В конце концов он добрался до гигантского дерева нубк, прямого и черного посреди прогалины; с тяжелых корявых сучьев свисали приношения и капала роса. Здесь, под его священной кроной, увешанной странной формы и происхождения плодами, когда-то давным-давно они стояли бок о бок с Маунтоливом и молились вместе; повсюду цвели ex voto верующих: полоски разноцветного шелка, бусины, миткаль на каждой ветке и веточке и даже на листьях — дикая, невероятно огромная вариация на тему рождественской елки. Он спешился, перерезал несколько нитей, а ех voto снял, завернул аккуратно, рассовал по карманам. И выпрямился, услышав звук движения в зеленых зарослях неподалеку. Звук неясный, и смысл его понятен не вполне — скользнуло сквозь листья тело, или, может быть, ветка застряла во вьючном седле, когда лошадь и всадник разом рванули из засады? Он усмехнулся, коротко, возбужденно, — как памятной, удачной, одному ему понятной шутке. Ему было искренне жаль этого человека или этих людей, которые пришли именно сюда, чтобы напасть на него, в это самое место, — он знал здесь наизусть каждую просеку, каждую тропку. Он был на собственной земле — хозяин.
   Странной своей, неуклюжей, кривоногой повадкой, но совершенно бесшумно он метнулся обратно к лошади. Сел в седло и медленно выехал из-под огромных ветвей, из тени дерева, чтобы дать руке размах, бичу — свободу и чтобы перекрыть оба возможных входа. Его преследователи, если его и впрямь кто-то вздумал преследовать, выйдут прямо на него по одной из двух тропок. За спиной у него было дерево и непроходимый частокол шипастой поросли. Он рассмеялся, на шепоте, счастливым щелкающим смехом, сидя в седле, голову склонив чуть на сторону, вслушиваясь в лес, как охотничья собака; бич вился по земле медленно, сладострастно, собирался в кольца и разворачивался снова, как змея в траве… Тревога могла еще оказаться ложной — может быть, Али пришел просить прощения за утреннюю отлучку? Что ж, хозяин в позе полной боевой готовности напугает его как следует, ему ведь и раньше приходилось видеть бич в деле… Он сидел, неподвижный, как конная статуя, в левой руке револьвер, пальцы на рукояти почти расслаблены, правая рука откинута назад, как у рыбака, собравшегося забросить спиннинг подальше, и в руке рукоять бича. Так он и ждал, улыбаясь. А терпения у него хватило бы на пятерых.
* * *
   В звуках отдаленной стрельбы над озером не было ровным счетом ничего странного, они входили, так сказать, в привычный здешний вокабуляр: крики чаек, налетающих с моря, и прочих водоплавающих птиц, обитателей поросших тростником мелководий. Когда на Мареотисе случалась большая охота, слитная каденция трех десятков работающих одновременно ружей надолго повисала в плотном, насыщенном влагой воздухе. Привычка постепенно приучила различать малейшие оттенки этих звуков — а Нессим тоже провел свое детство здесь, и с ружьем. Спутать глубокое звучное «танг» длинноствольного ружья по летящим на хорошей высоте гусям и сухие щелчки магазинок двенадцатого калибра было бы просто немыслимо. Звук пришел, когда они стояли вдвоем у переправы, поглаживая лошадей по холкам, — просто зарябил внезапно воздух, отдаваясь на барабанных перепонках не звуком даже, но некой возможностью звука; соскальзывают капли с весла, подтекает на кухне в старом доме кран за запертой дверью, не громче. Но то были звуки стрельбы, спутать трудно. Бальтазар обернулся и глянул поверх озера. «Похоже на пистолет», — сказал он. Нессим улыбнулся и покачал головой: «Скорее мелкашка. Браконьер, по уткам, и не влет, а прямо по воде». Но выстрелы слышались еще и еще: ни в один винтовочный магазин столько патронов не входит. Они сели в седла, слегка озадаченные тем обстоятельством, что лошади им были посланы, как обычно, но сам Али куда-то запропал. Он привязал лошадей к коновязи у переправы, велел перевозчику за ними присмотреть, а сам растворился в тумане еще утром, очень рано.
