Бедный Дэвид Маунтолив! Персуорден думал о нем с чувством искреннего участия. Какую цену приходится платить кадровым дипломатам за терпкие плоды власти! Ему, должно быть, и ночью снятся все те благоглупости, которые приходится выслушивать днем, и внимательно выслушивать, с интересом, — во имя самого святого, что только есть в его профессии, — желания понравиться, и польстить, и удержать внимание, чтобы «повлиять» так или иначе. А впрочем, каждый переделывает мир как умеет.
   Зачесывая волосы назад, он поймал себя на том, что думает о Маскелине, который трясся, должно быть, как раз в это время в иерусалимском экспрессе — толчок за скрипучим толчком, сонный перестук колес — мимо барханов и апельсиновых рощ, посасывая длинную трубку; в раскаленном вагоне, облепленный снаружи мухами, а изнутри снедаемый гордыней, корпоративной гордостью понемногу вымирающего клана… Почему такие, как он, проигрывают? Маскелин, униженный донельзя новой должностью, замаскированной под продвижение по службе. Последний и самый жестокий пинок под зад. (Его охватило чувство, похожее на угрызение совести, ибо он успел по достоинству оценить характер этого несгибаемого и неподкупного старого вояки.) Ядовитый, зашоренный сухарь, но там, где человек Персуорден ставил «обжалованью не подлежит», Персуорден-писатель нашел, что оценить и чем восхититься. (Он ведь и впрямь делал с него наброски, и много, — то-то бы удивился Маскелин, узнай он об этом.) Как он держит трубку, как ходит, задрав нос; его скрытность, осторожность… Может, сгодится когда-нибудь. «Не становятся ли для тебя реальные люди не более чем выжимками „характеров“, и не отдаляет ли это тебя от них понемногу? Да. Ибо наблюдение предполагает некое пустое пространство между тобой и наблюдаемым — человеком ли, предметом. Да. Затрудняет обычные человеческие реакции — на простую привязанность, на дружбу, на любовь и так далее. Но проблема эта отнюдь не прерогатива писателя, эта проблема — всеобщая. Ты взрослеешь, а значит, ломаешь, теряешь, отказываешься ради того, чтобы научиться строить, находить и связывать воедино, но только лучше, надежнее, что ли… М-да!» За приступ тайной симпатии к Маскелину он вознаградил себя воспоминанием о некоторых его явных глупостях. И какое самомнение! «Молодой человек, послужите в разведке с мое, и у вас сама собою разовьется интуиция. Вы сможете за версту отличить своего от чужого». Мысль о возможности саморазвития интуиции у человека, подобного Маскелину, была по меньшей мере восхитительна. Персуорден рассмеялся громко и радостно и снял с вешалки плащ.
   Он скользнул, легкий как перышко, на сумеречную улицу, улыбаясь и пересчитывая деньги. Лучшее в Александрии время дня — улицы понемногу пропитывались синевато-металлическим отливом копирки, но по-прежнему щедро тратили накопленный за день жар. Фонари зажглись не всюду, и большие лиловые сгустки тьмы бродили по Городу, размывая очертания, переписывая наново тусклой акварелью дневные карандашные эскизы домов и человеческих фигур. Пробуждались сонные кафе под сверчковый стрекот мандолин, под гудронное чавканье нагретых за день шин, на тротуарах становилось тесно — одетые в белое люди, алые точки фесок. Острый запах мокрой земли и мочи от ящичков с цветами на балконах. Лимузины разлетались прочь от Биржи, мягко переговариваясь гнусавыми голосами клаксонов, — полированный полет особым образом нашпигованных гусей. Ослепнуть так, наполовину, залив глаз лиловой сумеречной марью, идти легко, покойно, плечом касаясь рукава толпы, вдыхать сухой бодрящий воздух… те редкие секунды счастья, на которые натыкался он время от времени совершенно случайно. Тротуары еще берегли тепло, совсем как дыня, когда ее взрезаешь в сумерках; тяжкий влажный жар сочится понемногу сквозь тонкие подметки туфель. Забегают с моря сквознячки с прохладой и влагой на подносах, но редко, пока еще редко. Воздух сух и полон — насквозь — статического электричества (трещит расческа в волосах), как будто плывешь под водой в теплом августовском море, пронизанном холодными ручейками течений. Он шел не торопясь по направлению к Бодро, ныряя по дороге в маленькие, замкнутые на себе лужицы запахов — облачко духов от проходящей мимо женщины, струйка жасмина из темной подворотни, — и знал, что скоро влажный воздух моря сотрет их все, смешает и заглушит до утра собой. Лучшей минуты для аперитива в полутьме и не придумать.
