Она пошла с ним в отель, прижавшись к бедру его тесно, как ножны, — профессиональная походка уличной женщины. Они едва перекинулись парой слов. На улицах было пусто.
   Допотопный грязный лифт — пыльная бурая шнуровка по канту сидений, в ржавых пятнах кружевные занавески на зеркалах — дернулся и плавно пошел вверх, в паутинно-серый мрак. «Еще чуть-чуть, — подумал он, — и провалюсь в бездонную шахту ногами вперед, с ней вместе, руки прилипли к рукам, к губам — губы, пока не захлестнется удавка на шее и не запляшут перед глазами звезды. Сбежать, забыться, чего еще искать в незнакомом женском теле?»
   Перед дверью он поцеловал ее, не торопясь, вжимаясь понемногу в податливый мягкий конус теплых губ, покуда зубы не стукнулись коротко о зубы с неприятным вяжущим звуком. Она не ответила, но и не сопротивлялась, безвольно подставив ему бесстрастное маленькое лицо (и безглазое во тьме, словно оконное стекло, заиндевевшее на морозе). В ней не было ни искры возбуждения — одна бескрайняя, всепоглощающая усталость. Руки совершенно холодные. Он взял их в свои, и мощная волна меланхолии захлестнула и его тоже. Неужто придется остаться в одиночестве — опять? Он тут же нацепил спасительную комедийную маску пьяного, одна из лучших, из удачнейших его комедийных ролей, и принялся привычно сооружать вокруг реальности строительные леса слов — шаткие эшафоты, глаголики балок, — чтобы закрыть ее, затасовать и разрушить.
   «Viens, viens! — выкрикнул он фальцетом, вернувшись неприметно для себя к той самой насквозь фальшивой жизнерадостности, которая мешала ему говорить с Дарли, и понял вдруг, что и в самом деле пьян. — Le maоtre vous invite!» [67]
   Без улыбки, доверчивая, как ягненок, она перешагнула порог и оглядела комнату. Он нашарил выключатель ночника. Ночник не работал. Он зажег свечу, стоявшую на ночном столике в блюдце, и обернулся к ней, с большими черными пятнами тени в ноздрях и глазницах. Они глядели друг на друга, он нес какую-то несусветную чушь, только чтобы успокоиться самому. Потом замолчал, когда понял, что она даже и улыбнуться от усталости не в силах. Чуть погодя, все так же — ни улыбки, ни слова, — она стала раздеваться, снимая вещь за вещью и роняя их тут же на дрянной гостиничный ковер.
   Какое-то время он лежал, исследуя в полумраке ее худенькое тело с чуть выпирающими косыми частокольчиками ребер (как лист папоротника) и маленькими, будто бы незрелыми еще, твердыми бутонами грудей. Он молчал, она беспокойно вздохнула и прошелестела что-то неслышное.
   «Laissez. Laissez parler les doigts… comme сссa» [68], — прошептал он, и она замолчала. Ему хотелось произнести всего одно какое-нибудь слово, очень простое и очень конкретное. В тишине он почувствовал, как она начинает сопротивляться — ему, роскошной неге полумрака и растущей понемногу силе его мужских желаний, бороться за то, чтобы отделить, отстранить вибрации плоти от своей истинной жизни, чтобы провести их по ведомству обыденных сцен, неизбежных и тягостных. «Отдельное купе, — подумал он; и: — А на двери табличка: „Смерть“?» Ему все хотелось найти ее слабое место, подобрать отмычку к тайне приливов и отливов нежности, бродивших там, у нее под кожей, но собственная воля вдруг подвела его, желание отхлынуло и растеклось топленым воском. Он побледнел и откинулся на спину, глядя лихорадочно блестящими глазами в неопрятный потолок, глядя сквозь время — назад. Где-то хрипло пробили часы, и звук уходящего времени разбудил Мелиссу, выдернул ее из полусна, вернул права желанию — сделать все как должно; должна быть страсть, значит, будет страсть, а вот спать нельзя, не должно.