   Они поехали по дамбе в Карм Абу Гирг, бок о бок и на хорошей скорости. Солнце уже оторвалось от горизонта, и вся поверхность озера устремилась вдруг вверх, в небо, будто напичканная сложной машинерией театральная сцена, — истекая туманом, как бесцветной неживою кровью; то там, то здесь реальность затмевалась буйной фантазией миражей, пейзажами, зависшими над землей вверх ногами или наложенными один на другой в четырех-пяти вариантах, бледнеющих постепенно к краю. Первым тревожным знаком была фигура в белом, метнувшаяся с дороги прочь, в тростники и дымку: в этих мирных местах к такому не привыкли. Кто бы мог испугаться двух всадников на дороге в Карм Абу Гирг? Бродяга? Они остановились в замешательстве. «Я, кажется, слышал крики, — сказал Нессим сдавленным голосом, — там, со стороны дома». Они, не сговариваясь, бросили лошадей в галоп.
   Лошадь, Нарузова белая лошадь, стояла, вся дрожа и вскидывая головой, у открытых настежь ворот поместья. Пуля попала ей в морду, наискось, пробила губу, и теперь она как будто ухмылялась приросшей намертво, кровоточащей, роковой улыбкой. Когда они подъехали, она тихонько заржала. Спешиться они не успели — из пальмовой рощицы неподалеку послышались крики, и маленькая фигурка в белом — Али — выскочила, размахивая руками, из-за деревьев. Он указывал в сторону посадок и выкрикивал одно-единственное слово — имя Наруз. В имени этом, и без того исполненном для Нессима смыслов и знаков, был почему-то отзвук похоронного звона, хотя Наруз, по всей видимости, еще не умер. «У Священного Дерева», — крикнул Али, они оба ударили лошадей по бокам пятками и поскакали к лесопосадкам быстро, как только могли.
   Он лежал под деревом нубк, опираясь о ствол затылком и шеей, лицо — почти перпендикулярно к туловищу, так, словно он изучал внимательнейшим образом многочисленные пулевые отверстия. Одни только глаза сохранили способность двигаться, но и они смогли подняться лишь чуть-чуть, оглядеть ворвавшихся на прогалину всадников не выше колен; боль перекрасила их из обычного барвинково-голубого в кромешно-черный тон графита. Бич каким-то образом обвился вокруг его тела — может быть, когда он падал из седла? Бальтазар спрыгнул на землю и пошел к нему медленно, осторожно, производя языком привычный щелкающий звук, не из сочувствия, как могло показаться, но из упрека самому себе за то, что мозг его, мозг профессионала, не мог отреагировать на человеческую трагедию без примеси профессионального же, едва ли не радостного любопытства. Ему всегда казалось, что любопытствовать вот так он не имеет права. Ц-ц-ц. Нессим, очень спокойный и бледный, к лежащей на земле фигуре брата даже не подъехал. Но сцена словно приворожила его, он глядел не отрываясь, — как если бы Бальтазар закладывал под дерево мощный заряд взрывчатки, который мог сдетонировать в любой момент и разорвать их обоих в клочья. Он держал под уздцы лошадь — и все. Наруз сказал тихим сварливым голосом — голосом больного ребенка, сознающего свое право срывать на взрослых дурное расположение духа, — нечто неожиданное: «Я хочу видеть Клеа». Эта фраза скатилась с языка его гладко и сразу, словно он сто лет ее про себя репетировал. Он облизнул губы и повторил ту же фразу еще раз, медленнее. Бальтазару показалось, что губы его сложились в улыбку, но тут же он понял, что это гримаса боли. Нашарив пару хирургических ножниц, которые он взял с собой, чтобы не тратить времени на распутывание утиных силков из мягкой проволоки, Бальтазар разрезал снизу вверх Нарузову сорочку. Нессим подъехал ближе, и они уже вдвоем склонились над косматым мощным телом, испещренным сплошь синими, без капли крови, дырами от пуль — как сучки в древесине дуба. Их было много, очень много. Бальтазар, как обычно, когда он не знал, что ему делать, сцепил ладони вместе, этакой карикатурой на китайский вежливый жест.