   Длинные деревянные балконы, уставленные вдоль перил выдыхающими тусклый запах влажной земли растениями в кадках, уже заполнились человеческими существами, из коих сумерки лепили беглые шаржи — на позу, на жест — и тут же проглатывали нарисованное. Разноцветные тенты подрагивали чуть заметно над пятнами голубоватой мглы в полутемных аллеях, рождая смутное чувство тревоги, отчасти сродни ощущениям тех мужчин и женщин, что встречаются сейчас тайком: деловито-беглые авансы, нервические жесты рук, как ночные бабочки, — и разлетаются по злачным местам вечерней Александрии. Скоро дымка рассеется, и электрический свет заиграет на столовых приборах, на белоснежных салфетках и скатертях, на серьгах, на бриллиантовых колье, на напомаженных, с прямым пробором головах и на улыбках — белые зубы на смуглом лице, как удар бича. Заскользят по городу авто, развозя по ресторанам и дансингам случайный срочный фрахт… Лучшее время дня из всех возможных. Он сидел, опираясь спиной о деревянную решетку, заплетенную ползучей какой-то зеленью, и полусонно разглядывал улицу, никем не замеченный, сумеречный аноним. Даже за соседним столиком узнать кого-нибудь было бы очень трудно, одни лишь силуэты из черного картона, не более того. Лениво сочились из темноты голоса, лилово-дымчатые вечерние голоса александрийцев, — не то биржевые сводки за день, не то ленивые бейты газелей — кто разберет во тьме?
   Как свеж, как славен на вкус «Дюбонне» в сочетании с zeste de citron [59], сколько в нем европейской конкретики, давным-давно покинутой, но не забытой, живущей напряженной сложной жизнью под призрачною тканью бытия ублюдочной столицы Александра! Пригубив, он подумал о Помбале — с завистью; о ферме в Нормандии, куда этот сукин сын вернется в один прекрасный день и будет счастлив. Сколь отрадна мысль о неразрывной связи с собственной страной, о возможности в любой момент вернуться! Но при одной только мысли об этом его передернуло от омерзения и в то же время от горького, больного чувства утраты — ну почему все так, а не иначе? (Она сказала: «Я читала очень медленно — не потому, что до сих пор не привыкла к Брайлю [60]; мне хотелось подчиниться силе каждого прочитанного слова даже там, где ты жесток или слаб, чтобы добраться до зернышка мысли»). Зернышко! Фраза, которая звенела у него в ушах, как отзвук свистнувшей над ухом пули. Он вспомнил — мраморная бледность, лицо морской богини, волосы зачесаны назад, упали на плечи; взгляд незрячих глаз через парк, где горят, дымят надсадно осенние мертвые листья и ветки; Медуза в снегах, одетая в старенькую шаль из шотландки. Слепые просиживают день за днем в мрачном читальном зале в библиотеке под землей, в озерцах тьмы и света, и пальцы бегают, как муравьи, по наколотым специальной машинкой поверхностям страниц. («Я так хотела понять, но не смогла».) Вот здесь-то и прошибет тебя холодный пот, здесь развернешься ты на триста шестьдесят, человек-планета, и уткнешься со стоном в подушку! (Зажглись фонари, темно-синие вуали поднялись поспешно к небу, в ночь, и растворились. Лица, человеческие лица…) Он разглядывал их внимательно, едва ли не жадно, так, словно пытался угадать глубинные, скрытые побуждения этих людей, ту потаенную цель, для которой, праздные, как мотыльки, кочевали они от одного источника желтого света к другому; палец в переблеске перстней, искорка сережки, золотой зуб, прочно вделанный в оправу чувственной улыбки. «Официант, каман вахед, да, еще один, пожалуйста». И мысли, полуодетые плотью слова, снова забродили в голове (невинные, очищенные тьмой и алкоголем), те мысли, что, может быть, вырядятся позже в маскарадные костюмы стихотворных строк… Пришельцы из иных миров, из жизней прожитых.
   Да, он останется еще на год — еще на полный год, просто из дружеского расположения к Маунтоливу. И дурака валять не станет. Затем перевод — но от мысли сей он отвратил лице свое, ибо мысль была опасна. Цейлон? Сантос? Было что-то во всем этом Египте, в задыхающейся зноем здешней шири — гротескные граниты в память о мертвых царях и выросшие на месте могил города, — что мешало ему здесь дышать. Не самое подходящее место для того, чтобы предаваться воспоминаниям, — а резкая, скрипуче-грубая реальность повседневной здешней жизни была почти на грани человеческих сил. Незаживающие язвы, секс, благовония и деньги.
