Никто не думал здесь, как жить, все просто жили, и в том была своя поэзия. Маунтолив, которому начал уже открываться сезам иного языка, почувствовал внезапно, что начинает понемногу постигать и понимать чужую страну, чужие mœurs [4], впервые в жизни. Он окунулся в головокружительное удовольствие терять свое былое «я», следить за ростом нового, незнакомого, готового занять вакантное место. Привычные контуры собственной личности оказались вдруг размытыми и сдвинутыми куда-то в сторону, на периферию. Не в этом ли истинный смысл образования? И он принялся трансплантировать, осторожно пересаживать нетронутый, девственный мир воображения на почву новой жизни.
   Само семейство Хознани оказалось на удивление неоднородным. Элегантный Нессим по духу был сродни матери и всецело принадлежал к миру изысканности духовной и умственной. Он, старший сын, всегда был готов услужить ей, касалось ли то мелких знаков внимания — открыть перед нею дверь, поднять платок с пола — или вещей существенных. Его английский и французский были безукоризненны, как его манеры, сильны и изящны, как он сам. По другую же сторону стола — горят беззвучно свечи — сидели другие двое: калека, укутанный в пледы, и младший сын, могучий и звероподобный, как мастиф, — смутное ощущение угрозы сопутствовало ему и готовности взяться за оружие в любой момент, по первому сигналу. Массивный, уродливый, но кроткий притом; и по тому, с какой любовью он впитывал каждое сказанное отцом слово, трудно было не заметить, кто его сюзерен. Простой, открытый взгляд и та же готовность оказать любую услугу; в самом деле, если в какой-то из дней не было необходимости уезжать из дому и лично заниматься обширными семейными владениями, он с радостью отсылал вышколенного до полной немоты мальчика, стоявшего, как на часах, за спинкою отцова кресла, и прислуживал отцу сам, сияя от гордости, даже если ему приходилось буквально носить того на руках — осторожно, нежно — в уборную. Матерью он тоже гордился, но во взгляде его гордость приправлена была какой-то детской печалью, как у отца. Притом между братьями, хоть и разделенными, подобно высаженным в разную почву саженцам оливы, вовсе не было пропасти, даже и намека на отчужденность — их срезали от одного ствола, они это знали и тянулись друг к другу, друг друга дополняли, и каждый был силен там, где другой слаб. Нессим терпеть не мог кровопролития, физической работы и дурных манер; Нарузу все это было в радость. А Лейла? Маунтолив, конечно же, увидел в ней загадку, хотя и мог бы, будь он чуть поопытней, узреть истинную простоту за естественностью манер, за экстравагантностью, как будто бы врожденной, — сильный темперамент, лишенный свободы развернуться так, как ему хотелось бы, и согласившийся по доброте душевной на поиск компромиссов. Ее замужество, к примеру, за человеком много старше ее, было чистой воды сделкой — как то и должно в Египте. Ее семья владела землями, граничившими с имением Хознани, и два имения неплохо смотрелись вместе — более всего история этой помолвки и свадьбы была похожа на партнерское соглашение между двумя крупными компаниями. Что же до счастья ее или несчастья, то подобные соображения вообще не принимались в расчет. Она просто-напросто изголодалась, изголодалась по миру книг и роскоши общения с себе подобными, оставленным навсегда за стенами этого дома, за пределами рассеченного на геральдические доли полей и садов обширного щита семейной собственности. Она была послушна, и сговорчива, и предана семье, как хорошо воспитанное животное. Вот только монотонность здешней жизни угнетала ее и сбивала с толку. Когда-то в юности она блестяще закончила престижное учебное заведение в Каире и несколько лет вынашивала планы продолжить учебу, но уже в Европе. Она хотела стать врачом. Однако в те времена женщины в Египте были счастливы, если им удавалось избежать чадры — не то что узких шор местных догм и обычаев. Европа была для египтян большим универсальным магазином для богатых, не более того. Конечно же, она выезжала несколько раз в Париж с родителями и даже влюбилась в него, как и все мы, но только лишь дело дошло до первых попыток пробить незыблемую стену местного уклада жизни и хотя бы немного ослабить семейные узы, чтобы вырваться в мир, способный дать пищу небесталанному уму, — она наткнулась на гранитный монолит родительского консерватизма. Она должна выйти замуж и жить в Египте, холодно объяснили ей и тут же выискали среди знакомых наилучшую кандидатуру, человека, несомненно, самого богатого и способного из прочих. Вот так, стоя на краю бездонной пропасти мечтаний, красивая и богатая (ее ведь и в самом деле величали в александрийском свете «черной ласточкой»), Лейла обнаружила вдруг, как расплывается, теряет плоть и смысл все, чем она жила доселе. Ей должно было подчиниться. Конечно, никто бы не стал возражать, если бы раз в несколько лет она стала выезжать в Европу с мужем за покупками и просто отдохнуть… Но жизнь ее должна принадлежать Египту.