   На прогалине появились люди, и как-то сразу стало ясно, что делать дальше. Они принесли с собой огромное пурпурного цвета покрывало, чтоб отнести Наруза домой. На просеке, как ни странно, оказалось полным-полно слуг. Они хлынули из ниоткуда, неостановимой приливной волной, суетясь, пытаясь помочь, пятная воздух. Наруза подняли осторожно, положили на пурпурное покрывало — он стонал и скрежетал зубами — и понесли, как раненого жеребенка, обратно к дому. Уже у самых ворот он сказал тем нее чистым детским голосом: «Увидеть Клеа» — и снова утонул в неспокойном, лихорадочном молчании, от вздоха до тихого прерывистого вздоха.
   Слуги говорили: «Слава Богу, здесь с нами доктор! Теперь с ним все будет в порядке!»
   Бальтазар почувствовал, как на нем остановился взгляд Нессима. Он покачал головой безнадежно и мрачно и снова поцокал языком. Речь шла о часах, о минутах, секундах. Они дошли до дома, похожие на гротескную религиозную процессию, с телом младшего сына вместо символа веры. Всхлипывая и тихо подвывая, но в надежде и вере в воскрешение женщины неотрывно глядели на голову, упершуюся подбородком в грудь, на тяжко обвисшее тело — пурпурное покрывало прогнулось под ним, как парус под ветром. Нессим распоряжался, отдавая короткие команды вроде: «Осторожно!» или: «Потише на повороте!». Они внесли его в ту самую полутемную спальню, из которой он вышел сегодня утром, а Бальтазар уже вскрывал пакет с аптечкой первой помощи, хранившийся в шкафу на случай возможных несчастий на озере, в поисках иглы для подкожных впрыскиваний и склянки с морфием. Наруз хрипел и постанывал тихо. Глаза его были закрыты. Он, конечно же, не мог слышать короткого, тусклого телефонного разговора на дальнем конце дома — между Нессимом и Клеа.
   «Но он умирает, Клеа».
   Невнятный, на стон похожий звук, ей явно не хотелось ехать.
   «Но я-то что могу поделать, Нессим? Он для меня — ничто, всегда так было и всегда так будет. Боже мой, как это мерзко, — ну, пожалуйста, Нессим, не заставляй меня ехать, а?»
   «Нет, конечно же. Я просто подумал, ведь он же умирает…»
   «Нет, если ты настаиваешь, чтобы я непременно приехала, я сочту себя просто не вправе…»
   «Я ни на чем не настаиваю. Ему осталось жить всего ничего, Клеа».
   «Я по голосу твоему слышу, что я должна приехать. Господи, Нессим, как это мерзко, что людям приходится любить безо всякой надежды на ответное чувство! Ты сам распорядишься насчет машины или я должна звонить Селиму? Меня всю просто наизнанку выворачивает».
   «Спасибо тебе, Клеа», — сказал Нессим коротко, тоскливо опустив голову; слово «мерзко» почему-то очень его задело. Он медленно пошел обратно в спальню, заметив по пути, что во внутренний дворик набилось полным-полно народу — и не только домашней прислуги, но и просто любопытных со всей округи. Люди слетаются туда, где несчастье, как мухи на открытую рану, подумал Нессим. Наруз на какое-то время забылся. Они посидели немного, переговариваясь шепотом.
   «Значит, он так и умрет, — спросил Нессим печально, — не повидавшись с матерью?»
   Еще одно бремя вины, ведь это он заставил Лейлу уехать.
   «Вот так, один?»
   Бальтазар досадливо поморщился.
