Зайдя к себе в кабинет, он обнаружил, что настольная лампа горит, а в кресле сидит Эррол с телеграммой на розовом бланке в руке и лучезарно улыбается.
   «Только что поступила, сэр», — сказал он и протянул ее шефу так, словно это был букет специально для него сорванных цветов.
   Маунтолив шумно прокашлялся, словно пытаясь чисто физическим актом прочистить мозг и аппарат восприятия разом. Он боялся, что руки у него станут дрожать, а потому осторожно положил депешу на стол, сунул руки в карманы брюк и наклонился, чтобы прочитать ее, выражая всем своим видом (он, по крайней мере, на то надеялся) не более чем вежливое любопытство.
   «Там все как дважды два, сэр», — с энтузиазмом сказал Эррол, словно пытаясь высечь из шефа ответную искру. Маунтолив, однако, прочел депешу дважды, и очень внимательно, прежде чем поднял на него глаза.
   «Мне нужно в туалет, — торопливо сказал он, буквально отодвинув с дороги младшего коллегу, — вернусь через минуту, и мы все обсудим. Хотя, конечно, все яснее некуда. Завтра и приступим. Одну минуту, а?»
   Озадаченный, Эррол испарился. Маунтолив рванул к туалету, колени у него дрожали. Через четверть часа, однако, к нему вполне вернулось самообладание, и он беззаботнейшей из походок сошел по лестнице вниз, к кабинету Эррола; вошел он без стука, с телеграммой в руке. Эррол сидел за столом, он только что положил телефонную трубку и улыбался.
   Маунтолив протянул ему телеграмму и опустился в кресло, обратив с неудовольствием внимание на всякого рода неподобающий хлам у Эррола на столе, личные, так сказать, вещи: фарфоровая, в виде силихэм-терьера, пепельница, Библия, подушечка для булавок, дорогая ручка с колпачком на подставке из зеленого мрамора, свинцовое пресс-папье в форме статуи Афины… Подобное барахло валяется обычно в стародевичьих корзинках для вязания; но, в конце-то концов, Эррол и был чем-то вроде старой девы. Он откашлялся.
   «Значит, так, сэр, — сказал Эррол, снимая очки, — я позвонил в протокольный отдел и сказал, что вы хотели бы встретиться завтра с министром по очень срочному делу. Вам, наверно, имело бы смысл надеть мундир, как вы считаете?»
   «Мундир?» — слабо отозвался Маунтолив.
   «Полная боевая раскраска производит на египтян впечатление совершенно безотказное».
   «Посмотрим. Впрочем, да, наверно».
   «Они обычно судят о важности того, что вы хотите сказать, по тому, как вы оделись, чтобы это сказать. Донкин нам об этом все уши успел прожужжать, и я думаю, он прав».
   «Он и в самом деле прав, мой мальчик». — (Тьфу ты! Опять полез старый дядюшка! Черт!)
   «И еще. Вы, наверное, захотите сопроводить устное заявление развернутой aide-meeemoire. [95] Вам придется предоставить им все необходимые доказательства, чтобы подкрепить свою точку зрения, не так ли, сэр?»
   Маунтолив кивнул с готовностью. Его вдруг захлестнула волна ненависти к Нессиму, настолько неожиданная, что он сам себе подивился. Причина была, конечно же, очевидна вполне — он вынужден был занять подобную позицию по милости необдуманных действий друга, вынужден начать против него, так сказать, процесс. Один за другим сменились несколько моментальных кадров — Нессим бежит в Дельту, Нессим в тюрьме Хадра, Нессим в кандалах, Нессим, отравленный слугой за ланчем… С египтянами ни в чем нельзя быть уверенным. Собственную некомпетентность они возмещают переизбытком рвения, способным завести куда угодно. Он вздохнул.
   «Конечно же, я надену мундир», — сказал он мрачно.
   «Я набросаю aide-meeemoire».
   «Было бы неплохо».
   «Займусь этим через полчаса».
   «Благодарю вас. И еще, я хотел бы взять с собой Донкина. Он знает арабский куда лучше моего и мог бы вести своего рода протокол, а потом мы сможем дать в Лондон полный отчет об этой встрече. Пошлете его ко мне, когда он ознакомится с сутью дела. Благодарю вас».