   Продавцы газет выкрикивали заголовки вечерних известий на какой-то странной, полубезумной, тревожащей смеси языков — греческий, арабский и французский в качестве основных компонентов. Мальчишки неслись по улице, завывая, как крылатые посланцы преисподней, возглашая всем ушам… падение Константинополя? Белые широкие одежды подоткнуты выше колен. Они кричали жалостно, так, словно умирали с голоду. Он перегнулся через угол своего деревянного портика и купил газету — почитать за ужином. Читать за едой — еще одна роскошь, в которой он не мог себе отказать.
   Затем пошел не спеша вдоль пассажа, вдоль шеренги маленьких кафе, мимо розово-лиловой в темноте мечети (плывущей в темном небе), библиотеки, собора (табличка на стене: «Здесь покоился когда-то прах великого Александра») и так далее, по длинной извилистой улице, спускавшейся постепенно к морю. Морские сквознячки бегло обнюхивали закоулки, дразня прохладой кожу щек.
   Свернув за угол, он столкнулся с темной фигурой в макинтоше и не сразу узнал в ней Дарли. Сама собой пробормоталась положенная пара любезностей, тяжелых от липкого чувства взаимной неловкости. Вежливость вдруг словно приклеила их друг к другу и к улице, обратившейся разом в некое подобие клейкой ленты, ловушки для мух. Затем наконец Дарли удалось-таки выпутаться первым, он свернул вбок, на какую-то темную улочку, объясняя на ходу: «Ну, не стану вас больше задерживать. Я и сам, кстати, устал как собака. Пойду домой, залезу в ванну». Персуорден с минуту стоял, глядя ему вослед, озадаченный непривычным чувством неловкости, терзаемый воспоминанием о грязных влажных полотенцах, оставленных им на полу в Помбалевой ванной, о венчике серой от сбритой щетины мыльной пены в раковине… Ах, бедолага! Но как так получалось — этот человек ему нравился, он уважал его, но никак не мог вести себя с ним естественно. Он тут же переходил на вымученно-задушевный, насквозь фальшивый тон. Наверняка со стороны звучало так, словно он пытался свысока третировать Дарли, а он просто нервничал, вот и все. Эдакий живчик, на манер сельского эскулапа, подшучивающего над остолопом пациентом… а, черт! Надо будет как-нибудь затащить его к себе в отель, поставить выпивку и постараться узнать его хотя бы чуть ближе. Но ведь он уже и так пытался несколько раз зимой, когда они бродили по городу вдвоем. В конце концов он припечатал неудовольствие свое — собой и ситуацией — одной фразой: «Но бедный сей засранец интересуется литературой — в его-то годы!»
   Он дошел до маленькой греческой таверны у моря, здесь подавали устриц, вдоль стен — всех размеров и форм пеньки и бочонки, из кухни вырывался время от времени клуб дыма, тянуло барабулей и осьминогами, жаренными в оливковом масле; хорошее настроение вернулось незамедлительно. Он уселся среди оборванных рыбаков и матросов с левантинских легких шхун, заказал себе устриц и нырнул в газету, и вечер понемногу начал складываться в уютную теплую форму, свободную от великих идей и пустопорожней болтовни, назойливой и плоской. Позже, может быть, удастся перекинуться на книгу — он потихоньку продвигался к концу, болезненно, трудно, в редкие минуты передышки, украденные тайком от протокола профессиональных будней, украденные даже и от тех обстоятельств, что он сам вокруг себя построил, — доблесть лени, доблесть прозябания во славу стада. («Как насчет рюмочки?» — «А что, я не против». Сколько было вечеров, потраченных вот так?)
   А газеты? Интересовали его в основном Faits Divers [61] — те маленькие странности путей человечьих, в которых порой отражается суть вида homo, которые живут себе за многословием понятий и логик, в самых закоснелых, задавленных рутиною и практицизмом жизнях способные отыскать привкус комедии и тайны. Бок о бок с шапкою передовицы, надлежащей быть назавтра отынтерпретированной вкратце в пресс-релизе для Маунтолива: АРАБСКОЕ ЕДИНСТВО: ПРИЗРАК ВОЗВРАЩАЕТСЯ? — он натыкался на живущие неистребимо маленькие трагифарсы, на заголовки вроде: ЗНАМЕНИТЫЙ РЕЛИГИОЗНЫЙ ЛИДЕР ЗАСТРЯЛ В ЛИФТЕ — или: ПСИХ СРЫВАЕТ БАНК В МОНТЕ-КАРЛО, где отражались мельком, по случайности, вдруг макабрические бредни страстей и судеб.
