Страница:
Крошечные фигурки подошли совсем близко и обступили его, хором бормоча жалкие непристойности, сюсюкая нежно голосами скорбящих ангелов; он почувствовал теплые ловкие пальчики у себя на плечах и в рукавах пальто.
«О шейх, — позвал он снова, передернув плечами, — я вовсе не этого искал».
Но за дверью царило молчание. Проворные детские ручки обвивались вокруг него, как лианы в джунглях, пальцы пробовали пуговицы на пальто. Он стряхнул их прочь и повернулся к ним, бледный, с невнятным возгласом протеста. Но тут кто-то из девочек нечаянно опрокинул примитивную лампу, и в темноте он почувствовал, как пламенем по сухой траве разрослись в них напряжение и тревога. Его протест мог означать опасность упустить богатого клиента. Теперь в их голосах звучали тревога, злость и даже нотки страха, они и пытались к нему подольститься, и вроде бы даже пугали: одному только Небу известно, какие их ждут наказания, если он сейчас уйдет! Они снова стали цепляться за его пальто; он чувствовал мельтешение их маленьких худых телец вокруг, они пыхтели, они лезли, назойливые, как мошкара, решившие не упустить его во что бы то ни стало. Пальцы бегали по нему, как муравьи, — и в самом деле, ему пришло на память вычитанное как-то и осевшее невесть почему: человека привязали к термитнику под раскаленным солнцем, и термиты мигом объели с костей все, вплоть до последнего волокна.
«Нет», — выкрикнул он снова заплетающимся языком; некий абсурдный запрет мешал ему бороться по-настоящему, хотя он прекрасно понимал, что только серия жестоких, всерьез, ударов и может проложить ему дорогу к спасению. (Самые маленькие были и впрямь совсем еще крохи.) Они уже завладели его руками и карабкались теперь на спину — вспышкой нелепое воспоминание из детства о подушечных баталиях в школьном дормитории. Он бешено забарабанил в дверь локтем, и они заголосили пуще прежнего подвывающими голосами: «О эфенди, покровитель бедных, спасение в несчастьях наших…» Маунтолив застонал и дернулся еще раз, но тут же почувствовал, как теряет вертикаль; его нетвердые колени подались, и тут же натиск был удвоен с лихорадочной, торжествующей яростью.
«Нет!» — закричал он отчаянно, и хор голосов ответил ему: «Да. Да, ради Аллаха!» Они ползали по нему в темноте, и несло от них как от козьего стада. Смешки, непристойный шепот, грубая лесть и ругательства громоздились друг на друга в его затуманенном мозгу. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание.
И вдруг все прояснилось — как будто отдернули занавес, — и он сидел за ним сам, рядом с мамой, перед ревущим в камине огнем, и на коленях книжка с картинками. Она читала вслух, а он пытался следить за ней по книге; но взгляд все время перебегал на большую цветную иллюстрацию, на которой изображен был Гулливер, попавший в плен к лилипутам. Картинка была великолепна невероятной тщательностью прорисовки. Герой, с тяжелыми руками и ногами, лежал на спине, накрытый и притянутый к земле совершенно осязаемой паутиной тросов, а люди-муравьи ползали по всему телу, натягивая новые тросы, вбивая колышки так, чтобы любая его попытка вырваться окончилась ничем. Была в этом рисунке злобная анатомическая точность: запястья, щиколотки, шея привязаны намертво, меж пальцами тяжкой руки также набиты колышки, чтобы пришить бечевками каждый в отдельности палец. Тонкие пряди волос туго намотаны на плотно прижатые к земле крохотные брусья. Даже фалды камзола аккуратнейшим образом пришпилены вдоль по складкам. Он лежал, глядя в немом изумлении в небо; широко раскрытые голубые глаза, губы поджаты. Армия лилипутов сновала по телу его с тачками, кольями, мотками веревки; в движениях сквозило лихорадочное возбуждение муравьев, сладивших с большой добычей. И все это время, выходит, Гулливер так и лежал себе на зеленой траве Лилипутии, среди мириад микроскопических цветов, как цеппелин на приколе.
Очнулся он (не имея ни малейшего понятия, как выбрался из борделя), лежа животом на совершенно ледяном каменном парапете Корниш, лицом к рассветному морю; море сонно перекатывало через каменные пирсы пологие холмы волн и текло обратно, захлебываясь в водоводах. Он помнил только, как бежал, спотыкаясь, по кривым темным улочкам, как пересек дорогу и вышел к морю. Бледная, чисто умытая заря занималась над кочковатой серой бездной, легкий влажный бриз принес ему тошнотворный запах смолы и соленой воды. Он чувствовал себя загулявшим матросом, которого забыли на берегу в чужом порту, на другом конце света. Карманы были вывернуты, как рукава, наизнанку. Из вещей на нем остались только брюки да рваная сорочка. Дорогие запонки и булавки для галстука исчезли, бумажника тоже не было. Его невыносимо тошнило. Но, приходя постепенно в чувство, он понял заодно, где находится: блеснул между пальм луч света на куполе мечети Гохарри. Скоро слепые муэдзины выползут, как замшелые черепахи, чтоб вознести утреннюю молитву Богу Единому Живому. Машину он оставил где-то в четверти мили отсюда. Без фески и темных очков он чувствовал себя совершенно голым. Тяжелой рысцой он пустился бежать вдоль каменного парапета Корниш, радуясь, что вокруг нет никого, кто мог бы его узнать. Пустая площадь у отеля только-только продирала глаза с первым утренним трамваем. Трамвай прогрохотал в сторону Мазариты — пустой. Ключи от машины ушли вместе со всем прочим, и ему пришлось решать задачу весьма унизительного свойства, а именно: взломать замок вынутым из туфли супинатором — в постоянном предощущении паники, ибо в любую минуту мог появиться полицейский и задать вопрос, и вопрос вполне законный, а то и свести его до выяснения в участок. Он буквально кипел от презрения к самому себе, от унижения, и еще болела голова, и очень. В конце концов дверцу он взломал и понесся на бешеной скорости — к счастью, в машине остались ключи шофера — вдоль по пустынным улицам к Рушди. Ключ от парадного был также утерян в бою, и он был вынужден взломать запор на одном из окон гостиной, чтобы забраться в дом. Сперва ему казалось: он примет душ, переоденется, заберется в постель и проспит до полудня, но, стоя под горячими струями воды, он понял, что уснуть не сможет, слишком расходились нервы; мысли копошились, жужжали в голове, как пчелиный рой, — какой уж тут сон. Внезапно он принял решение уехать в Каир немедля, прежде чем проснутся слуги. Он боялся, что не сможет смотреть им в глаза.