   «Удивительно, что он вообще до сих пор жив, — сказал он. — И нет абсолютно никаких оснований…» — Он покачал неторопливо и мрачно умной своей черноволосой головой.
   Нессим встал, сказал:
   «Тогда пойду скажу им, что нет никакой надежды. Они станут готовиться к похоронам».
   «Делай как знаешь».
   «Нужно послать за Тобиасом, он священник. Пусть принесет с собой святые дары и причастит его. Заодно и слуги все узнают».
   «Делай так, как считаешь нужным», — сухо сказал Бальтазар, и друг его скользнул вниз по лестнице, чтобы отдать необходимые распоряжения. Тут же был послан верховой к священнику, с наказом захватить в церкви святые дары и спешить немедля в Карм Абу Гирг, чтобы причастить Наруза. Как только новость распространилась по двору, поднялся смутный ропот, и лица слуг вытянулись, словно бы в предчувствии грядущих бед.
   «А как же доктор? — принялись выкрикивать они: слезно, с явным страданием в голосе. — А как же доктор?»
   Бальтазар, сидевший у постели умирающего на стуле, мрачно ухмыльнулся. И повторил шепотом, еле слышно:
   «А как же доктор!» — Бог ты мой, какая насмешка! На минуту уверенно и обреченно он положил Нарузу на лоб прохладную ладонь. Высокая температура, дюжина пулевых ран… «А как же доктор?»
   Раздумывая о тщете трудов человеческих, о тех ловчих ямах, что всегда у жизни наготове для самых доверчивых и безрассудных и невиннейших из сыновей Божьих, он закурил и вышел на балкон. Сотня отчаянных взглядов тут же взялась искать его взгляда, умоляя властью магического сана вернуть им хозяина живым и здоровым. Он запнулся об один из них и нахмурился. Будь он волен прибегнуть к старомодной, из египетских древних сказок, из Нового Завета магии, он бы с радостью тотчас велел Нарузу встать и идти. Однако… «А как же доктор?»
   Несмотря на множественные внутренние кровоизлияния, на грохот крови в ушах, на лихорадку и боль, пациент его отдыхал покуда — если вообще возможен подобный отдых, — берег силы до появления Клеа. Тихая суматоха в дверях, шаги и голоса на лестнице ввели его в заблуждение — приехал священник. Веки его задрожали, приподнялись и опустились снова: он не желал делиться даже каплей утекающей сквозь пальцы жизни с пухлым, похожим на гуся молодым человеком, — жирное лицо, сальная кожа и вид такой, словно он только что, насытясь, отвалился от свиноматки. Он вернулся на далекий — внутри себя — наблюдательный пост, уверенный, что Тобиас отправит над ним все, что нужно, как над впавшим в беспамятство, как над мертвым, — чтоб сохранить хотя бы малую толику неуклонно суживающегося внутреннего пространства для светловолосого образа ее, далекого и недосягаемого, как всегда, но способного воспринять и принять от него по наследству огромный, копившийся долгий срок запас боли. Хотя бы из жалости. Ветер желания дул в его опадающий парус, и он набухал ожиданием и надеждой, как беременная женщина. Когда ты влюблен, ты знаешь, что любовь — попрошайка и ни стыда у нее, ни совести, как у нищего; и что обыкновенная человеческая жалость в состоянии утешить только там, где любви нет и в помине, — фальшивой травестией воображаемого счастья. Однако день клонился к вечеру, она же все не ехала. Весь дом, все люди в нем чего-то ждали, и его собственное ожидание становилось оттого еще острее. Бальтазар, верно угадавший причину его терпеливости, был искушаем мыслью: «Я бы мог сымитировать голос Клеа — он даже и не догадался бы о подмене. Всего несколько слов, сказанных ее голосом, и он бы успокоился». Он был первоклассным мимом и чревовещателем. Но первому голосу отвечал второй: «Нет, Судьбе, какой бы горькой она ни была, нельзя мешать обманом. Он должен умереть так, как ему суждено». На что первый голос с горечью откликался: «А зачем тогда морфий, зачем утешение веры? И если это — можно, почему тогда нельзя сымитировать, для его же спокойствия, голос любимой женщины, прикосновение руки? Тебе бы это не составило труда». Но он покачал головой и сам себе ответил: «Нет», — упрямо и горько, слушая неприятный голос священника, бормотавшего на балконе отрывки из Священного Писания; голос мешался с тихими голосами внизу, во дворе, и с шарканьем ног. Разве не было в Евангелии всего, что мог заключать в себе голос Клеа? Весь в раздумье, медленно, печально он поцеловал своего пациента в лоб.