   Все следующее утро он слонялся по кабинету, перекладывал с места на место бумаги, понуждая себя сесть за работу. В полдень явился моложавый бородатый Донкин с уже отпечатанной aide-meeemoire и свежей новостью — Маунтоливу назначено на завтра, на двенадцать тридцать. Из-за мелких нервических черт лица и водянистых глаз Донкин казался еще моложе, чем был, и козлиная его бородка выглядела маскарадным излишеством. Он принял предложенную сигарету и стал курить ее быстро, не затягиваясь, как школьница.
   «Итак, — с улыбкой сказал Маунтолив, — жду ваших соображений по поводу будущего нашего демарша. Эррол объяснил вам?»
   «Так точно, сэр».
   «И что вы думаете по поводу сего… решительного официального протеста?»
   Донкин глубоко вздохнул и произнес раздумчиво:
   «Сомневаюсь, чтобы вам удалось добиться от них в скором времени хоть сколь-нибудь решительных действий, сэр. Король болеет, а потому в правительстве сплошь разброд и шатание, у них и собственных проблем хватает. Все они боятся друг друга и тянут в разные стороны. Я уверен, что Hyp согласится с вами и попытается заставить Мемлика действовать согласно вашему заявлению… но… — Он втянул задумчиво губы с сигаретой вместе. — Я не знаю. Вы же представляете себе Мемлика. Он ненавидит британцев».
   У Маунтолива, совершенно для него неожиданно, стало улучшаться настроение.
   «Бог ты мой, — сказал он, — а я ведь даже и не пытался взглянуть на ситуацию в этом ракурсе. Но они же не могут просто проигнорировать нашу ноту. В конце концов, мальчик мой, это же просто завуалированная угроза».
   «Я знаю, сэр».
   «Я, честно говоря, просто не вижу, каким образом они смогут ее проигнорировать».
   «Ну, сэр, в данный момент жизнь короля висит на волоске. Он может, допустим, умереть сегодня же ночью. В Диване он не появлялся уже около шести месяцев. Сейчас все друг за другом следят, всплыли старые распри, да и новых хватает с избытком. Если он умрет, расстановка сил изменится совершенно, и все об этом знают. И прежде всех — Hyp. Кстати, до меня дошли слухи, что они с Мемликом не разговаривают. Был какой-то весьма серьезный инцидент со взятками, которые Мемлик берет с просителей».
   «А сам Hyp не берет взяток?»
   Донкин улыбнулся едва заметной сардонической улыбкой и покачал головой медленно, с явным сомнением.
   «Не знаю, сэр, — сказал он просто, — подозреваю, что все они берут и не брать не могут. Впрочем, возможно, я ошибаюсь. Однако на месте Хознани я попытался бы по крайней мере застопорить ход дела, дав Мемлику солидную взятку. Он до взяток настолько жаден, что стал уже… именем в Египте почти нарицательным».
   Маунтолив изо всех сил попытался нахмуриться.
   «Надеюсь, что вы ошибаетесь, — сказал он. — Поскольку правительство Его Величества намерено добиться в данном случае конкретных результатов, и я постараюсь добиться того же. Как бы то ни было, поживем — увидим, не так ли?»
   Донкин о чем-то все думал, хмурился молча. Посидев еще немного, он докурил и встал. Сказал осторожно:
   «Из услышанного мною от Эррола я сделал вывод: Хознани знает, что игру его мы раскрыли. Если это так, почему он не свернул ее и сам не скрылся? Очевидно, он просчитал возможные варианты наших дальнейших действий, так? Раз он не стал суетиться, значит, уверен в том, что в случае чего сможет каким-то образом держать Мемлика в узде. Я всего лишь думаю вслух, сэр».
   Маунтолив долго глядел на него, широко открыв глаза. Он все пытался задавить в себе возникшее внезапно, как ему казалось, почти предательское чувство оптимизма.
   «Более чем интересно, — сказал он наконец. — Признаюсь, мне это и в голову не приходило».