   Они играли друг с другом, чеканя фальшивую монету отрывочных всплесков желания, ложного в самых корнях своих, не способного ни разгореться всерьез, ни погаснуть. (Можно лежать так, раздвинув губы и ноги, целую вечность, пытаясь припомнить что-то самое главное, что вертится на кончике языка, на грани сознания. И за целую жизнь так и не вспомнить, что же это — имя, город, день, час… биологическая память молчит.) Она вздохнула резко, будто всхлипнула, взяв его в бледные задумчивые пальцы, нежно, как берут птенца, выпавшего наземь из гнезда. Сперва сомнение, а потом желание поправить дело отразились друг за другом на ее лице — она как будто винила себя за обрыв сеанса связи, за то, что выключили ток. Она издала негромкий горловой звук, и он понял: она думает о деньгах. Такая сумма! Когда еще дождешься подобного купечества — и от кого? Теперь ее жесткая замкнутость, приземленность и грубый расчет уже раздражали его.
   «Cheeeri». [69]
   Объятия их напоминали сухой механический секс восковых слепков, двух гипсовых фигур на могильной плите. Ее руки двигались заученно и ловко по цилиндрическим сводам его ребер и чресел, шеи, щек; пальцы нажимали тихонько то там, то тут в темноте, как пальцы слепого, что ищут на ощупь потайную дверцу, давно забытую панель, которая должна, должна непременно плавно податься, уйти вглубь и дать дорогу к иному миру, из времени — прочь. И все было зря. Она огляделась в отчаянии. Они лежали под кошмарным, полным отраженного морем света луны окном, и занавеска ходила, пузырилась, как парус, — совсем как над кроватью Дарли. Комната пропахла стеарином, полна была исписанных листов и яблок — он их грыз за работой. Простыни были грязные.
   Как всегда, там, в невероятной глубине, где не было места ни чувству унижения, ни разочарованию в себе, он писал легко и быстро, с совершенно ясной головой. Он уже много лет как привык выписывать жизнь свою про себя — процесс письма и процесс проживания жизни протекали одновременно. Каждый прожитый момент он переносил прямиком на бумагу, свеженький, с пылу с жару, обнаженный и зримый насквозь…
   «Ладно, — зло сказала она, полная решимости не упустить обещанные пиастры, которые уже успела мысленно получить и потратить, — я сделаю тебе сейчас la Veuve [70]» — и у него перехватило дыхание от восторга чисто писательского — жаргонное это словечко было украдено из арсенала прежних прозвищ французской гильотины и преображало ее жуткий оскал в скрытую метафору комплекса кастрации. La Veuve! Кишащие акулами моря любви смыкаются над головой обреченного мореплавателя в безголосой неподвижности сна, глубоководной грезы, что тянет медленно вниз, все глубже и глубже, безрукого, безногого, разваливающегося на куски… пока не скользнет с обыденным тихим шелестом отточенная сталь и нелепый мыслящий овощ («репу напряги») не шлепнется в корзину, дергаясь и трепеща, как пойманная рыба…
   «Mon cœur, — сказал он хрипло, — mon ange [71]» просто пробуя на язык банальнейшие из метафор, пытаясь отследить в них проблеск ушедшей нежности, утраченного рая, заметенного серым предутренним снегом. Mon ange. Зев клыкастой морской вдовушки с видом на нечто чужое, волшебное.
   Вдруг она воскликнула в отчаянии:
   «О Господи! В чем дело? Ты что, не хочешь?» — И голос ее сорвался чуть ли не на рыдание. Она положила его мягкую, едва ли не женскую ладонь себе на колено и раскрыла, как книгу, склонив над нею удивленное — с оттенком безнадежности — лицо. Подобрала под себя ноги и переставила свечку поближе, чтобы лучше видеть линии. Волосы упали ей на лицо.