   И она подчинилась, встретив поначалу с тоской и отчаянием, а позже приняв смиренно ту жизнь, которую ей уготовили. Муж ее был добр и рассудителен, вот разве что немного нудноват. Она была настолько предана ему, что полностью погрузилась в его дела и начинания, удалившись (он так хотел) от единственной столицы, хоть сколь-нибудь причастной к отголоскам европейского образа жизни, — Александрии. Она приговорила себя навсегда к отупляющему воздуху Дельты, к пустой бессобытийности жизни в поместье Хознани.
   Жила она, по-настоящему жила в основном через Нессима, разъезжавшего в образовательных целях по всей Европе, — его редкие визиты приносили в дом искру жизни. Для удовлетворения же собственной страстной жажды приобщения к миру она выписывала книги и периодику на четырех языках, которыми владела не хуже, чем родным, если не лучше, ибо никто не может мыслить и чувствовать только по-арабски: древняя эта вселенная лишена многомерности, как пышная, но стертая метафора. Так и теплилась долгие годы тихая война взаимных уступок, и только изредка отчаяние Лейлы пробивалось наружу в форме нервных расстройств, от коих муж прописывал ей неизменно одно и то же не без тонкости найденное лекарство — десятидневный отпуск в Александрии, — и оно ни разу еще их не подводило. Но даже и эти краткие визиты делались со временем все реже: она незаметно для себя удалилась от света, ей все труднее становилось поддерживать незначащую беседу, круговорот пустых идей и фраз, на коем только и держится светскость. Городская жизнь стала ее утомлять. Мелка, как воды Мареотиса, фальшива насквозь; с годами обострилась страсть к самоанализу, и уединение было здесь только на пользу, прежние друзья исчезали один за другим, покуда не осталось лишь несколько имен и лиц — Бальтазар, он был врач, Амариль, еще два-три человека. Но Александрия и предназначена была скорее не ей самой, а Нессиму. По возвращении из Европы ему предстояло возглавить быстро растущий банковский дом — филиалы по всему Средиземноморью, корни уходят в судостроение, в нефть и вольфрам, корням нужна вода… Ей к тому времени предстояло окончательно превратиться в отшельницу.
   Привычка к одиночеству ее и подвела — к приезду Маунтолива, к вторжению в дом чужака она оказалась не готова. В тот первый день она поздно вернулась с прогулки верхом по пустыне, скользнула на обычное свое место за столом и не без некоторого даже радостного возбуждения оказалась между мужем и гостем мужа. Маунтолив едва взглянул на нее, ибо один только ее голос, волнующий, необычный, породил странного рода вибрации в его душе — он отметил сей факт, но не захотел его анализировать. На ней были белые галифе, желтая рубашка и шарф. Маленькие белые руки, гладкая кожа и ни единого кольца. Ни один из сыновей в тот день к ланчу не появился, и после еды она сама вызвалась показать ему дом и сад, приятно удивленная его вполне приличным арабским и правильным французским. В ее манере обращаться с ним была заботливость не без опаски — так ведет себя женщина с единственным сыном, уже взрослым. Его искренний интерес и желание учиться наполнили ее чувством благодарности, и она сама себе удивилась.
   Это было нелепо; но, с другой стороны, ей никогда прежде не доводилось видеть иностранца, столь искренне заинтересованного в том, чтобы понять и в совершенстве постичь их язык, их веру и обычаи. Что же до Маунтолива — чем хуже он собой владел, тем безупречней становились его манеры. Они гуляли по розарию и слушали друг друга как сквозь сон. Им не хватало воздуха, и приходилось дышать глубже.
   Когда он в тот вечер распрощался с хозяином дома и получил приглашение приехать еще раз и пожить у них, Лейлу нигде не могли найти. Слуга принес от нее записку — она почувствовала недомогание, у нее разболелась голова, и она уже легла. Но возвращения его она ждала потом напряженно и опасливо.