Он в страшной спешке переоделся, собрал как попало вещи и помчался через город обратно к шоссе, в пустыню, покидая место преступления, словно самый заурядный вор. Он принял решение. Он попросит о переводе немедленно, все равно куда. Он больше не станет тратить время на Египет, страну мошенников и нищих, на обманчивый этот ландшафт, стирающий в пыль воспоминания и чувства, на людей, которые клянчат дружбы и предают любовь. Он даже и не думал теперь о Лейле; она, должно быть, уже ночью пересекла границу. Но чувство было такое, словно ее и не было никогда.
Бензина в баке на обратную дорогу должно было хватить с избытком. Выруливая последний на выезде из Города поворот, он оглянулся, один-единственный раз и с дрожью отвращения, на жемчужно-белый мираж минаретов, вырастающих прямо из озера. Громыхнул где-то поезд, очень далеко. Он врубил на полную громкость приемник, чтобы ни о чем не думать, а просто мчаться по серебристому пустынному шоссе к зимней столице, на юг. Со всех сторон, как вспугнутые зайцы, прыснули по сторонам дурные мысли и некоторое время еще неслись рядом с машиной, будто потеряв от страха голову. Он понял, что дошел до новой внутри себя границы; отныне его жизнь станет складываться совсем иначе. Все это время он был как будто скован, спеленут туго; теперь же цепь распалась. Он услышал мягкий перебор струн, и знакомый голос Города обрушился на него опять, со своей извращенной негой, со страхами и мудростью всех прожитых веков.
Jamais de la vie,
Jamais dans ton lit,
Quand ton cœur se deeemange de chagrin…
Он выругался вслух и вырубил радио, заставил ненавистный голос замолчать и поехал дальше, хмурясь на пробивающийся потихоньку по краю барханов солнечный свет.
Добрался он на удивление быстро и затормозил у посольства рядом со старенькой туристской малолитражкой Донкина, в которую сам Донкин с Эрролом на пару загружали громоздкий скарб охотников-профессионалов — ружья в футлярах, патронташи, бинокли и металлические термосы. Он запер машину и подошел к ним медленно, смущенно. Они оба тут же радостно ему разулыбались, как два майских солнышка. Им нужно уехать в Александрию не позже полудня. Донкин был возбужден и беспечен. Утренние газеты принесли добрую весть: король резко пошел на поправку, и теперь к концу недели ожидается целая серия аудиенций.
«Уж теперь-то, сэр, — сказал Донкин, — Hyp заставит Мемлика шевелиться. Вот увидите».
Маунтолив кивнул механически; новость тускло звякнула, без ясного звука и цвета, без знамений и тайных смыслов. Ему больше ни до чего не было дела, что бы там ни случилось. Его решение просить о переводе, казалось, сняло с него в дальнейшем всякую ответственность в отношении так называемых личных чувств.
Он задумчиво прошел в резиденцию и велел подать себе завтрак в гостиной. Смутное раздражение, но как бы и со стороны. Потом попросил принести персональную вализу, чтоб покопаться в личной почте. Ничего особо интересного он там не обнаружил: длинное болтливое письмо от сэра Луиса, жарившегося счастливо на солнышке в Ницце; сплошь сплетни об общих знакомых, впрочем забавно и не без юмора. И конечно же, старый raconteur [102] не мог обойтись без анекдота под занавес, чтобы закруглить письмо:
Надеюсь, мой милый мальчик, форма тебе все еще впору. Я тут вспомнил о тебе на прошлой неделе, встретив случайно Клоделя — он французский поэт и был по совместительству послом, — потому что он рассказал мне весьма забавный анекдот о своеммундире. Он тогда служил в Японии. Как-то раз он вышел прогуляться и, случайно обернувшись, обнаружил, что его резиденция горит себе яснее некуда, как масленичный костерок; вся его семья была с ним, так что беспокоиться за их безопасность не приходилось. Но его рукописи, его бесценная коллекция книг и писем — все осталось там, в горящем доме. В тревоге вполне объяснимой он поспешил назад. Было ясно, что дом сгорит дотла. Он добежал уже до парка, когда навстречу ему попалась маленькая, но очень важная фигурка — его японец-дворецкий. Не спеша, преисполненный чувства собственной значимости, он шел навстречу послу, вытянув перед собой руки, совсем как лунатик; на руках висел парадный мундир господина поэта, безупречно сложенный, без единой складки. И сей дворецкий сказал ему гордо и совершенно спокойно: «Беспокоиться не о чем, господин посол. Я спас единственную действительно ценную вещь». А пьеса, написанная наполовину, а рукописи стихов наверху, в ящике уже горящего стола? Я вдруг подумал о тебе, сам не знаю почему.
Он читал, вздыхая, улыбаясь печально и не без зависти: чего бы он сейчас не отдал, чтобы выйти в отставку и писать приятелям из Ниццы. Было еще письмо от матери, несколько счетов от лондонских поставщиков, записка от личного брокера и коротенькое письмецо от сестры Персуордена… Ничего по-настоящему важного.
Раздался стук в дверь, и появился Донкин. Вид у него был слегка удрученный.
«Только что звонили из МИДа, — сказал он, — передали информацию от Нура, он встретится с королем в конце недели. Но… Габр намекнул, что наши данные собственным расследованием Мемлика не подтвердились».
«Что значит „не подтвердились“?»
«Он фактически дал нам понять, что мы подозревали не того Хознани. Настоящий виновник — его брат, который занимается сельским хозяйством и живет на ферме где-то под Александрией».
«Наруз», — сказал Маунтолив недоверчиво и удивленно.
«Да. Ну, по всей видимости, он…»
Они расхохотались, осознав свой полный провал.
«Откровенно говоря, — сказал Маунтолив, ударив кулаком в ладонь, — доверять египтянам нельзя ни на грош. Каким таким, интересно знать, путем они пришли к подобным выводам? Просто уму непостижимо». «И тем не менее таково заключение Мемлика. Я подумал, что вас это может заинтересовать, сэр. Мы-то с Эрролом отбываем в Александрию. Еще что-нибудь?»
Маунтолив покачал головой. Донкин тихо притворил за собой дверь. «Итак, теперь они возьмутся за Наруза. Господи, какая каша, какая все это дрянь». Он отрешенно опустился в кресло и долго разглядывал собственные пальцы, прежде чем налить себе еще одну чашку чая. Он чувствовал, что думать сейчас не в состоянии и тем более не в состоянии принять хоть какое-то, пусть даже самое ничтожное решение. Сегодня же утром он напишет Кенилворту и секретарю по иностранным делам и попросит о переводе. Жаль, что он не сделал этого раньше. Он тяжело вздохнул.