   «Лично я вообще не стал бы впутывать в это дело египтян, — коварно продолжал Донкин. Он явно был из тех, кто подкладывал в школе кнопки учителю на стул. — Хотя, конечно, не мое дело рассуждать о подобных вещах. Мне кажется, у бригадира Маскелина есть самые разнообразные способы улаживать подобные недоразумения. На мой взгляд, было бы много надежней и проще оставить дипломатические каналы побоку и просто-напросто дать нужному человеку немного денег — и Хознани умрет. Это будет стоить не более сотни фунтов».
   «Ну что же, большое вам спасибо, — негромко сказал Маунтолив; оптимизм его как-то сразу весь улетучился, уступив место темному водовороту полуосознанных чувств, о которых он, по наивности своей, и вовсе уж собрался позабыть, — Благодарю вас, Донкин». — (Донкин, подумал он злобно, как только начинает говорить о кинжалах и яде, становится ужасно похож на молодого Ленина. Легко убить человека чужими руками и по чужому приказу, будучи третьим секретарем.)
   Оставшись один, он принялся вышагивать по зеленому ковру, балансируя на грани весьма противоречивых чувств. По левую руку стояла надежда, по правую — отчаяние. Что бы теперь ни случилось, изменить уже ничего нельзя. Ему и впрямь придется действовать, и результаты этих действий судить согласно обычным человеческим меркам бессмысленно. Кто-нибудь из древних наверняка уже разродился по данному поводу философской сентенцией. Лег он в ту ночь очень поздно, крутил на граммофоне любимые пластинки и пил много больше обычного. Время от времени он садился за письменный, в георгианском стиле стол и заносил над чистым листом бумаги — с гербом, как положено, — ручку.
 
   Дорогая моя Лейла. В настоящий момент мне более чем необходимо повидать тебя; я просто вынужден просить тебя преодолеть твое…
 
   Но ничего не вышло. Он комкал письмо за письмом и с досадой швырял их в корзину. Преодолеть твое что? Неужто он и впрямь… и Лейлу тоже? Где-то на самых дальних горизонтах тихо трепыхалась даже не мысль, почти уверенность в том, что именно она, а не Нессим, стояла у истоков этой чудовищной авантюры. Первотолчок, так сказать. А не поведать ли об этом Нуру? И собственному правительству — не сообщить ли тоже? И не резонно ли предположить, что Наруз — он ведь в семье человек действия, не так ли? — гораздо в большей степени причастен к заговору, чем Нессим? Он вздохнул. Какая им-то, любому из них, будет выгода в случае успеха еврейских повстанцев? Маунтолив слишком верил, не мог не верить в мистический образ Англии, чтобы допустить даже мысль о человеке, способном разувериться в ней как в определяющем и незыблемом факторе безопасности и стабильности.
   Нет-нет, это чистой воды безумие; типичный случай, когда погоня за сверхприбылями начисто отшибает способность оценить ситуацию здраво. Как это похоже на Египет! Он прививал не торопясь к этой мысли свою досаду и презрение, как перемешивают в горчичнице горчицу и уксус. Как это похоже на Египет! Н-да, странно, однако на Нессима это не похоже вовсе.
   Сон все не шел. Он накинул легкий плащ — было не холодно, плащ, однако, скрадывал очертания фигуры — и вышел прогуляться далеко и надолго, чтоб успокоить бестолковое мельтешение мыслей; оказавшись на улице, он поймал себя на совершенно идиотском чувстве сожаления, что нет с ним рядом этого самого щенка, который шел бы следом и занимал его, отвлекал. Вышел он через калитку для слуг, а потому на обратном пути, около двух часов ночи, чрезвычайно поразил стоявших у парадного на посту блистательного кавасса и двух полицейских — в такое время, господин посол, и на своих двоих, что вовсе уже для господина посла непозволительно. Он пожелал им церемонно, по-арабски, доброй ночи и отпер дверь своим ключом. Снял плащ и медленно, чуть припадая на ногу, прошел сквозь освещенный холл, сопровождаемый призраком щенка, который позади него оставлял повсюду на паркете призрачные же мокрые отпечатки лап…
   Поднимаясь к себе в апартаменты, он наткнулся на лестничной площадке на завершенный теперь уже портрет работы Клеа, одиноко стоявший у стенки. Он выругался шепотом: надо же, опять забыл — вот уже шесть недель, как он собирался отправить его маме. Надо будет непременно завтра же озаботить этим отдел доставки. У них могут возникнуть сложности, размер все-таки, мягко говоря, нестандартный, ну да и черт с ними; в крайнем случае придется на них нажать — дешевле встанет, чем выписывать экспортную лицензию на так называемое произведение искусства. (Уж в данном-то случае это было бы явным преувеличением.) Но с тех пор как один немецкий археолог вывез чуть не целый вагон египетских статуэток и распродал их по всем европейским музеям, правительство вдруг озаботилось вывозом из страны предметов художественного творчества. Наверняка начнутся всякие задержки, проволочки, покуда они не решат, можно вывезти сей шедевр или нельзя. Нет уж, пусть лучше портретом займется отдел доставки; и маме будет радость. Исполнившись сентиментальных чувств, он представил, как она сидит у камина, читает — в рамке заснеженного зимнего пейзажа. Он должен ей письмо, и длинное. Но не сейчас. «Когда все кончится», — сказал он и невольно передернул плечами.