   Позже, под влиянием изысканной кухни от «Куан-де-Франс», он стал тянуть свой вечер с наслаждением, еще более неторопливым, — как трубку опиума. Сжатый путаницей стальных пружин — для пущей портативности, — внутренний мир его принялся понемногу разматывать тугие катушки то ли с проволокой, то ли с леской, вытягивая на все четыре стороны бесцветные нити мыслей, которые время от времени морзяночным пунктиром пробивались на поверхность, туда, где он в состоянии был их отследить и понять. Он словно бы и впрямь стал вдруг чувствительнейшим аппаратом, настроенным на прием, — редкая удача, чистый сеанс связи!
   В десять он набросал на оборотной стороне банковского извещения с полдюжины гномических фраз, россыпь маленьких деталей для будущей книги. Под заголовком: «Десять. Гиппогриф на наделе измором не брал. Пара монологов для старины Парра?» Ниже в беспорядке слова и фразы, собравшиеся где-то внутри из ничего, подобно капелькам росы. Позже их можно будет отполировать и должным образом оправить и сделать из них арматуру — для сюжетов ли, для персонажей.
   а) Каждый шаг к неизвестному — новая тайна.
   б) Вот он я, брожу на двух ногах, поименован — антология всей европейской мысли от Рабле до де Сада.
   в) Человек станет счастлив, когда его боги займутся самосовершенствованием.
   г) И святые мрут с венками из страстей на головах.
   д) Такой, чтоб выше Божьего стыда и ниже людского презрения.
   е) Владеть человеческим сердцем — чума без вакцины.
   ж) Все великие книги суть экскурсии в сострадание.
   з) Все мы идем по тропе грезы желтого проса.
   Потом, когда-нибудь, эти оракулы вплетутся сами в личность Старого Парра, этакого Тиресия-сенсуалиста из последнего романа, хотя, прорезываясь вот так, без строя и явственной цели, они не содержали пока даже и намека на тот порядок, в котором рано или поздно выстроятся.
   Он зевнул. Вторая рюмка арманьяка приятно грела изнутри и туманила мозг. Город за серыми тентами вспомнил наконец-то к ночи, какого он роду и племени. Черные лица сливались теперь с черным фоном, по улице шли костюмы, пустые внутри, — как в «Человеке-невидимке». Красные фески венчали головы, неразличимые во тьме, темнее тьмы, чернее черного. Насвистывая еле слышно, он заплатил по счету и снова двинулся вдоль по Корниш, туда, где сиял, перемигивал, манил неровным ярким светом зеленый пузырь «Этуаль»; он нырнул, как в бутылочное горло, вниз по узкой лестнице и поднял голову уже в безвоздушной кубатуре танцзала, враз полуослепнув от кроваво-красного света, и приостановился на миг только для того, чтобы Золтан смог принять плащ. Сегодня не было причины лишний раз вспоминать о толстой подшивке не оплаченных до сих пор расписок за выпитое здесь — он взял под новую зарплату умопомрачительный аванс. «Две новые девочки, — шепнул ему на ухо маленький кельнер, — обе из Венгрии», — облизнул сухие губы и улыбнулся. Выглядел он так, словно его долго жарили в оливковом масле, покуда кожа не стала темно-коричневой — глубокий теплый тон.
   Представление подходило к концу; народу было битком, однако лиц знакомых он, слава Богу, не заметил. Огни погасли, плеснувши ультрафиолетом, прежде чем уйти во тьму, — затем под рокот барабанов и тамбуринную дрожь луч яркого серебряного света выхватил из ниоткуда последнюю из уходящих танцовщиц. Она обернулась — звякнули мониста, плеснули десятком острых лучиков света — и, вспыхнув варяжской дикой ладьей, скользнула в остро пахнущий коридор, к уборным.