Снова раздался стук в дверь, на сей раз куда более уверенный.
«Войдите», — устало отозвался он. Дверь распахнулась, и в комнату ввалился совершенно перепуганный щенок таксы, этакая сосиска на четырех кривых лапах, в сопровождении Анджелы Эррол, сказавшей тут же, с порога, с идиотской жизнерадостностью, не без агрессивно-кокетливой, кстати, нотки:
«Простите меня за вторжение, но я пришла от лица посольских жен. Вы показались нам человеком довольно одиноким, и мы решили пошевелить, так сказать, мозгами. И в результате появился — Флюк ». [103]
Человек и собака посмотрели друг на друга — тяжело, недоверчиво, молча. Маунтолив искал, что сказать, но слов не было. Он всегда терпеть не мог такс, с их запятыми вместо ног, — не идут, а шлепают на пузе, словно жабы. Флюк был именно такой собакой: забравшись на третий этаж, он уже задыхался, по уши обмотавшись слюнями. Он наконец-то сел и, как будто для того, чтоб выразить раз и навсегда свое полное разочарование в собачьей жизни как принципе и способе существования, наделал на великолепном ширазском ковре большую, мигом впитавшуюся лужу.
«Ну, разве он не прелесть!» — воскликнула супруга главы канцелярии.
У Маунтолива все же достало сил улыбнуться, изобразить верх радости по поводу подарка и выразить подобающую благодарность за жест столь глубоко продуманный. Он был просто вне себя от раздражения.
«Выглядит очаровательно, — сказал он и улыбнулся актерской своей улыбкой, — совершенно очаровательно. Анджела, я вам так благодарен. Так мило с вашей стороны».
Собака лениво зевнула.
«Значит, я передам нашим дамам, что подарок встретил ваше полное одобрение , — оживленно сказала она, направляясь к двери. — Они будут просто в восторге. Нет друга преданней собаки, ведь правда?»
Маунтолив покивал головой очень серьезно.
«И быть не может», — сказал он. И приложил все силы, чтобы не сорваться прямо здесь и сейчас.
Дверь закрылась, он снова сел, поднял к губам чашку чая и уставился не мигая, с явным отвращением в тусклые собачьи глаза. На каминной полке коротко чихнули часы. Пора идти в офис. Столько дел сегодня. Он обещал закончить итоговый экономический доклад и отправить его с недельной почтой. Надо бы поприжать хвосты отделу доставки, пусть займутся наконец портретом. И еще…
Но он все сидел и сидел, глядя на перепуганное маленькое существо на ковре перед дверью и чувствуя, что приливная волна всех мыслимых и немыслимых для человека унижений захлестнула его наконец с головой — и выразилась зримо в этом нелепом, дурацком подарке от обожательниц его и доброхоток. Видно, судьба ему стать garde-malade, нянькою мужеска пола при колченогой этой моське. Неужто иных путей изгнать и позабыть свои печали у него не осталось?.. Он вздохнул и, вздыхая, жал уже кнопку звонка.
16
«О шейх, — позвал он снова, передернув плечами, — я вовсе не этого искал».
Но за дверью царило молчание. Проворные детские ручки обвивались вокруг него, как лианы в джунглях, пальцы пробовали пуговицы на пальто. Он стряхнул их прочь и повернулся к ним, бледный, с невнятным возгласом протеста. Но тут кто-то из девочек нечаянно опрокинул примитивную лампу, и в темноте он почувствовал, как пламенем по сухой траве разрослись в них напряжение и тревога. Его протест мог означать опасность упустить богатого клиента. Теперь в их голосах звучали тревога, злость и даже нотки страха, они и пытались к нему подольститься, и вроде бы даже пугали: одному только Небу известно, какие их ждут наказания, если он сейчас уйдет! Они снова стали цепляться за его пальто; он чувствовал мельтешение их маленьких худых телец вокруг, они пыхтели, они лезли, назойливые, как мошкара, решившие не упустить его во что бы то ни стало. Пальцы бегали по нему, как муравьи, — и в самом деле, ему пришло на память вычитанное как-то и осевшее невесть почему: человека привязали к термитнику под раскаленным солнцем, и термиты мигом объели с костей все, вплоть до последнего волокна.
«Нет», — выкрикнул он снова заплетающимся языком; некий абсурдный запрет мешал ему бороться по-настоящему, хотя он прекрасно понимал, что только серия жестоких, всерьез, ударов и может проложить ему дорогу к спасению. (Самые маленькие были и впрямь совсем еще крохи.) Они уже завладели его руками и карабкались теперь на спину — вспышкой нелепое воспоминание из детства о подушечных баталиях в школьном дормитории. Он бешено забарабанил в дверь локтем, и они заголосили пуще прежнего подвывающими голосами: «О эфенди, покровитель бедных, спасение в несчастьях наших…» Маунтолив застонал и дернулся еще раз, но тут же почувствовал, как теряет вертикаль; его нетвердые колени подались, и тут же натиск был удвоен с лихорадочной, торжествующей яростью.
«Нет!» — закричал он отчаянно, и хор голосов ответил ему: «Да. Да, ради Аллаха!» Они ползали по нему в темноте, и несло от них как от козьего стада. Смешки, непристойный шепот, грубая лесть и ругательства громоздились друг на друга в его затуманенном мозгу. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание.
И вдруг все прояснилось — как будто отдернули занавес, — и он сидел за ним сам, рядом с мамой, перед ревущим в камине огнем, и на коленях книжка с картинками. Она читала вслух, а он пытался следить за ней по книге; но взгляд все время перебегал на большую цветную иллюстрацию, на которой изображен был Гулливер, попавший в плен к лилипутам. Картинка была великолепна невероятной тщательностью прорисовки. Герой, с тяжелыми руками и ногами, лежал на спине, накрытый и притянутый к земле совершенно осязаемой паутиной тросов, а люди-муравьи ползали по всему телу, натягивая новые тросы, вбивая колышки так, чтобы любая его попытка вырваться окончилась ничем. Была в этом рисунке злобная анатомическая точность: запястья, щиколотки, шея привязаны намертво, меж пальцами тяжкой руки также набиты колышки, чтобы пришить бечевками каждый в отдельности палец. Тонкие пряди волос туго намотаны на плотно прижатые к земле крохотные брусья. Даже фалды камзола аккуратнейшим образом пришпилены вдоль по складкам. Он лежал, глядя в немом изумлении в небо; широко раскрытые голубые глаза, губы поджаты. Армия лилипутов сновала по телу его с тачками, кольями, мотками веревки; в движениях сквозило лихорадочное возбуждение муравьев, сладивших с большой добычей. И все это время, выходит, Гулливер так и лежал себе на зеленой траве Лилипутии, среди мириад микроскопических цветов, как цеппелин на приколе.