   Он тронул пальцем розовый блик пламени на голом ее плече и сказал насмешливо:
   «Да ты еще и гадаешь, а?»
   Но она даже не подняла головы. Ответила коротко:
   «В этом Городе гадают все».
   Так они оставались — живая картина — достаточно долго. «Caput mortem [72] любовной сцены», — подумал он саркастически.
   Мелисса вздохнула, словно бы даже и с облегчением, и подняла голову.
   «Теперь я поняла, — сказала она тихо. — Ты закрылся, твое сердце закрылось совсем».
   Она соединила указательный палец с указательным, большой — с большим, так, как складывают руки, чтобы задушить кролика. Глаза ее зажглись изнутри — состраданием?
   «Твоя жизнь умерла, она закрылась. У Дарли — не так. Он широкий… очень широкий… открытый. — Она раскинула вдруг руки и снова уронила их на колени. И добавила с безотчетной, невероятной силой правды: — Он еще может любить ».
   Ему словно пощечину влепили — наотмашь. Свеча мигнула.
   «Посмотри еще, — сказал он недобро. — Скажи мне еще что-нибудь».
   Она, однако, совершенно не заметила ни злости, ни горечи в его голосе и снова согнулась над загадочной белой рукой.
   «Тебе все рассказывать?» — шепнула она, и на секунду у него перехватило дыхание.
   «Да», — отрывисто ответил он.
   Мелисса улыбнулась чужой какой-то, странной улыбкой, словно бы ей одной понятной шутке.
   «Я так себе гадалка, — сказала она тихо. — Я скажу тебе только то, что вижу — Потом подняла на него ясные свои глаза и добавила: — Я вижу смерть, очень близко».
   Персуорден мрачно ухмыльнулся:
   «Прекрасно».
   Мелисса пальцем заправила волосы за ухо и снова наклонилась к руке.
   «Ага, очень близко. Ты об этом узнаешь чуть ли не через час. Господи, чушь какая!»
   Она коротко рассмеялась. И принялась, к полному его недоумению, описывать Лайзу.
   «Слепая — не твоя жена ».
   Она закрыла глаза и резко выбросила перед собой руки, словно оттолкнула кого-то.
   «Да, — сказал Персуорден, — это она, это моя сестра».
   «Твоя сестра?» — Мелиссу словно громом поразило. Она уронила его ладонь. Ей еще ни разу не удавалось, играя в эту игру, попасть в десятку.
   Персуорден сказал мрачно:
   «Она и я, мы были любовниками. Мы никогда уже не сможем любить кого-то еще».
   И, сказав это, почувствовал вдруг, как легко ему будет сказать ей и остальное тоже, сказать ей все. Он владел собой как никогда, она смотрела на него с нежностью и состраданием. Может, все вышло так просто, потому что говорили они по-французски? Чужой язык, и именно французский, дал правде страсти сил стоять спокойно, холодно, с почти жестокой непреложностью под испытующим взглядом обычного человеческого опыта. У него была собственная, для внутреннего пользования, чудная фраза — «неусмешливая речь», как раз к месту. А может быть, просто-напросто он нашел наконец нужный ключ, нужную длину волны, потому все и выговорилось так легко? Она не судила его, все и так было понятно и знакомо. Она кивала и время от времени хмурила брови, а он говорил — о Лайзе, о том, как порвал с ней, как пытался жениться и как из брака ничего не вышло.
   Меж восхищением и жалостью они поцеловались, теперь по-настоящему страстно, соединенные узами заложенных в память сюжетов, соединенные тем, что разделили между собой нечто важное, как преломили хлеб.
   «Я видела это на руке, — сказала она, — на твоей руке». — Она, кажется, даже испугалась странной точности своих способностей.