   Ему не часто случалось перекинуться с Мелиссой парой слов со времени той первой встречи много месяцев назад, а ее визиты в Помбалеву квартиру с его визитами совпадали крайне редко. И Дарли тоже старательно держал ее в секрете — из ревности, что ли, или стыдился ее? Кто знает? Они улыбались друг другу, встретившись на улице случайно, раскланивались — вот и все. Он неторопливо выпил виски, потом еще, глядя на нее задумчиво и неотрывно и чувствуя, как где-то там, внутри, ярче разгораются огни, как ноги начинают поддаваться понемногу слащавому тусклому ритму черного джаза. Ему нравилось танцевать, нравилась неторопливая, на четыре такта тасовка нот и пауз, нравилось, как впитывается ритм в деревянный паркет под пальцами ног, сквозь подошвы. Может, потанцевать с ней?
   Танцор он был слишком хороший, чтобы выдумывать лишние па; обняв Мелиссу, он едва только дал себе труд скользить легко и мягко по паркету, мурлыкая чуть слышно мелодию «Jamais de la vie». Она улыбнулась, ей было, должно быть, приятно встретить здесь знакомое лицо, пришельца из мира снаружи. Он чувствовал, как лежит у него на плече ее узкая, с тонким запястьем рука, — пальцы вцепились в ткань, как лапка ласточки. «Ты en forme [62]», — сказал она. «Я en forme», — ответил он. Они перебросились еще полдюжиной приятных, незначащих безделок, согласно времени и месту. Ее кошмарный французский позабавил его — и заинтриговал. Потом она подошла к его столику, и он поставил ей пару coups de champagne [63] стандартная плата за разговор с глазу на глаз. Она работала в тот вечер, за каждый танец с ней партнер должен был платить, и маленькая интерлюдия позволила ей немного передохнуть, дать роздых ногам. Говорила она чуть угрюмо, положив подбородок на руку, и, глядя на нее в упор, он нашел ее далее красивой, на свой болезненно-бледный манер. У нее были хорошие глаза — и робкие в них тусклые искры, как шрамы от былых ударов; слишком гордая, чтобы жизнь не била наотмашь? Выглядела она между тем, да и была наверняка, больной, и всерьез. Он черкнул наискосок: «Нежные соцветия чахотки». Очередной стаканчик виски спустил с цепи его мрачноватое чувство юмора, каскад острот и парадоксов вызвал у нее приступ неудержимого, совершенно ненапряженного смеха, который, в свою очередь, к немалому своему удивлению, он нашел восхитительным. Он начал, пусть смутно пока, понимать, что нашел в ней Дарли — тот самый gamine [64] зов Города; худой, веселый и злой беспризорник, всегда готовый принять любой удар, любую данность. Когда они снова пошли танцевать, он спросил ее иронически и полупьяно: «Melissa, comment vous deeefendez-vous contre la foule?» [65] Ее ответ, в силу невнятных каких-то причин, поразил его до глубины души. Она подняла на него взгляд, взгляд женщины, прожившей на свете уже не одну тысячу лет, и ответила мягко: «Monsieur, je ne me deeefends plus». [66] В меланхолической ее улыбке не было и тени жалости к себе. Она сделала едва уловимый жест и словно разом обвела рукой весь мир: «Смотрите сами», — вялые страсти, вялые воли демонов-покровителей «Этуаль», одетые в костюмы человеческих тел, колыхались безликой массой в душном кубе клуба. Он понял и почувствовал вдруг приступ раскаяния за то, что никогда не принимал ее всерьез. Господи, тупая, самодовольная, близорукая свинья! Влекомый бурно прихлынувшей волной, он прижался щекою к ее щеке, свободно и преданно, как брат. Она была абсолютно естественна !
   Все человеческие оковы пали разом, и они смогли говорить вольно, без задней мысли, как старые друзья. Вечер снашивался понемногу, и он танцевал с ней все чаще и чаще. Ей это, кажется, нравилось, хотя, танцуя, он теперь совсем не говорил, снявший шоры, счастливый. Он даже и не пытался заигрывать с ней, но чувствовал каким-то непостижимым образом, что принят. Затем, ближе к полуночи, объявился жирный и разряженный в пух и прах банкир-сириец и принялся недвусмысленно ее отбивать. С удивлением, едва ли не с возмущением Персуорден следил за тем, что творилось в его собственной душе: он не хотел уступать ни за что, в нем проснулось чувство ревности. Он выругался шепотом. Но пересел за другой столик — поближе к танцевальной площадке, чтобы иметь возможность перехватить ее сразу, как только заиграет музыка. Сама Мелисса, казалось, не замечала этой яростной борьбы. Она устала. В конце концов он спросил ее:
   «Что вы собираетесь делать после работы? Вы пойдете сегодня туда, к Дарли?»