Очнулся он (не имея ни малейшего понятия, как выбрался из борделя), лежа животом на совершенно ледяном каменном парапете Корниш, лицом к рассветному морю; море сонно перекатывало через каменные пирсы пологие холмы волн и текло обратно, захлебываясь в водоводах. Он помнил только, как бежал, спотыкаясь, по кривым темным улочкам, как пересек дорогу и вышел к морю. Бледная, чисто умытая заря занималась над кочковатой серой бездной, легкий влажный бриз принес ему тошнотворный запах смолы и соленой воды. Он чувствовал себя загулявшим матросом, которого забыли на берегу в чужом порту, на другом конце света. Карманы были вывернуты, как рукава, наизнанку. Из вещей на нем остались только брюки да рваная сорочка. Дорогие запонки и булавки для галстука исчезли, бумажника тоже не было. Его невыносимо тошнило. Но, приходя постепенно в чувство, он понял заодно, где находится: блеснул между пальм луч света на куполе мечети Гохарри. Скоро слепые муэдзины выползут, как замшелые черепахи, чтоб вознести утреннюю молитву Богу Единому Живому. Машину он оставил где-то в четверти мили отсюда. Без фески и темных очков он чувствовал себя совершенно голым. Тяжелой рысцой он пустился бежать вдоль каменного парапета Корниш, радуясь, что вокруг нет никого, кто мог бы его узнать. Пустая площадь у отеля только-только продирала глаза с первым утренним трамваем. Трамвай прогрохотал в сторону Мазариты — пустой. Ключи от машины ушли вместе со всем прочим, и ему пришлось решать задачу весьма унизительного свойства, а именно: взломать замок вынутым из туфли супинатором — в постоянном предощущении паники, ибо в любую минуту мог появиться полицейский и задать вопрос, и вопрос вполне законный, а то и свести его до выяснения в участок. Он буквально кипел от презрения к самому себе, от унижения, и еще болела голова, и очень. В конце концов дверцу он взломал и понесся на бешеной скорости — к счастью, в машине остались ключи шофера — вдоль по пустынным улицам к Рушди. Ключ от парадного был также утерян в бою, и он был вынужден взломать запор на одном из окон гостиной, чтобы забраться в дом. Сперва ему казалось: он примет душ, переоденется, заберется в постель и проспит до полудня, но, стоя под горячими струями воды, он понял, что уснуть не сможет, слишком расходились нервы; мысли копошились, жужжали в голове, как пчелиный рой, — какой уж тут сон. Внезапно он принял решение уехать в Каир немедля, прежде чем проснутся слуги. Он боялся, что не сможет смотреть им в глаза.
Он в страшной спешке переоделся, собрал как попало вещи и помчался через город обратно к шоссе, в пустыню, покидая место преступления, словно самый заурядный вор. Он принял решение. Он попросит о переводе немедленно, все равно куда. Он больше не станет тратить время на Египет, страну мошенников и нищих, на обманчивый этот ландшафт, стирающий в пыль воспоминания и чувства, на людей, которые клянчат дружбы и предают любовь. Он даже и не думал теперь о Лейле; она, должно быть, уже ночью пересекла границу. Но чувство было такое, словно ее и не было никогда.
Бензина в баке на обратную дорогу должно было хватить с избытком. Выруливая последний на выезде из Города поворот, он оглянулся, один-единственный раз и с дрожью отвращения, на жемчужно-белый мираж минаретов, вырастающих прямо из озера. Громыхнул где-то поезд, очень далеко. Он врубил на полную громкость приемник, чтобы ни о чем не думать, а просто мчаться по серебристому пустынному шоссе к зимней столице, на юг. Со всех сторон, как вспугнутые зайцы, прыснули по сторонам дурные мысли и некоторое время еще неслись рядом с машиной, будто потеряв от страха голову. Он понял, что дошел до новой внутри себя границы; отныне его жизнь станет складываться совсем иначе. Все это время он был как будто скован, спеленут туго; теперь же цепь распалась. Он услышал мягкий перебор струн, и знакомый голос Города обрушился на него опять, со своей извращенной негой, со страхами и мудростью всех прожитых веков.
Jamais de la vie,
Jamais dans ton lit,
Quand ton cœur se deeemange de chagrin…
Он выругался вслух и вырубил радио, заставил ненавистный голос замолчать и поехал дальше, хмурясь на пробивающийся потихоньку по краю барханов солнечный свет.
Добрался он на удивление быстро и затормозил у посольства рядом со старенькой туристской малолитражкой Донкина, в которую сам Донкин с Эрролом на пару загружали громоздкий скарб охотников-профессионалов — ружья в футлярах, патронташи, бинокли и металлические термосы. Он запер машину и подошел к ним медленно, смущенно. Они оба тут же радостно ему разулыбались, как два майских солнышка. Им нужно уехать в Александрию не позже полудня. Донкин был возбужден и беспечен. Утренние газеты принесли добрую весть: король резко пошел на поправку, и теперь к концу недели ожидается целая серия аудиенций.
«Уж теперь-то, сэр, — сказал Донкин, — Hyp заставит Мемлика шевелиться. Вот увидите».
Маунтолив кивнул механически; новость тускло звякнула, без ясного звука и цвета, без знамений и тайных смыслов. Ему больше ни до чего не было дела, что бы там ни случилось. Его решение просить о переводе, казалось, сняло с него в дальнейшем всякую ответственность в отношении так называемых личных чувств.