   Конечно же, он встретил тогда и обоих братьев: Нессим как раз приехал после полудня из Александрии — Маунтолив сразу же угадал в нем подобного себе, человека, разметившего жизнь свою согласно некоему коду. Они нервически — и сразу — откликнулись друг на друга, словно по закону музыкальной гармонии.
   И Наруз.
   «А где наш добрый друг Наруз?» — спросила она мужа так, словно младший сын был не ее — его заботой, его долей в жизни.
   «Он заперся в инкубаторе на сорок дней. Вернется завтра».
   Лейла как будто слегка смутилась.
   «Он должен стать помещиком, семье так удобней, а Нессим — банкиром, — пояснила она Маунтоливу, чуть покраснев. Затем, развернувшись к мужу: — Можно, я покажу Маунтоливу, как Наруз работает?»
   «Да, конечно».
   Маунтолив был просто очарован тем, как она произнесла его имя. Она сказала «Монтолиф», на французский манер, и собственное имя вдруг показалось ему романтичнейшим из имен. Ничего подобного прежде ему в голову не приходило. Она взяла его за руку, и они пошли через розовый сад, через плантации пальм туда, где в длинном строении из саманного кирпича, низком и глубоко утопленном в землю, были устроены инкубаторы. Они спустились по ступенькам и постучались в дверь раз или два; в конце концов Лейла нетерпеливо толкнула ее, и они оказались в узком коридоре, по обе стороны которого стояли глиняные печи, штук двадцать в общей сложности.
   «Закройте дверь», — раздался откуда-то из затянутой паутиной тьмы голос Наруза, а вскоре и сам он появился в дальнем конце сумеречного коридора — посмотреть, кто пришел.
   Маунтолива его мрачный взгляд, заячья губа и резкий, хриплый выкрик привели даже в некоторое замешательство; они вторглись ненароком в пещеру некоего отшельника, молодого, но уже вполне взъерошенного. Желтая кожа, глаза в привычном прищуре — от долгого бодрствования во тьме. Однако, увидев их, Наруз извинился; оказалось даже — ему польстило, что они дали себе труд навестить его. Он тут же преисполнился гордости за небольшую семейную мануфактуру и принялся увлеченно объяснять устройство инкубаторов; Лейла тактично стушевалась. Маунтолив уже знал, что искусственное выведение цыплят практиковалось в Египте со времен ранней античности, и рад был возможности получить из первых рук сведения об этом древнем искусстве. Они стояли на подземном, затянутом паутиной фарватере и обсуждали тонкости технологии, температурные режимы, а женщина рядом, с темными, двусмысленно поблескивающими глазами, разглядывала их, не схожих ни фигурой, ни манерами, и сравнивала голоса. Нарузовы изумительной красоты глаза ожили и лучились радостью. Живой интерес гостя к мельчайшим деталям процесса заразил и его, и он старался объяснить все до мелочей — вплоть до чудного способа следить за температурой без термометра, так сказать, «на глаз», просто-напросто вставляя яйцо в глазницу.
   Позже, по дороге к дому через розовый сад, Маунтолив сказал Лейле:
   «Прекрасный человек ваш сын».
   И Лейла совершенно для него неожиданно покраснела и опустила голову. Ответила она, чуть помедлив, тихо и с болью:
   «Это на нашей совести, мы ведь не сделали ему вовремя операцию. А потом деревенские дети дразнили его, называли его верблюдом, и он очень переживал. Вы ведь знаете, у верблюда верхняя губа тоже разрезана надвое. Не обращали внимания? Так оно и есть. Наруз столько всего перенес из-за нас».
   Маунтолива вдруг захлестнула волна самой искренней симпатии к ней. Но он смолчал. Еще позже, вечером, она исчезла.
   То, что он испытывал по отношению к ней, было необычно, и поначалу его это даже несколько смутило, но заглядывать в собственную душу он не привык, не вступил еще, так сказать, во владение этой долей собственности, — и по молодости решил просто-напросто ничего не заметить.
   (Все это он вспоминал потом, прокручивал раз за разом, покуда брился перед старомодным зеркалом или завязывал галстук. Повторяя прожитое как урок, он словно бы взглядом со стороны пытался каждый раз вызвать заново и поставить под контроль весь спектр чувств, выпущенных Лейлой на свободу, разбредшихся вольно и дико. По временам он говорил тихо: «Черт!» — шепотом, не разжимая зубов, так, словно вспоминал о жутком каком-то несчастье. Не слишком-то приятно, когда тебя заставляют расти. Но и возбуждает тоже. В нем боролись страх и гротескная нелепая возбужденность.)