   Услышав имя, она улыбнулась и покачала головой.
   «Мне нужны деньги на — впрочем, неважно, — сказала мягко и тут же добавила тоном куда более резким, так, словно испугалась совершенно излишней доверчивости: — на зимнее пальто. У нас совсем нет денег. А мне приходится прилично выглядеть — работа такая. Ясно?»
   Персуорден сказал:
   «Но не с этим же кошмарным сирийцем?»
   Деньги! Мысль резанула его. Мелисса взглянула на него с каким-то веселым смирением. И сказала тихо, без надрыва, без капли смущения в голосе:
   «Он предложил мне пятьсот пиастров, если я поеду к нему домой. Я отказалась пока, но позже — позже придется, должно быть, согласиться и поехать».
   Она пожала плечами.
   Персуорден выругался — уже вполголоса.
   «Нет, — сказал он, — идемте со мной. Я дам вам тысячу, если уж на то пошло».
   Глаза у нее округлились при упоминании о сумме столь невероятной. Он почти физически почувствовал, как она отсчитывает деньги, монету за монетой, как будто на абаке, как взвешивает их в руке, распределяя: вот это еда, вот это плата за квартиру, вот это на тряпки.
   «Я не шучу, — сказал он отрывисто. И добавил почти без паузы: — А Дарли в курсе?»
   «Да, конечно, — сказала она тихо. — Вы знаете, он очень славный. Наша жизнь — сплошная борьба за жизнь, но он понимает меня. Он мне верит. Он никогда ни о чем не спрашивает. Он знает, что в один прекрасный день, когда мы соберем довольно денег и уедем отсюда, я все это оставлю совсем. Это неважно — для нас».
   Звучало дико, как страшное богохульство из уст ребенка. Персуорден рассмеялся.
   «Пойдем прямо сейчас», — сказал он как-то вдруг; он уже сгорал от желания овладеть ею, убаюкать ее и сожрать в липкой паутине омерзительных, из чувства ложного сострадания ласк.
   «Пойдем, Мелисса, девочка моя», — сказал он; она вздрогнула и побледнела как мел, и он понял, что совершил ошибку, ибо все и всяческие такого рода дела имели право на существование строго вне пределов ее глубокой и страстной привязанности к Дарли. Он очень сам себе не понравился, но остановиться уже не мог.
   «Слушай, вот что я тебе скажу, — проговорил он торопливо, — я дам Дарли денег, много денег, чуть позже, к концу месяца», — хватит, чтобы увезти тебя отсюда.
   Она, казалось, не слушала его и не слышала.
   «Я пойду возьму пальто, — проговорила она негромким, механическим каким-то голосом, — а ты подожди меня в холле».
   Она пошла договариваться с менеджером, а Персуорден остался ждать в агонии пыла. Он наткнулся вдруг на великолепный способ преодолеть сей шквал пуританских по сути угрызений совести, бушующий под гладкой на вид поверхностью беспутной жизни маленькой александрийской шлюшки.
   Несколько недель тому назад он получил через Нессима короткую записку от Лейлы, написанную почерком изысканным донельзя, записка гласила:
 
   Дорогой мистер Персуорден,
   обращаюсь к Вам с просьбой сослужить мне службу не совсем обычную. Умер мой дядюшка, персона весьма знатная и заметная. Он был большой англоман и языком вашим владел едва ли не лучше, чем своим собственным; в завещании он указал особо, что на его надгробии должно поместить эпитафию на английском, в стихах или в прозе, но текст по возможности должен быть оригинальным. Мне бы очень хотелось почтить его память и исполнить его последнюю волю слово в слово, потому-то я к Вам и пишу: не возьметесь ли Вы за сей труд, вполне обычный для поэтов Древнего Китая, но непривычный в наши дни. С моей стороны я была бы счастлива предложить Вам за труд Ваш сумму в 500 фунтов стерлингов.
 
   Эпитафия была в должный срок отправлена, а следом пришли и деньги — на его счет в банке; однако, к удивлению своему, он обнаружил, что не в состоянии ими воспользоваться. Странный какой-то предрассудок. Он никогда не писал стихов на заказ и никогда не писал эпитафий. Даже в самой этой сумме, чересчур большой, было что-то не то — как дурная примета. Деньги остались в банке, до последнего пенни. И вот совершенно внезапно его осенило — он отдаст деньги Дарли! И загладит, помимо прочего, вину за свой обычный с ним высокомерный тон, за дурацкое неумение вести себя так, как следовало бы.