Он задумчиво прошел в резиденцию и велел подать себе завтрак в гостиной. Смутное раздражение, но как бы и со стороны. Потом попросил принести персональную вализу, чтоб покопаться в личной почте. Ничего особо интересного он там не обнаружил: длинное болтливое письмо от сэра Луиса, жарившегося счастливо на солнышке в Ницце; сплошь сплетни об общих знакомых, впрочем забавно и не без юмора. И конечно же, старый raconteur [102] не мог обойтись без анекдота под занавес, чтобы закруглить письмо:
Надеюсь, мой милый мальчик, форма тебе все еще впору. Я тут вспомнил о тебе на прошлой неделе, встретив случайно Клоделя — он французский поэт и был по совместительству послом, — потому что он рассказал мне весьма забавный анекдот о своеммундире. Он тогда служил в Японии. Как-то раз он вышел прогуляться и, случайно обернувшись, обнаружил, что его резиденция горит себе яснее некуда, как масленичный костерок; вся его семья была с ним, так что беспокоиться за их безопасность не приходилось. Но его рукописи, его бесценная коллекция книг и писем — все осталось там, в горящем доме. В тревоге вполне объяснимой он поспешил назад. Было ясно, что дом сгорит дотла. Он добежал уже до парка, когда навстречу ему попалась маленькая, но очень важная фигурка — его японец-дворецкий. Не спеша, преисполненный чувства собственной значимости, он шел навстречу послу, вытянув перед собой руки, совсем как лунатик; на руках висел парадный мундир господина поэта, безупречно сложенный, без единой складки. И сей дворецкий сказал ему гордо и совершенно спокойно: «Беспокоиться не о чем, господин посол. Я спас единственную действительно ценную вещь». А пьеса, написанная наполовину, а рукописи стихов наверху, в ящике уже горящего стола? Я вдруг подумал о тебе, сам не знаю почему.
Он читал, вздыхая, улыбаясь печально и не без зависти: чего бы он сейчас не отдал, чтобы выйти в отставку и писать приятелям из Ниццы. Было еще письмо от матери, несколько счетов от лондонских поставщиков, записка от личного брокера и коротенькое письмецо от сестры Персуордена… Ничего по-настоящему важного.
Раздался стук в дверь, и появился Донкин. Вид у него был слегка удрученный.
«Только что звонили из МИДа, — сказал он, — передали информацию от Нура, он встретится с королем в конце недели. Но… Габр намекнул, что наши данные собственным расследованием Мемлика не подтвердились».
«Что значит „не подтвердились“?»
«Он фактически дал нам понять, что мы подозревали не того Хознани. Настоящий виновник — его брат, который занимается сельским хозяйством и живет на ферме где-то под Александрией».
«Наруз», — сказал Маунтолив недоверчиво и удивленно.
«Да. Ну, по всей видимости, он…»
Они расхохотались, осознав свой полный провал.
«Откровенно говоря, — сказал Маунтолив, ударив кулаком в ладонь, — доверять египтянам нельзя ни на грош. Каким таким, интересно знать, путем они пришли к подобным выводам? Просто уму непостижимо». «И тем не менее таково заключение Мемлика. Я подумал, что вас это может заинтересовать, сэр. Мы-то с Эрролом отбываем в Александрию. Еще что-нибудь?»
Маунтолив покачал головой. Донкин тихо притворил за собой дверь. «Итак, теперь они возьмутся за Наруза. Господи, какая каша, какая все это дрянь». Он отрешенно опустился в кресло и долго разглядывал собственные пальцы, прежде чем налить себе еще одну чашку чая. Он чувствовал, что думать сейчас не в состоянии и тем более не в состоянии принять хоть какое-то, пусть даже самое ничтожное решение. Сегодня же утром он напишет Кенилворту и секретарю по иностранным делам и попросит о переводе. Жаль, что он не сделал этого раньше. Он тяжело вздохнул.
Снова раздался стук в дверь, на сей раз куда более уверенный.
«Войдите», — устало отозвался он. Дверь распахнулась, и в комнату ввалился совершенно перепуганный щенок таксы, этакая сосиска на четырех кривых лапах, в сопровождении Анджелы Эррол, сказавшей тут же, с порога, с идиотской жизнерадостностью, не без агрессивно-кокетливой, кстати, нотки:
«Простите меня за вторжение, но я пришла от лица посольских жен. Вы показались нам человеком довольно одиноким, и мы решили пошевелить, так сказать, мозгами. И в результате появился — Флюк ». [103]
Человек и собака посмотрели друг на друга — тяжело, недоверчиво, молча. Маунтолив искал, что сказать, но слов не было. Он всегда терпеть не мог такс, с их запятыми вместо ног, — не идут, а шлепают на пузе, словно жабы. Флюк был именно такой собакой: забравшись на третий этаж, он уже задыхался, по уши обмотавшись слюнями. Он наконец-то сел и, как будто для того, чтоб выразить раз и навсегда свое полное разочарование в собачьей жизни как принципе и способе существования, наделал на великолепном ширазском ковре большую, мигом впитавшуюся лужу.
«Ну, разве он не прелесть!» — воскликнула супруга главы канцелярии.
У Маунтолива все же достало сил улыбнуться, изобразить верх радости по поводу подарка и выразить подобающую благодарность за жест столь глубоко продуманный. Он был просто вне себя от раздражения.
«Выглядит очаровательно, — сказал он и улыбнулся актерской своей улыбкой, — совершенно очаровательно. Анджела, я вам так благодарен. Так мило с вашей стороны».
Собака лениво зевнула.
«Значит, я передам нашим дамам, что подарок встретил ваше полное одобрение , — оживленно сказала она, направляясь к двери. — Они будут просто в восторге. Нет друга преданней собаки, ведь правда?»
Маунтолив покивал головой очень серьезно.
«И быть не может», — сказал он. И приложил все силы, чтобы не сорваться прямо здесь и сейчас.
Дверь закрылась, он снова сел, поднял к губам чашку чая и уставился не мигая, с явным отвращением в тусклые собачьи глаза. На каминной полке коротко чихнули часы. Пора идти в офис. Столько дел сегодня. Он обещал закончить итоговый экономический доклад и отправить его с недельной почтой. Надо бы поприжать хвосты отделу доставки, пусть займутся наконец портретом. И еще…
Но он все сидел и сидел, глядя на перепуганное маленькое существо на ковре перед дверью и чувствуя, что приливная волна всех мыслимых и немыслимых для человека унижений захлестнула его наконец с головой — и выразилась зримо в этом нелепом, дурацком подарке от обожательниц его и доброхоток. Видно, судьба ему стать garde-malade, нянькою мужеска пола при колченогой этой моське. Неужто иных путей изгнать и позабыть свои печали у него не осталось?.. Он вздохнул и, вздыхая, жал уже кнопку звонка.