   Он лег в постель и скользнул тут же в узкий лабиринт снов, без глубины, без отдыха, и бродил в нем, спотыкаясь, до самого утра — греза о бесконечном плетении проток и заводей, о бесчисленных рыбьих стаях и тучах водоплавающих птиц, среди которых скользили в лодке два юных тела, он сам и Лейла, радуясь тихому ритму всплесков весел в воде и далекому рокоту тамтама над фиолетовым ночным пейзажем; где-то рядом, позади, на грани сна и ночи, шла другая лодка, черный силуэт, и в ней две фигуры — два брата, у обоих в руках длинноствольные ружья. Та лодка их скоро догонит, но, согревшись в теплых объятиях Лейлы, как Антоний при Акциуме, он почти не чувствует страха. Они не разговаривают, по крайней мере голосов он не слышит. Он слышит только токи — от тела своего к телу женщины и обратно, словно ходит туда-сюда кровь. Они, помимо речи, мысли мимо, — усохшие во много раз фигурки незабытого прошлого, которого не жаль, которое дорого бесконечно, потому что не вернуть его никогда. Он спал и знал во сне, что спит, а когда проснулся, ощутил с удивлением и мукой на подушке слезы. Принимая положенный завтрак, он вдруг заподозрил, что у него температура, но термометр отказался подтвердить его опасения. Он с неохотой встал и сошел при полном параде вниз буквально в последнюю минуту — Донкин с пачкой документов под мышкой нервически мерил шагами холл.
   «Ну, — сказал Маунтолив, означивая жестом коннотации костюма, — вот я и готов».
   В черном лимузине с трепещущим флажком на капоте они бесшумно пронеслись сквозь Город к министерству, где ждал их застенчивый обезьяноподобный египтянин, полный каких-то своих забот и тревог. Парадный посольский мундир явно произвел на него неизгладимое впечатление, как и тот неоспоримый факт, что его почтили визитом два лучших арабиста британской миссии. Он сиял и раскланивался и автоматически с привычной ловкостью сделал первый шаг в обмене формальными знаками внимания. Он был печальный маленький человек с запонками из белой жести и спутанными курчавыми волосами. Его желание польстить, доставить гостям удовольствие, устроить их поудобнее было столь велико, что он моментально перешел на интонации совершенно дружеские, едва ли не слащаво-приторные. Традиционный кофе по-турецки и сласти он подал так, словно это было признание в любви. Он беспрестанно промокал лоб и все улыбался, улыбался, дружелюбный этакий австралопитек.
   «Ах, господин посол, — сказал он сахарным совершенно голосом, когда от комплиментов настало время переходить к делу — Вы превосходно знаете нашу страну и наш язык. Мы верим вам». — Что в переводе означало: «Вы прекрасно знаете, что мы продажны и что поделать с этим ничего нельзя, это часть древней здешней культуры, а потому ваше присутствие нисколько нас не стеснит».