   А он? Он всегда мечтал о ком-то, с кем мог бы говорить свободно, — но только человек этот не должен был понимать всего, до конца ! Тихо потрескивала свеча. На зеркале кусочком мыла для бритья он вывел насмешливые вирши, посвященные Жюстин, первые строки гласили:
 
Проклятья хуже нет
И муки духа,
Коль видеть глаз начнет
И слышать — ухо!
 
   Он повторял их про себя в уютной тишине души и думал о смуглой женщине с напряженным, сосредоточенным лицом, сидевшей здесь же при свече и в той же самой позе, что и Мелисса сейчас: лицом к нему, подбородок уперт в колено, и рука — на его руке, жест простой и очень женский. Он стал говорить дальше о сестре, о бесконечном поиске счастья большего, чем-то, которое ему помнилось, и совсем другие стихи выплыли из неких сумеречных глубин — беспорядочный комментарий к странному тексту, в не меньшей степени результат начитанности, чем жизненного опыта. Стоило ему вновь увидеть беломраморное это лицо — темные волосы, отброшенные назад, легшие тяжелой кипой локонов на хрупкую башенку шеи, мочки ушей, подбородок с ямочкой, — лицо, как в черную дыру, уходящее в две огромные пустые глазницы, — он тут же услышал голос, повторяющий во тьме:
 
Amors par force vos demeine!
Combien durra vostre folie?
Trop avez mene ceste vie. [73]
 
   Он услышал, как произносит чужие слова. С горьким смешком, например: «Англосаксы выдумали фразу „внебрачная связь“, ибо не верят в изменчивость любви, в ее разнообразие. — И Мелисса, которая кивала с миною столь мрачной и сочувственной, стала казаться ему существом очень важным и нужным, — она же видела перед собой мужчину, поверяющего ей те вещи, что заведомо ей были недоступны, сокровища загадочной мужской вселенной, мерцавшей неизменно промеж слюнявой сентиментальностью и скотской волей к насилию! — В моей родной стране все те изысканные вещи, которые возможны между тобой и женщиной, суть покушение на устои и повод для развода».
   Его резкий, надтреснутый смешок напугал ее. Он стал вдруг уродливым, мерзким. Но вот голос его снова упал до шепота, и он стал говорить дальше, осторожно прижав ее ладонь к щеке, как прижимают руку к ушибленному месту; внутри же невидимый голос бубнил свой тайный комментарий:
 
Как случай сей квалифицирует законов уложенье?
Агапе, Эрос — покушение на саморасчлененье?
 
   Запертые в зачарованном замке, меж перепуганных самими собой поцелуев и ласк, которым не зажить вовеки, они вступили — какое безумие! — в бесконечный список любящих, в аркаду головокружений и клятв, коей нет ни конца, ни начала, только стих ковался чеканно в голове у него; и тело ее — как там у Рюделя? — «хрупкое и замкнутое нежно»? Он вздохнул и смел, как паутину, свои воспоминания, сказав про себя: «Позже в поисках аскезы он последовал за отцами-пустынниками во град Александрию, дабы поселиться там промежду двух пустынь, промежду двух грудей Мелиссы. О morosa delectatio. [74] И схоронил лице свое промеж двух дюн, покрытый живой копною ея волос».
   Затем — молчание, снаружи и внутри, и глаза его глядели светом, и дрожащие губы складывали в первый раз слова, всё те же самые, но только живые тепе и полные страсти. Ее вдруг пробила дрожь, она поняла, что теперь от него не спастись, что придется отдаться ему совершенно.
   «Мелисса», — сказал он, победитель.
   Они насладились друг другом медленно и мудро как старые друзья, потерявшиеся давным-давно, a потом нашедшиеся вновь среди унылых серых толп блуждающих по гулким эхом отзывчивому Граду. И вот — была Мелисса, которой он искал: закрыт глаза, открытый теплый, дышащий чуть слышно рот вырванная нежно из сна поцелуем, в розовом свете свечи. «Пора идти». Она, однако, прижималась к е телу все тесней и тесней, всхлипывая от усталости. Он поглядел на нее сверху вниз, она устроилась в изгибе его локтя.