16
День его смерти ничем не отличался от прочих зимних дней в Карм Абу Гирге. Или отличался все же одной-единственной незначительной деталью, которая удивила его, но которой он поначалу не придал особого значения: куда-то вдруг исчезли все слуги, оставив его в доме одного. Ночи напролет он проводил теперь в беспокойном сне среди роскошных порождений собственной фантазии, осязаемых и плотных, как тропические растения; время от времени он просыпался и снова засыпал, убаюканный курлыканьем пролетающих во тьме над домом журавлей. Зима была в самом разгаре, пора всеобщих птичьих перелетов. Обширные озерные заводи, стеклисто проблескивающие сквозь камыш, начали заполняться шумным крылатым сбродом, словно конечная станция перегруженной железнодорожной ветки. Ночь напролет прибывали все новые стаи — плотный шум крыльев крякв, металлическое «краонк, краонк» гусей: они летят высоко и берут в вилку яркую зимнюю луну. В зарослях камыша и осоки, по воде, отполированной случайным заморозком то в черный, то в змеино-зеленый цвет, разносилась гнусавая утиная скороговорка. Теперь, когда уехала Лейла, старый дом с его заплесневелыми стенами, где в щелях между саманных кирпичей зимовали скорпионы и блохи, казался ему пустым и совершенно заброшенным. Он бродил из угла в угол, нарочно стараясь погромче топать сапогами, кричал на собак, щелкал во дворе бичом. Игрушечные маленькие фигурки по гребню ограды с мельничными лопастями вместо рук, оберегающие дом от вездесущего сглаза, безостановочно трудились под бдительным оком холодных северных ветров. Их крохотные пропеллеры из целлулоида, вращаясь, производили мягкий, пушистый, тихий звук, который почему-то его успокаивал.
Нессим очень просил его уехать вместе с Жюстин и Лейлой, но он отказался — просто уперся как вол, хотя и знал прекрасно, что коротать одному, без матери, зиму будет куда как трудно. Он заперся в инкубаторе и противопоставил лихорадочному стуку в дверь и крикам брата упрямое и горькое молчание. Объяснять что-либо Нессиму смысла не было, Наруз не откликнулся даже тогда, когда упрашивать его пришла Лейла, — из страха, что от ее уговоров его решимость даст трещину. Он скорчился в темноте, прижавшись к стене спиною, закусив кулак, чтоб удержать внутри беззвучный яростный плач, — как тяжело нести грех сыновнего неповиновения! В конце концов они оставили его в покое. Он услыхал, как со двора выехали лошади. Он был один.
Затем целый месяц молчания, прежде чем он услышал в телефонной трубке голос брата. Наруз бродил дни напролет в дремучей чаще собственных сердечных ритмов, надзирал целеустремленно и яростно за рабочими ритмами земли, галопом несся вдоль медленно текущей реки фамильной собственности, и отражение летело вверх ногами следом за ним, а на луке седла непременно покоился свернутый кольцами бич. Он чувствовал себя невероятно старым, древним — и в то же время словно только что появившимся на свет зародышем, чья пуповина еще не оборвана. Земля — его земля, коричневая, раскисшая под зимними дождями, как старый бурдюк, подчинила его себе. Она — все, что у него теперь осталось: деревья, побитые заморозком, отравленный солью пустыни песок, заводи, кишащие гусями и рыбой; и тишина весь день, вот разве что скрип водяных колес, чья вековая новость («у Александра ослиные уши») разносилась по ветру до самых дальних оконечностей земли, чтоб опылить историю — в который раз — заразным мифом о солдате и боге в одном лице; или плеск и жирное чавканье грязи — черные буйволы с броненосными лбами валялись в жиже у подножия дамб. А позже, ночью, навязчивая, на один слог, многоголосица уток, перекликающихся во тьме, в тревоге ли, в радости, — как мириады кочующих радиолюбителей, забивших морзянкой весь эфир. Кисейные занавеси дымки, низкие облака, из которых вырывались вдруг во всем своем невероятном великолепии восходы и закаты солнца — на всю вселенную, из конца в конец, и каждый как конец света — и умирали, растворяясь в перламутр и аметист.
В иные времена то был сезон охоты, он любил его и ждал с нетерпением: время радостного возбуждения, больших костров и собачьего лая, время натирать медвежьим салом сапоги, смазывать и протирать длинноствольные ружья, набивать патроны, раскрашивать деревянные приманки… В этом году у него не хватило смелости даже на самое святое — принять участие в большой ежегодной Нессимовой утиной охоте. Он чувствовал себя отрезанным напрочь в ином каком-то пространстве и времени. На лице его застыла мстительная маска церковного причастника, отказывающего в отпущении грехов. Такой тоски не изгнать в одиночку, с ружьем и собакой; теперь он думал только о Таор и о видениях, которые одновременно являлись им обоим, — посвящение в ярость и власть и ясно видимая роль его здесь, на собственной земле, в Карм Абу Гирге, в Дельте, в Египте… Беспокойные сны и грезы в полусне переплетались, наплывали друг на друга, сливались воедино — как притоки великой реки. Даже и любовь Лейлы пугала его теперь — как роскошный нимб омелы: он украшает и льстит, но он мешает дереву расти. Смутно, даже без привкуса презрения он думал о брате, который был все еще в Городе (он намеревался уехать позже) и бродил меж людей бесплотных, пустых, как изваяния из воска, меж размалеванных женщин александрийского света. Если он теперь и вспоминал о любви своей к Клеа, то лишь как о любви оставленной, забытой — золотая монета, осевшая у нищего в кармане… Так, на бешеном галопе мимо поросших мхом причалов и дамб эстуария, с чахоточной порослью изъеденных соленым ветром пальм, так он и жил.
На прошлой неделе Али сказал, что на его земле заметили постороннего человека, но он значения этому не придал. Не в первый раз: какой-нибудь бедуин, отставший от своих, решил срезать через лесонасаждения дорогу, или бродяга искал, как покороче пройти к переправе. Куда больше его заинтересовал звонок Нессима — они приедут вдвоем с Бальтазаром, который собирался проверить сообщения о новых видах уток, замеченных на озере. (С крыши дома, вооружившись телескопом, можно было исследовать весь эстуарий, в буквальном смысле слова не сходя с места.)
Как раз этим он сейчас и занимался. Разглядывал земли свои терпеливо, внимательно в древнюю подзорную трубу — за деревом дерево, от одной поросшей тростником пустоши к другой, такой же точно. Таинственная, молчаливая, пустая, она лежала в серых рассветных сумерках. Он собирался было уехать на весь день побродить по молоденьким рощицам у самой кромки пустыни, чтобы по возможности избежать встречи с братом. Но теперь внезапное и необъяснимое исчезновение прислуги встревожило его. Обычно, проснувшись, он звал Али, Али являлся тут же с большим и длинноносым гибридом кувшина и чайника, полным горячей воды; Наруз забирался в стоячую, викторианских времен, облупленную ванну, и шипел, и хватал ртом воздух, покуда Али его поливал. А сегодня? Во дворе стояла гробовая тишина, и комната, где спал Али, заперта на ключ. Ключ висел на месте, на гвоздике у ворот. И ни души кругом.