   Затем, покуда Маунтолив читал свою составленную в довольно сильных выражениях ноту и возводил, говоря фигурально, памятник нерукотворный упорству Маскелина, Hyp сидел, сложив лапки на сером, изящного покроя жилете, мрачный, как зародыш в банке. Он слушал, недоверчиво качал время от времени головой, и его лицо все больше вытягивалось. Когда Маунтолив закончил, он вскочил и сказал порывисто:
   «Конечно. Конечно же. Сразу». — И следом, словно вспомнив о чем-то, осторожно сел обратно в кресло и принялся теребить запонки.
   Маунтолив вздохнул и тоже встал.
   «Миссию мою приятной не назовешь, — сказал он, — однако же необходимость обязывает. Могу ли я заверить мое правительство в том, что подобного рода деятельность будет пресечена со всей подобающей спешностью?»
   «Со всей подобающей спешностью. Со всей подобающей спешностью». — Маленький человечек в кресле кивнул дважды и облизнул сухие губы; складывалось такое впечатление, будто он не совсем понимает, о чем идет речь.
   «Я сегодня же встречусь с Мемликом, — сказал он несколько тише. Изменился и тембр его голоса. Он кашлянул и съел цукат, отряхнув сахар с пальцев шелковым носовым платком. — Да-да». — Если в массивном документе, лежавшем перед ним на столе, что-то и вызвало его любопытство (по крайней мере, Маунтоливу так показалось), так это фотокопии. Такого он еще не видел. Они были частью тех неведомых миров науки и грез безумных, в которых жили люди Запада, — миров больших возможностей и колоссальной ответственности, откуда люди эти сходили иногда, одетые в роскошные мундиры, чтобы сделать жизнь простых египтян куда сложнее, чем она могла бы быть. — «Да. Да. Да», — снова сказал Hyp, словно пытаясь придать разговору должный вес и ритм и заверить визитера в своих наилучших намерениях.
   Маунтоливу все это совсем не понравилось: сам тон переговоров был лишен какого-то стержня, целеполагания и сути. Нелепое радостное чувство снова плеснуло у него в груди, и, чтобы наказать себя за это (и в угоду чувству долга), он сделал шаг вперед и еще немного надавил на собеседника:
   «Если вам так будет удобней, Hyp, и если вы дадите мне соответствующие полномочия, я готов лично изложить все эти факты и наши относительно них рекомендации Мемлик-паше. Скажите только слово». — Но здесь он задел нежную, едва успевшую зажить кожицу протокола и национальной гордости.
   «Высокочтимый господин мой, — сказал Hyp с просительной улыбкой и жестом арабского нищего, донимающего богатого иностранца, — это было бы против правил. Ибо дело это является внутренним делом. Было бы неправильно с моей стороны, если бы я согласился».
   И тут он, конечно же, прав, думал Маунтолив, пока они в неловком молчании ехали назад в посольство; мы больше не можем отдавать здесь приказы, как отдавала когда-то приказы Высокая Комиссия. Донкин с задумчивой и чуть насмешливой улыбкой внимательно изучал пальцы. На капоте весело плясал флажок, живо напоминавший Маунтоливу вымпел на тридцатифутовой Нессимовой яхте, которая режет наискосок воды гавани…
   «Что вы обо всем этом думаете, Донкин?» — спросил он, положив руку на локоть сидящего рядом бородатого молодого человека.
   «Если честно, сэр, я с самого начала сомневался».
   «Да и я, знаете ли, тоже. — Тут его прорвало: — Но им придется действовать, никуда они не денутся; я этого так не оставлю». — (Он думал: «Лондон ведь житья не даст, пока я не смогу представить хоть какую-то видимость результата».) Ненависть к Нессиму, чьи черты каким-то непостижимым образом — как в фокусе с двойной экспозицией — наложились на мрачную физиономию Маскелина, вновь захлестнула его. На пути через холл он поймал свое отражение в длинном тамошнем зеркале и с удивлением заметил на лице обиженное, капризное выражение.
   В тот же день он обнаружил, что сотрудники посольства и обслуживающий персонал раздражают его час от часу все больше. Они словно бы нарочно сговорились довести его до белого каления.