   Наруз уже начал ощущать властную тягу Подземного Мира, и пять диких псов, пять его чувств, все яростней рвались со сворки. Он противопоставил им могучую силу воли, пытаясь выиграть время в ожидании единственного человеческого откровения, которое было ему обещано, — голоса и запаха Клеа, давно уже набальзамированных его чувствами, хранящихся, подобно драгоценным мумиям, в роскошных тайных склепах. Он слышал, как тихо тикают закрученные болью спирали нервов, как все медленнее поднимаются, взрываются в крови пузырьки кислорода. Он знал, что силы его на исходе, что на исходе время. Собирающийся понемногу на горизонте мощный вес паралича, самовольного наркотика от боли, давил ему уже и на мозг.
   Нессим снова пошел звонить в город. Он был бледен нездоровой восковой бледностью, с чахоточным ярко-розовым пятном румянца на каждой щеке, и говорил высоким, звонким, истеричным голосом матери. Клеа уже уехала в Карм Абу Гирг, но где-то, кажется, прорвало дамбу, и участок дороги размыт. Селим выразил сомнение в том, что она доберется до переправы.
   В груди Наруза уже начиналась отчаянная борьба — борьба за то, чтоб поддержать сложившееся между противоборствующими силами равновесие. Его мускулы сжались в тугие клубки; выступили жилы, будто накладной узор из черного дерева, страшная схватка под контролем мощной воли. Почувствовав, что теряет сознание, он заскрежетал зубами отчетливо, громко, как кабан-секач. А Бальтазар недвижным изваянием сидел в изголовье, положив на горячий лоб руку, а другой изо всех сил удерживая канатами натянувшиеся мускулы его запястья. Он шептал по-арабски:
   «Отдохни, хороший мой. Тише, мой славный, тише». — Печаль дала ему силы совершенно овладеть собой, успокоиться полностью. Правда — столь горькая настойка, что знание вкуса ее — своего рода роскошь.
   Какое-то время явных изменений не было. Потом из волосатой груди умирающего вырвалось одно громоподобное слово, имя Клеа, глухим, глубоким рыком раненого льва: где ярость, и укор, и леденящая душу тоска — в едином слоге. Слог обнаженный, как «Бог» или «Мать», — и звучал он так, словно сорвался с губ умирающего завоевателя, короля утраченного царства, который знает, что вот сейчас душа и тело в нем разъединятся. Имя Клеа прогремело на весь дом, насквозь пропитанное роскошью муки, заставило замолчать завязавшиеся повсюду узлы шепотков между слуг и пришлых из деревни, ударило в собачьи уши — собаки скорчились, припали к земле, — отдалось в голове Нессима новой, пугающей горечью, слишком глубокой для слез. Когда могучий этот крик затих, они все знали: он умер, и знание это опустилось на них весом непривычным и тяжким — словно закрылась за спиной надежды каменная дверь огромного склепа.
   Неподвижный, как статуя, лишенный, как боль, земного возраста, сидел у изголовья боли живой — побежденный — врач. И думал, уйдя глубоко в себя, полный яркого света внезапно явленной истины: «Такая фраза, как „из смрадной пасти Смерти“, может означать то же самое, что означал последний крик Наруза, самую смелость последнего прыжка. Или: „из смрадной пасти Ада“. Речь об аде собственном, внутри себя, на самом дне души. Нет, мы ничего не можем сделать».