Перепрыгивая через ступеньку, он взбежал по лестнице на балкон, взял подзорную трубу и взобрался по деревянной наружной лестнице на крышу, чтобы, стоя среди ветхих голубятен, оглядеть имение Хознани. Долгий и весьма скрупулезный осмотр результатов не дал — ничего необычного он не увидел. Он рыкнул и сложил металлические трубки. Придется сегодня позаботиться о себе самому. Он слез с крыши, взял свой старый кожаный ягдташ и отправился на кухню, чтобы набить его снедью. На плите кипел кофе, на углях стояла пара уже прокалившихся, чадивших вовсю сковородок — и никого. Ворча, он отломил кусок хлеба и жевал его, собирая в ягдташ все, что попадется под руку. Потом в голову ему пришла вдруг идея. Обыкновенно, стоило ему только выйти во внутренний дворик и свистнуть пронзительно, зло, и у ног его, взлаивая и виляя хвостами, тут же собиралась вся его свора, куда бы, спасаясь от холода, собаки ни забились на ночь; но сегодня ветер бросил ему в ответ лишь эхо собственного свиста. Может, Али сам отправился куда-то и взял их всех с собой? Очень маловероятно. Он свистнул еще раз и подождал: ноги в тяжелых кожаных сапогах широко расставлены, руки на бедрах. Ответа не последовало. Он пошел на конюшню, лошадь была на месте. И вообще уж здесь-то все было как всегда. Он оседлал ее, взнуздал и вывел к коновязи у ворот. Потом пошел наверх взять бич. Пока он сворачивал бич кольцами, его посетила еще одна мысль. Он зашел в гостиную, вынул из письменного стола револьвер и, проверив барабан, сунул револьвер за пояс.
Затем он выехал из дому, не торопясь, оглядываясь то и дело по сторонам, уклоняясь постепенно к востоку, чтобы сперва осмотреть окрестности, а уж потом укрыться на весь день в густой и плотной зелени лесонасаждений. Было свежо, быстро расчищалось небо, и болотная сизая дымка, полная неясных переливчатых фигур и контуров, таяла прямо на глазах. И конь, и всадник прекрасно знали дорогу, а потому шли споро, без единого лишнего движения. До края пустыни он добрался уже через полчаса, не заметив покуда ничего подозрительного, хотя и смотрел по дороге в оба из-под кустистых своих бровей. Лошадь еле слышно шла по мягкой земле. На восточном углу посадок он стоял добрых десять минут, прочесывая в подзорную трубу округу еще раз, на всякий случай. И снова — ничего особенного. Он не упустил ни малейшего знака возможного вторжения извне — следы в пустыне, отпечатки ног в грязи у переправы. Солнце уже показалось, ползло понемногу вверх, но земля еще дремала под легким покрывалом дымки. Там, где работали помпы, он остановился и спешился, смазал, радостно вслушиваясь в смутное биение слаженных пульсов, пару рычагов. Потом снова вскочил в седло и поехал туда, где деревья стояли плотнее: маслины особенного, триполитанского сорта, акация, полосы можжевельника, — деревьям нужен гумус, — и, против ветра и песка, ряды лопочущей негромко кукурузы. Он был все еще начеку и двигался короткими резкими рывками, то и дело останавливаясь, чтобы постоять, послушать, — на минуту, а то и дольше. Все тихо — гомонит вдалеке птичья мелочь, фламинго чиркают крыльями по воде, мелодические, как охотничий рожок, соло чирков и звучный (туба, в полную силу) гусиный гогот. Все знакомо, все так и должно быть. Он был слегка озадачен, но не напуган и не нервничал ни капли.
Нессим очень просил его уехать вместе с Жюстин и Лейлой, но он отказался — просто уперся как вол, хотя и знал прекрасно, что коротать одному, без матери, зиму будет куда как трудно. Он заперся в инкубаторе и противопоставил лихорадочному стуку в дверь и крикам брата упрямое и горькое молчание. Объяснять что-либо Нессиму смысла не было, Наруз не откликнулся даже тогда, когда упрашивать его пришла Лейла, — из страха, что от ее уговоров его решимость даст трещину. Он скорчился в темноте, прижавшись к стене спиною, закусив кулак, чтоб удержать внутри беззвучный яростный плач, — как тяжело нести грех сыновнего неповиновения! В конце концов они оставили его в покое. Он услыхал, как со двора выехали лошади. Он был один.
Затем целый месяц молчания, прежде чем он услышал в телефонной трубке голос брата. Наруз бродил дни напролет в дремучей чаще собственных сердечных ритмов, надзирал целеустремленно и яростно за рабочими ритмами земли, галопом несся вдоль медленно текущей реки фамильной собственности, и отражение летело вверх ногами следом за ним, а на луке седла непременно покоился свернутый кольцами бич. Он чувствовал себя невероятно старым, древним — и в то же время словно только что появившимся на свет зародышем, чья пуповина еще не оборвана. Земля — его земля, коричневая, раскисшая под зимними дождями, как старый бурдюк, подчинила его себе. Она — все, что у него теперь осталось: деревья, побитые заморозком, отравленный солью пустыни песок, заводи, кишащие гусями и рыбой; и тишина весь день, вот разве что скрип водяных колес, чья вековая новость («у Александра ослиные уши») разносилась по ветру до самых дальних оконечностей земли, чтоб опылить историю — в который раз — заразным мифом о солдате и боге в одном лице; или плеск и жирное чавканье грязи — черные буйволы с броненосными лбами валялись в жиже у подножия дамб. А позже, ночью, навязчивая, на один слог, многоголосица уток, перекликающихся во тьме, в тревоге ли, в радости, — как мириады кочующих радиолюбителей, забивших морзянкой весь эфир. Кисейные занавеси дымки, низкие облака, из которых вырывались вдруг во всем своем невероятном великолепии восходы и закаты солнца — на всю вселенную, из конца в конец, и каждый как конец света — и умирали, растворяясь в перламутр и аметист.