14

   Ежели у Нессима и достало смелости посмеяться, получив наконец приглашение, ежели, прислонив напыщенный сей опус к чернильнице, чтоб насладиться им сполна, он и смог смеяться, тихо и немного нервически, в пустоту кабинета, то потому лишь, что думал он при этом так: «Сказав: „Человек сей беспринципен“, — имеешь тем самым в виду, что он унаследовал по праву рождения те или иные принципы, коими предпочел теперь пренебречь. Но возможно ли представить себе человека от рождения совершенно бессовестного? Человека, который от рождения не знал бы такого слова — душа ? (Мемлик)».
   Н-да, легко представить человека безногого, безрукого, слепого, но вот странный некий дефект органов внутренней секреции, непоступление в организм флюида, именуемого душой, — не чудо ли, не повод ли для удивления, может быть, даже сострадания? (Мемлик.) Встречались люди, чьи чувства плыли водяною пылью, рассыпались, так сказать, на составляющие, на невидимые миру атомы; и те, кто заморозил собственные чувства насмерть, — «онемелые сердца»; были и такие, кто рожден без чувства ценностей, — моральные дальтоники. Подобных много среди власть имущих — они идут по жизни, как во сне, в облаке своих идей и действий, не имеющих внутреннего стержня и смысла. А Мемлик — из их числа? Этот человек вызывал у Нессима странное, почти восторженное любопытство — так энтомолог берет впервые в руки не описанный наукой вид жука.
   Зажег сигарету. Встал, походил по комнате, останавливаясь у стола, чтоб прочитать еще раз приглашение и посмеяться — про себя. Облегчение — и любопытство с тревогой пополам; тревожащее любопытство — и облегчение снова. Он снял трубку и поговорил с Жюстин улыбчиво, тихо: «Гора сходила к Магомету». (Читай: Маунтолив и Hyp.) «Да, моя дорогая. Гораздо легче знать наверняка. Вся моя токсикология и пальба навскидку! Какая чушь, не правда ли? Я очень надеялся, что именно так все и кончится, но, конечно же, всегда лучше лишний раз подстраховаться. Ну что ж, на Магомета надавили, и он разродился маленьким таким мышонком в виде приглашения на Вирд». Вздернув скептически бровь, он послушал, как она смеется в трубку. «Прошу тебя, дорогая моя, найди там у нас Коран пороскошней и пришли ко мне в офис. В библиотеке были, кажется, два или три совсем древних, обложенных слоновой костью. Да, я заберу его с собой в Каир в среду. Нельзя же не подарить ему Коран, как же иначе». (Мемлик.) Пришло время шутить. Передышка будет недолгой, но, по крайней мере, можно пока перестать бояться яда или одинокой фигуры в аллее вечером, которая может оказаться… Нет. Ситуация по меньшей мере обещала теперь весьма необходимую отсрочку.
   Сегодня, в шестидесятые годы, дом Мемлик-паши стал известен в отдаленнейших столицах мира благодаря в первую очередь ярко выраженному архитектурному облику банка, который носит имя своего основателя; странные особенности вкуса этого таинственного человека наложили отпечаток и на сами здания — все они построены по одному и тому же совершенно гротескному проекту, этакая травестия египетской гробницы, увиденной глазами ученика Ле Корбюзье! Где бы вам ни случилось встретить этот мрачный фасад, вы непременно остановитесь, чтобы подивиться капризам фантазии автора — в Риме ли, в Рио. Невысокие, но мощные колонны живо напомнят вам о мамонте, который приболел элефантиазисом, — пережиток или, может, возрождение макабрического древнего бреда — нечто вроде оттоманско-египетской готики? Возведите Юстон-стейшн в энную степень, и вот тогда… Но теперь власть этого человека ощутима далеко за пределами Египта, она просочилась в большой и широкий мир через вычурные дымоходы банков — эта власть расходилась волнами от маленького инкрустированного кофейного столика, на котором он писал (если он вообще когда-нибудь писал), от обшарпанного желтого дивана, на котором обычная здесь летаргия держала его день за днем, как якорь. (В особо торжественных случаях он надевал феску и желтые замшевые перчатки. В руке — обыкновенная, на рынке купленная мухобойка, которую его ювелир украсил изящным узором из мелкого жемчуга.) Он никогда не улыбался. Один греческий фотограф попросил его как-то сделать — во имя искусства — исключение из правила; беднягу тут же бесцеремоннейшим образом выволокли во двор, разложили на травке и влепили под шорох пальм дюжину горячих — за оскорбление чести и достоинства.