   «Ну, пророчица, что ты еще мне не сказала? — спросил он радостно и тихо.
   «Чепуха, все чепуха, — отозвалась она сквозь сон. — У меня иногда получается угадать по руке характер — но будущее! Я не такая умная».
   За окошком забрезжил рассвет. Он встал, внезапно и для себя самого, пошел в ванную, включил воду. Она хлынула сразу, настоящий кипяток, заполнив комнату клубами пара! Отель «Старый стервятник», собственной персоной; горячая вода в сей странный час, чего же боле. В мальчишеском каком-то возбуждении он позвал ее:
   «Мелисса, эй, приди и раствори костей твою усталость, или я никогда тебя отсюда не выгоню. Он все думал, как бы переправить Дарли эти пятьсот фунтов, да так, чтобы скрыть источник благодеяния. Деньги соперника в любви от эпитафии на смерть старого копта — он и догадываться ни о чем подобном не должен!
   «Мелисса!» — позвал он снова, но она спала.
   Он поднял на руки бесчувственное тело и отнес ее в ванную. Уютно устроившись в теплой воде, она проснулась, развернулась понемногу, как один из тех чудных японских бумажных цветов, что открываются в воде. Она пошевелила в воде руками, распределяя роскошь тепла по маленьким своим полудетским грудям, и расцвела, все больше розовея, — бедра, плечи, живот. Персуорден присел на биде и, опустив руку в теплую воду, говорил с ней, покуда она совсем не проснулась.
   «Ты слишком-то не залеживайся, — сказал он. — Дарли будет сердиться».
   «Дарли! Пф! Он этой ночью опять отправился куда-то с Жюстин. — Она села и принялась намыливать руки и грудь, вдыхая изысканную негу мыльной пены, как вдыхают букеты тонких вин. Имя соперницы она произнесла с гримасой отвращения, злой и боязливой в то же время, настолько не вязавшейся с ней, настоящей, что Персуорден не мог не удивиться. — Такие люди — эти Хознани, — сказала она презрительно. — А Дарли, он верит им, бедняжка, ей верит. Она его просто использует. Он слишком хороший, слишком наивный».
   «Использует его?»
   Она включила душ, выпустив на волю добрых демонов пара, и кивнула, подняв к нему сморщенное — под жгучими струйками воды — лицо.
   «Уж о них-то я знаю все».
   «Что ты знаешь?»
   Он ощутил внутри какой-то странный зуд, столь явный и властный, что даже и назвать-то его по имени непонятно было как. Она вот-вот перевернет весь мир его, как опрокидывают ненароком чернильницу или аквариум с золотыми рыбками. Улыбаясь влюбленно, стоя в облаке пара, как ангел, сошедший с небес, на картине эпохи барокко.
   «Что ты знаешь?» — повторил он.
   Мелисса разглядывала в карманном зеркальце трещинку в зубе, тело мокрое, все покрыто капельками влаги.
   «Сейчас расскажу. Я была одно время на содержании у одного очень важного человека, у Коэна, очень важный человек и очень богатый. — Было в этом ее хвастовстве нечто трогательное. — Он работал с Нессимом Хознани и кое-что мне рассказывал. А еще он говорил во сне. Он уже умер. Я думаю, его отравили, он слишком много знал. Он помогал переправлять оружие на Ближний Восток, в Палестину, для Нессима Хознани. Очень большие партии. Он говорил: „Pour faire sauter les Anglais!“ [75] — Она вытолкнула эти слова с интонацией мстительной, а потом, чуть подумав, добавила: — Он делал так. — Было нечто гротескное в том, как она изобразила повадку Коэна собирать в щепоть пальцы, целовать их и махать ими в воздухе. — «Tout а toi, John Bull!»» [76] — Лицо ее сморщилось, исказилось, пародируя злобу мертвого еврея.