В иные времена то был сезон охоты, он любил его и ждал с нетерпением: время радостного возбуждения, больших костров и собачьего лая, время натирать медвежьим салом сапоги, смазывать и протирать длинноствольные ружья, набивать патроны, раскрашивать деревянные приманки… В этом году у него не хватило смелости даже на самое святое — принять участие в большой ежегодной Нессимовой утиной охоте. Он чувствовал себя отрезанным напрочь в ином каком-то пространстве и времени. На лице его застыла мстительная маска церковного причастника, отказывающего в отпущении грехов. Такой тоски не изгнать в одиночку, с ружьем и собакой; теперь он думал только о Таор и о видениях, которые одновременно являлись им обоим, — посвящение в ярость и власть и ясно видимая роль его здесь, на собственной земле, в Карм Абу Гирге, в Дельте, в Египте… Беспокойные сны и грезы в полусне переплетались, наплывали друг на друга, сливались воедино — как притоки великой реки. Даже и любовь Лейлы пугала его теперь — как роскошный нимб омелы: он украшает и льстит, но он мешает дереву расти. Смутно, даже без привкуса презрения он думал о брате, который был все еще в Городе (он намеревался уехать позже) и бродил меж людей бесплотных, пустых, как изваяния из воска, меж размалеванных женщин александрийского света. Если он теперь и вспоминал о любви своей к Клеа, то лишь как о любви оставленной, забытой — золотая монета, осевшая у нищего в кармане… Так, на бешеном галопе мимо поросших мхом причалов и дамб эстуария, с чахоточной порослью изъеденных соленым ветром пальм, так он и жил.
На прошлой неделе Али сказал, что на его земле заметили постороннего человека, но он значения этому не придал. Не в первый раз: какой-нибудь бедуин, отставший от своих, решил срезать через лесонасаждения дорогу, или бродяга искал, как покороче пройти к переправе. Куда больше его заинтересовал звонок Нессима — они приедут вдвоем с Бальтазаром, который собирался проверить сообщения о новых видах уток, замеченных на озере. (С крыши дома, вооружившись телескопом, можно было исследовать весь эстуарий, в буквальном смысле слова не сходя с места.)
Как раз этим он сейчас и занимался. Разглядывал земли свои терпеливо, внимательно в древнюю подзорную трубу — за деревом дерево, от одной поросшей тростником пустоши к другой, такой же точно. Таинственная, молчаливая, пустая, она лежала в серых рассветных сумерках. Он собирался было уехать на весь день побродить по молоденьким рощицам у самой кромки пустыни, чтобы по возможности избежать встречи с братом. Но теперь внезапное и необъяснимое исчезновение прислуги встревожило его. Обычно, проснувшись, он звал Али, Али являлся тут же с большим и длинноносым гибридом кувшина и чайника, полным горячей воды; Наруз забирался в стоячую, викторианских времен, облупленную ванну, и шипел, и хватал ртом воздух, покуда Али его поливал. А сегодня? Во дворе стояла гробовая тишина, и комната, где спал Али, заперта на ключ. Ключ висел на месте, на гвоздике у ворот. И ни души кругом.
Перепрыгивая через ступеньку, он взбежал по лестнице на балкон, взял подзорную трубу и взобрался по деревянной наружной лестнице на крышу, чтобы, стоя среди ветхих голубятен, оглядеть имение Хознани. Долгий и весьма скрупулезный осмотр результатов не дал — ничего необычного он не увидел. Он рыкнул и сложил металлические трубки. Придется сегодня позаботиться о себе самому. Он слез с крыши, взял свой старый кожаный ягдташ и отправился на кухню, чтобы набить его снедью. На плите кипел кофе, на углях стояла пара уже прокалившихся, чадивших вовсю сковородок — и никого. Ворча, он отломил кусок хлеба и жевал его, собирая в ягдташ все, что попадется под руку. Потом в голову ему пришла вдруг идея. Обыкновенно, стоило ему только выйти во внутренний дворик и свистнуть пронзительно, зло, и у ног его, взлаивая и виляя хвостами, тут же собиралась вся его свора, куда бы, спасаясь от холода, собаки ни забились на ночь; но сегодня ветер бросил ему в ответ лишь эхо собственного свиста. Может, Али сам отправился куда-то и взял их всех с собой? Очень маловероятно. Он свистнул еще раз и подождал: ноги в тяжелых кожаных сапогах широко расставлены, руки на бедрах. Ответа не последовало. Он пошел на конюшню, лошадь была на месте. И вообще уж здесь-то все было как всегда. Он оседлал ее, взнуздал и вывел к коновязи у ворот. Потом пошел наверх взять бич. Пока он сворачивал бич кольцами, его посетила еще одна мысль. Он зашел в гостиную, вынул из письменного стола револьвер и, проверив барабан, сунул револьвер за пояс.
Затем он выехал из дому, не торопясь, оглядываясь то и дело по сторонам, уклоняясь постепенно к востоку, чтобы сперва осмотреть окрестности, а уж потом укрыться на весь день в густой и плотной зелени лесонасаждений. Было свежо, быстро расчищалось небо, и болотная сизая дымка, полная неясных переливчатых фигур и контуров, таяла прямо на глазах. И конь, и всадник прекрасно знали дорогу, а потому шли споро, без единого лишнего движения. До края пустыни он добрался уже через полчаса, не заметив покуда ничего подозрительного, хотя и смотрел по дороге в оба из-под кустистых своих бровей. Лошадь еле слышно шла по мягкой земле. На восточном углу посадок он стоял добрых десять минут, прочесывая в подзорную трубу округу еще раз, на всякий случай. И снова — ничего особенного. Он не упустил ни малейшего знака возможного вторжения извне — следы в пустыне, отпечатки ног в грязи у переправы. Солнце уже показалось, ползло понемногу вверх, но земля еще дремала под легким покрывалом дымки. Там, где работали помпы, он остановился и спешился, смазал, радостно вслушиваясь в смутное биение слаженных пульсов, пару рычагов. Потом снова вскочил в седло и поехал туда, где деревья стояли плотнее: маслины особенного, триполитанского сорта, акация, полосы можжевельника, — деревьям нужен гумус, — и, против ветра и песка, ряды лопочущей негромко кукурузы. Он был все еще начеку и двигался короткими резкими рывками, то и дело останавливаясь, чтобы постоять, послушать, — на минуту, а то и дольше. Все тихо — гомонит вдалеке птичья мелочь, фламинго чиркают крыльями по воде, мелодические, как охотничий рожок, соло чирков и звучный (туба, в полную силу) гусиный гогот. Все знакомо, все так и должно быть. Он был слегка озадачен, но не напуган и не нервничал ни капли.