   Может быть, причину следовало искать в странном смешении кровей в его жилах; отец был албанец, мать — нубийка. Жуткая эта смесь была взрывоопасна даже в разных телах — ураганные супружеские сцены частенько будили его в детстве по ночам. Он был единственным сыном. Оттого-то, быть может, и уживались в нем жестокость и полная — внешняя — апатия, тихий, на шепоте, почти по-женски порой высокий голос при полном отсутствии какой-либо жестикуляции. И внешний облик: длинные шелковистые, чуть вьющиеся волосы, нос и рот, резанные плоско по темному нубийскому песчанику и надетые, как барельеф, на совершенно круглый альпийской лепки череп — кошмар физиогномики. Если бы ему и впрямь взбрело в голову улыбнуться, на свет явилось бы негритянской белизны полукружие под растянувшимися плоско, как резиновые, ноздрями. Кожа вся в темных мушках и цвета, весьма любимого в Египте, — сигарный лист. Благодаря депиляторам вроде халавы его тело не знало волос — даже подмышки и руки. Но маленькие глазки, спрятанные в складках кожи, как два чесночных зубчика. Природное беспокойство они привычно топили в выражении неколебимо снулом: полное отсутствие смысла в подернутых бесцветным флером белках — как если бы душа, обитавшая в большом этом теле, находилась в постоянной отлучке по неведомым личным мотивам. Губы очень яркие, в особенности нижняя, и эта припухлость, насыщенность цветом предполагала — эпилепсию?
   Как он поднялся так быстро на самый верх? Шаг за шагом, медлительной и трудной стезей клерка при Комиссии (которая научила его презирать своих тогдашних хозяев) и, наконец, с помощью старого доброго непотизма. Методы его были немногочисленны и вполне предсказуемы. Когда Египет стал самостоятельным государством, он удивил всех и вся, даже тех, кто составлял ему прежде протекцию, одним прыжком усевшись в кресло министра внутренних дел. И только тогда позволил себе снять обманчивую маску посредственности, которую усердно носил все эти годы. Он знал прекрасно, как создать вокруг своего имени необходимое эхо при помощи метких ударов бича, — ведь теперь-то бич был у него в руках. Робкая душа египтянина вечно жаждет кнута. «Покуда люди для тебя что мухи, нужды не будешь знать ни в чем». Так гласит поговорка. Прошло не больше года, а его имени уже боялись; ходили слухи, что даже и престарелый король старается не переходить ему открыто дорогу. Страна обрела свою свободу — и он обрел свою, по крайней мере во всем, что касалось египетских мусульман. За европейцами сохранилось, согласно договоренности, право решать свои юридические проблемы и отвечать по предъявленным обвинениям в les tribunaux mixtes [96], европейских судах, где обвинители, присяжные и судьи были европейцы. Египетская же система правопорядка (если, шутки ради, так ее назвать), целиком и полностью подконтрольная людям Мемлика, вся была анахронизмом, пережитком времен феодальных: страшная в той же степени, в какой лишенная всякой логики и смысла. Эра хедивов словно бы и не уходила в прошлое, и Мемлик вел себя как человек с султанским фирманом, ярлыком, в руках. По правде говоря, не было в Египте человека, который мог бы всерьез ему противостоять. Он карал жестоко и часто, не задавая лишних вопросов и опираясь зачастую на одни только слухи, на самые смутные подозрения. Люди исчезали тихо, не оставляя следа, и никаких инстанций, способных дать ход апелляциям — если таковые вообще имели место быть, — просто не существовало. Иногда те, кто исчез, возвращались чуть позже к обычной жизни, со вкусом изувеченные или с аккуратно выколотыми глазами — и странным образом не расположенные прилюдно обсуждать свои несчастья. («Ну что, проверим, а вдруг он прекрасный певец», — говаривал, по слухам, Мемлик; имелась в виду операция по удалению канарейке глаз кусочком раскаленной проволоки — вполне обыденная операция, в результате которой птички пели куда веселей.)