   «Одевайся», — сказал Персуорден шепотом.
   Он ушел в другую комнату и некоторое время стоял, тупо глядя в голую стену над книжной полкой. Было такое ощущение, словно весь этот Город обрушился вдруг ему на голову.
   «Вот почему я не люблю Хознани, — крикнула из ванной Мелисса другим совершенно, как у базарной торговки, бесстыжим — на взвизге — голосом. — Они не любят англичан, а делают вид, что любят».
   «Одевайся, — выкрикнул он резко, так, будто разговаривал с лошадью. — И давай убирайся отсюда».
   Запнувшись вдруг, она вытерлась и на цыпочках вышла из ванной, сказав:
   «Я сейчас, мигом».
   Персуорден стоял совершенно неподвижно, глядя в стену — сосредоточенно, не видя ничего вокруг. Он будто с другой планеты упал. Стоял как статуя из тяжелого металла. Одеваясь, Мелисса бросала в его сторону быстрые взгляды.
   «А что случилось?» — спросила она.
   Он не ответил. Он думал яростно.
   Когда она оделась, он взял ее под руку и молча вывел вниз по лестнице и на улицу. Небо светлело. Еще горели фонари, и от них еще падали тени. Время от времени она взглядывала ему в лицо, но лицо его было бесстрастно. Они шли прочь от очередного фонаря, тени становились длиннее и тоньше и размазывались понемногу, пока не возникали снова, от иного уже источника света. Персуорден шел медленно, расслабленной, усталой походкой и все еще держал ее под руку. В каждой из длинных, прыгающих под ногами теней он видел теперь совершенно отчетливо силуэт поверженного Маскелина.
   На углу, не выходя на площадь, он остановился и с тем же отсутствующим выражением на лице сказал:
   «Tiens! Совсем забыл. Вот тысяча, которую я тебе обещал».
   Он поцеловал ее в щеку и повернул назад, к отелю, больше не сказав ни слова.

9

   Маунтолив был в отъезде, в официальном турне по хлопкоочистительным фабрикам Дельты, когда ему сообщили эту новость, — позвонил Телфорд. Поначалу он просто не поверил своим ушам. Тон у Телфорда был фатоватый, впрочем, телефон плюс плохо подогнанные мосты, да и сама по себе смерть в рутинной работе Телфорда была событием не слишком частым. К тому же смерть врага! Он с явным трудом удерживал голос на мрачной, скорбной, сочувственной ноте, и некий призвук ликования мешал. Говорил он как участковый коронер.
   «Я подумал, вам бы следовало знать, сэр, и взял на себя смелость оторвать вас от дел. Нимрод-паша позвонил мне среди ночи, и я сам туда съездил. Прокуратура все уже опечатала, доктор Бальтазар тоже там был. Я поогляделся там немного, покуда он выписывал свидетельство о смерти. Мне разрешили взять личные записи, принадлежавшие… покойному. Ничего особо интересного. Рукопись романа. Все произошло совершенно внезапно. Он очень много пил накануне — боюсь, что и не только накануне. Н-да».
   «Но… — среагировал наконец Маунтолив еле слышно, недоверие и ярость перемешались в нем, как вода и масло. — Какого черта… — В коленях у него родилась вдруг страшная слабость. Он придвинул стул, сел и раздраженно выкрикнул в трубку: — Да, да, Телфорд, продолжайте. Все, что вы знаете».
   Телфорд прочистил горло, уверившись, что его новость действительно вызывает интерес, и попытался выстроить из привычного хаоса некий порядок.
