не послушать, что тебе в кротких колебаниях дадут по радио?» (Помбаль за день до того имел неосторожность забраться в дебри английской радиотерминологии, и забыть ему об этом не давали никак.) Он надул щеки и всем своим видом выразил крайнюю степень возмущения.
   «Ничего подобного я не говорил». «Еще как говорил».
   «Я не говорил „кроткие колебания“, я сказал „краткие колебания“».
   «И того лучше. Ваши ребята с Кэ д'Орсэ приводят меня просто в ужас. Я не стану утверждать, что мой французский безупречен, но я бы никогда…»
   «Если я начну вспоминать твои ляпы… ха-ха!» Но Персуорден продолжал изгаляться: «Нет, ты положительно помешался на безопасном сексе. Что ему, видите ли, после кратких — я правильно понял?» — колебаний дадут по радио?
   Помбаль швырнул в него скатанным полотенцем и тут же вывалился из ванной вон, чтобы не получить чего-нибудь в ответ.
   Немного погодя, уже в спальне, где Помбаль оправлял перед зеркалом перышки, пикировка продолжилась.
   «Не собираешься ли ты часом после ужина в „Этуаль“, старый грязный развратник?»
   «А куда же я еще могу после ужина собираться? — ответил Персуорден. — Я станцую фокс-макабр с подружкой приятеля нашего Дарли, а не то со Свевой. Нет, несколько фокс-макабров. Затем, чуть позже, как бедный путешественник, чей запас пеммикана вышел на прошлой неделе, исключительно для того, чтоб не замерзнуть ночью в тундре, я выберу одну из них и сведу ее в свой номер в «Старом стервятнике». И стану точить о ее хилую плоть свои усталые когти». — Он сымпровизировал вариацию на тему песни стервятника, терзающего труп, — нечто вроде гортанного сиплого карканья. Помбаля передернуло.
   «Чудовище! — крикнул он. — Я ухожу — счастливо оставаться».
   «С Богом, сын мой. Toujours la maladresse!» [58]
   «Toujours».
   Это был их боевой клич.
   Оставшись один, Персуорден не спеша вытерся дырявым банным полотенцем и завершил свой одинокий туалет. В водоснабжении «Старого стервятника» случались перебои, и нередко в подобных случаях Персуорден отправлялся через площадь наискосок, к Помбалю, в поисках неспешной утренней ванны и горячей воды для бритья. Время от времени, когда Помбаль уезжал в отпуск, он фактически перебирался в его квартиру и делил ее, не без толики внутреннего дискомфорта, с Дарли, обитавшим таинственно и скрытно в дальнем конце коридора. Хорошо было сбежать иногда от одиночества гулкого гостиничного номера, от кип бумаги, нараставших гроздьями, как грибы, вокруг основного ствола его следующего романа. Сбежать как всегда, впрочем… Патологическая тяга литератора быть наедине с самим собой: «Писатель, самый одинокий зверь из всех людских существ». «Это цитата из великого Персуордена», — пояснил он собственному отражению в зеркале, пока повязывал галстук. Сегодня он станет ужинать в тиши и потакании своим маленьким слабостям, один! Эррол звал его к себе, он отказался, расшаркался как мог и отказался, зная, что ждет его там — бездарный, тягомотный вечер, настольные игры для полудурков или бридж. «Мой Бог! — говаривал, бывало, Помбаль. — Что за манера у твоих соотечественников убивать время! Все эти гостиные, провонявшие, как грязными носками, онтологическим чувством вины. Позволишь себе высказать одну-единственную мысль — и вечеринка сходит с рельсов, все застывают в неловком молчании… Я стараюсь как могу, но мне все время кажется, что я всем наступаю на ноги. А потому наутро я автоматически посылаю хозяйке цветы… Что вы за нация такая! Француза способен до безумия заинтриговать сам способ вашего существования; скажи мне честно, вы даже и в ванну привыкли забираться при макинтоше и галстуке?»