   Могучий голос понемногу высох в мелко дрожащий тихий звук, как от бумажки на гребне, а потом — и вовсе в жужжание мухи, попавшей где-то далеко в паучью сеть.
   Нессим на балконе то ли всхлипнул, то ли застонал: мелодично, негромко — звук бамбукового стебля, когда его надломят у самого корня. И, как вступительная нота великой симфонии, стон его эхом отразился от тьмы внизу, переходя от губ к губам, от сердца к сердцу. Стоны зажигались один от другого — как зажигаются свечи, — полная оркестровка драгоценной темы скорби, долгий, дрожащий, ломаный звук взошел из пустого колодца, вскарабкался по стенам к быстро темнеющему небу, долгий, словно баюкающий звук, — и смешался с колыбельной дождя по водам озера Марьют. Смерть Наруза тихо родилась в мир. Бальтазар, понурив голову, читал себе под нос греческие стихи:
 
Ты печален, и надо прощаться,
Скорбь, как бриз, теребит такелаж корабля
Его смерти; белым телом бушприт подопри:
Видишь, полнится парус души
Ветром последнего вздоха — обильно и навсегда.
 
   Сигнал был дан, пружина спущена, и дом теперь неминуемо должен был разыграть жутковатую драму коптских похорон, от сцены к сцене, — доисторическая жуть с доисторической роскошью взять и сорваться вдруг с цепи.
   Смерть вернула женщин в их вотчину и каждой дала возможность показать наследные богатства скорби. Они поползли, в буквальном смысле слова, по лестнице вверх, чем выше, тем быстрее, сосредоточенно, преобразившись совершенно, как только пришел черед издать первые душераздирающие вопли. Их пальцы стали крючьями и драли живое мясо груди, щеки самозабвенно, яростно, а тела ползли и ползли вверх. Они издавали странный, кровь замораживающий в жилах звук, называемый здесь загрит, — язык вибрирует у нёба, как по струнам мандолины. Оглушительный хор безумных трелей во всех тональностях разом.
   Старый дом прогорклым эхом отозвался воплю гарпий: они завладели им и заполнили спальню, сомкнувшись вокруг мертвого тела, не прекращая ни на миг подавать позывные смерти, полные дикого, непереносимого, почти животного самоотрицания. Они начали ритуальный танец смерти, а Нессим с Бальтазаром так и остались сидеть на стульях, опустив головы подбородками в грудь, — как иллюстрация тщеты человеческой. Крик резал их на части, до костей, до печени, но они и не пробовали его остановить. Сопротивляться этим древним ритуалам скорби не имело смысла: а скорбь меняла понемногу форму, становилась оргиастической, на грани безумия, горячкой. Женщины уже танцевали вокруг Нарузова смертного ложа, ударяя себя в грудь, завывая на все лады: и танец был тоже переснят, фигура за медленной, отделанной тысячелетьями фигурой, с забытых фризов на античных склепах. Они раскачивались неторопливо, перебегая дрожью от горла до щиколоток, они закручивались и изгибались и призывали усопшего встать. «Восстань, отчаянье мое! Восстань, моя смерть! Встань, золотой мой, смерть моя, мой верблюд, мой защитник! О, тело желанное, полное семени, встань!» И — рвались наружу звериные стоны, и слезы текли рекой из самых душ, из колодцев бездонных. Круг за кругом шли они, завороженные собственным плачем, заражая отчаянной скорбью весь дом, а из темного двора внизу поднимался к ним глубокий и темный гул мужских голосов — те тоже плакали, касаясь друг друга руками, чтобы успокоить, утешить, и повторяли: «Ма-а-леш! Прости нас, Господи! Ничем не искупить печали нашей!»