   «Значит, так, сэр. Мы проследили весь его вчерашний день. Он явился сюда очень небритый и весь какой-то — Эррол говорит — изможденный; спросил вас. Но вы как раз только что уехали. Секретарша ваша говорит, он сел за ваш стол и что-то написал — довольно долго сидел — и велел передать вам в собственные руки. Он настоял, чтобы она поставила на письме гриф „Секретно“ и запечатала конверт воском. Он сейчас у вас в сейфе. Затем он ушел и отправился… ну, скажем, выпить. Провел весь день в таверне на берегу моря, неподалеку от Монтасы, он часто там бывал. Обыкновенная лачуга у самой кромки прилива — полдюжины бревен и крыша из пальмовых листьев, хозяин — грек. Сидел там целый день, писал и пил. Если верить владельцу, пил он зибиб, и довольно много. Он попросил, чтобы стол ему поставили прямо у воды, на песке. Было ветрено, и хозяин предложил ему перебраться внутрь, там уютнее. Но нет же. Он так и остался сидеть у моря. Ближе к вечеру он съел сэндвич и вернулся на трамвае в Город. Зашел ко мне.
   «Так. Что дальше?»
   Телфорд поколебался, глотнул воздуха.
   «Он зашел в контору. Должен вам сказать, хоть он и был небрит, но настроение у него было очень хорошее. Шутил. А потом попросил у меня таблетку цианида — вы знаете, какого рода. Я не хотел бы объяснять подробней. Эта линия не слишком-то надежна. Вы меня понимаете, сэр».
   «Да, да, конечно, — крикнул в трубку Маунтолив. — Ну же, дальше».
   Телфорд, все еще заикаясь и мямля, продолжил:
   «Он сказал, ему нужно отравить больного пса. Звучало весьма убедительно, я и дал одну. Ею-то он, скорее всего, и воспользовался, согласно заключению доктора Бальтазара. Я надеюсь, вы не думаете, сэр, что я каким-то образом…» Маунтолив ничего не думал, его переполняло возмущение, что сотрудник миссии позволил себе скомпрометировать его поступком столь вопиющим! Стоп, чушь какая. «Не будь дураком», — прошептал он сам себе. Но чувство, будто Персуорден виноват перед ним, не ушло. Черт, как-то все непоследовательно, и вообще порядочные люди так не поступают, — и странно к тому же. На какую-то долю секунды он увидел перед собой лицо Кенилворта. Он встряхнул трубку — слышимость была ни к черту — и заорал:
   «Но что, в конце концов, все это значит?»
   «Не знаю, — беспомощно отозвался Телфорд. — Непонятно все как-то».
   Бледный, Маунтолив обернулся и пробормотал что-то скомканное, извиняясь перед маленькой группой пашей, стоявших рядом с телефоном в мрачноватой заводской пристройке. Немедленно — и самоуничижительно — плеснули руки, как стая взлетающих голубей. Никаких неудобств, никаких претензий. Господин посол занят всегда, и его проблемы не нашего ума дело. Мы можем и подождать.
   «Телфорд», — сказал Маунтолив отрывисто и зло.
   «Да, сэр».
   «Расскажите мне все. Все, что вам известно».
   Телфорд прокашлялся и замямлил опять:
   «Ну, в общем, на мой взгляд, ничего особенно важного. Последним его видел в живых этот тип, Дарли, он школьный учитель. Вы, наверно, и не знаете его, сэр. Короче говоря, он встретил его по пути назад, в гостиницу. Он пригласил Дарли выпить к себе, и они довольно долго сидели там, разговаривали и пили джин. Покойный не сказал ничего представляющего для нас хоть какой-то интерес и определенно ничего, что могло бы навести на мысль о его дальнейших суицидальных планах. Наоборот, он даже сказал, что собирается уехать с ночным поездом в Газу отдохнуть. Он показывал Дарли гранки своего последнего романа, они, кстати, были упакованы, и адрес надписан, и еще макинтош, набитый всем, что может ему пригодиться в дороге, — пижама там, зубная паста. Почему он передумал? Я не знаю, сэр, но ответ может быть у вас в сейфе. Я потому вам и позвонил».