   Скорбь цвела и множилась. Отовсюду стекались толпы женщин. Некоторые уже успели облачиться в обычное для поминальных плачей одеяние — грязные покрывала из темно-синего хлопка. Они вымазали индиговой краской лица и посыпали расплетенные косы золой из очагов. Задирая головы, обнажая зубы, переблескивающие во тьме, они отвечали товаркам наверху такими же криками и так же ползли по лестнице вверх, вливаясь в жилые совсем недавно комнаты неудержимой демонской ратью. За комнатой комнату, не пропустив с дотошностью сумасшедших ни одной, они громили старый дом, останавливаясь только чтобы выпустить на свободу очередной дикий вопль.
   Кровати, шкафы, диваны выталкивались на балкон и летели оттуда вниз. И каждой вещи вослед несся новый взрыв безумных криков — долгий булькающий загрит — и эхом отдавался во всех концах дома. Зеркала разбрызгивались на тысячу осколков каждое, картины отворачивались к стене, ковры ложились лицевой стороной вниз. Весь фарфор, все стекло, что было в доме, — кроме ритуального черного сервиза, сберегаемого особо для погребальных церемоний, — разбили теперь, растоптали, растолкли в пыль и прах. На балконе выросла целая груда осколков, обрывков, кусков. Ничто, имевшее хоть какое-то отношение к порядку, к закону преемственности жизни земной — семейной, личной или общественной, — не должно было остаться нетронутым. С тарелками, картинами, украшеньями, одеждой уничтожалась самая память о смерти в семье, даже и о ее возможности впредь. Дом разгромлен был напрочь, а уцелевшую мебель скрыли черные чехлы.
   Тем временем внизу был натянут большой разноцветный шатер, под которым гости будут сидеть всю эту Ночь Одиночества напролет, до утра, молча пить кофе из ритуальных черных чашек и слушать глубокие темные стоны женщин наверху и, время от времени, — взрыв причитаний, криков, плача: с какой-то из женщин случился припадок, она бредит или катается по полу, она вне себя. Ни в чем нельзя знать меры, чтобы достойно проводить на тот свет человека столь замечательного, великого человека.
   А оплакивающих Наруза все прибывало — люди шли и по личным, и по профессиональным, так сказать, мотивам: те, кто близко был с ним знаком, приходили, чтобы провести ночь под разноцветным тентом, в ярко освещенном шатре. Но были и другие, профессиональные плакальщицы из близлежащих деревень, для которых смерть была лишь поводом к принародному состязанию в древней поэзии плача; они приходили пешком, приезжали в арбах и верхом на верблюдах. Каждая, едва войдя в ворота дома, издавала долгий захлебывающийся крик, как в оргазме, и тем заново пробуждала скорбь во всех прочих плакальщицах, которые тут же отзывались ей со всех концов дома — тихий рыдающий звук, который постепенно нарастал до крика, до леденящей кровь гортанной трели.
   С ними вместе в дом явилась дикая поэзия древней женской касты — и память о бесконечной череде смертей. Многие из них были молоды и хороши собой. Прекрасные голоса. Они несли в руках тамбурины и ритуальные барабаны, чтобы танцевать под их ломаный ритм, чтоб размечать на фразы собственную скорбь и подхлестывать, как плетью, тех, кто уже свое сказал. «Хвала обитателям дома сего», — выкрикивали они мелодично, зная цену собственному дару, прежде чем начать, с ленивой, хорошо рассчитанной грацией свой медленный танец у тела; повороты, поклоны, ритмический экстаз скорби под аккомпанемент — на изысканном арабском — тут же вышитых по традиционной канве панегириков Нарузу. Они славили его характер и его справедливость, его красоту и богатство. И каждая изящно закругленная строфа размечалась, как знаками препинания, рыданьями и стонами слушателей как наверху, так и внизу; под власть поэзии этой подпали все, и даже старики, сидевшие внизу, под тентом, на жестких неудобных стульях, чувствовали, как сжимается, сжимается, сжимается конвульсивно горло, покуда не сорвется с губ первый стон, — и тогда опускали голову и шептали: «Ма-а-леш».