   Ее муж часто отправлял их вдвоем в пустыню прогуляться верхом, и вот там-то, лежа с нею рядом под полной луной на склоне бархана, вырезанного ветром остро, как сугробик снега в подворотне или краешек оплавленной свечи, он вдруг оказался лицом к лицу с совершенно незнакомой Лейлой. Они уже успели перекусить и тихо переговаривались в призрачном лунном свете. «Погоди, — сказала она как-то вдруг, — у тебя на губе крошка». И, наклонившись к нему, сняла крошку кончиком языка. На долю секунды теплый острый язычок египетской кошки коснулся его нижней губы. (Вот на этом-то месте он всегда говорил про себя: «Черт!») Он побледнел и почувствовал себя так, словно вот-вот растает. Но она была так близко, и в ее близости не было угрозы — она улыбнулась и наморщила нос, — что он, конечно же, обнял ее, нелепо качнувшись вперед, как натыкаешься в темноте на зеркало. Их тихо шепчущие тени встретились и слились, как отражения на поверхности озера. Душа его разлетелась вдруг на тысячу кусков, брызнувших врозь по пустыне. Они соединились так легко, и настолько все вышло само собой; он даже и сам еще некоторое время не понимал, что случилось. Когда же рассудок вернулся к нему, он тут же и выдал, насколько он юн, пробормотав: «Но почему я, Лейла?» — так, словно все двери мира были ей открыты, и очень удивился, когда она откинулась назад и повторила за ним его слова с некоторой даже долей презрения; детскость вопроса и в самом деле ее обидела. «Почему ты? Да потому». И следом, к немалому удивлению Маунтолива, процитировала низким мелодичным голосом отрывок из одного особенно ею любимого автора:
   «Возможность великой судьбы открывается сегодня перед нами — величайшей из всех, какие приходилось доселе принимать или отвергать человеческой нации. Раса наша еще молода; раса, происшедшая от смешения лучших северных кровей. Еще не развращен наш нрав, и есть еще в нас твердость, чтобы править, и кротость, чтобы подчиняться. Мы приняли веру, основанную на сострадании, и теперь нам следует либо отречься от нее бесповоротно, либо же научиться ее защищать, утверждая ее.
   Честь, завещанная нам когда-то рыцарственными нашими предками, есть главное наше достояние, главное, что оставила нам в наследство наша тысячелетняя история. Чего мы алчем сейчас — это жажда доблести, и пусть англичане, коль скоро лишь грех увидят в том, чтоб домогаться славы, преступнейшими прослывут среди живущих».
   Она говорила, а Маунтолив слушал — с удивлением, стыдом и состраданием. Она видела в нем, в том не было теперь сомнения, прототип нации, и нация эта существовала только лишь в ее воображении. Она ласкала искренне и нежно расписной лубок старой доброй Англии. Чувств более странных ему еще испытывать не доводилось. Голос ее окреп, поймав мелодию прозы, она декламировала, как на сцене, и ему вдруг захотелось заплакать.
   «Неужто вы, юноши Англии, не вернете стране своей славу былых королей, славу царственного острова, не возвратите миру источник света, средоточие добра и спокойствия; повелительницу наук и искусств; надежного стража великих традиций среди неверных и призрачных видений; верного слугу испытанных временем принципов, не поддающегося на соблазны безрассудных экспериментов и безответственных страстей, сквозь крик, и зависть, и злобу народов несущего с прежним достоинством знамя доброй воли к человеку?»
   Слова смутным гулом отдавались у него в ушах.
   «Прекрати! Прекрати! — выкрикнул он резко. — Мы давно уже не такие, Лейла!»
   Эта коптская леди выкопала и перевела на свой язык абсурдную, на книгах вскормленную грезу. Ему показалось вдруг, что он обманул Лейлу, что волшебные ее объятия достались ему не по праву — нелепость ее домыслов разрушила свершившееся чудо, низвела его до уровня чего-то призрачного и ненастоящего, вроде случайной сделки с уличной шлюхой. Разве можно влюбиться в каменное изваяние умершего крестоносца?
   «Ты спросил меня — почему? — сказала она все еще с прежней презрительной ноткой в голосе. — Потому, — со вздохом, — может быть, что ты англичанин».
   (Каждый раз, вспоминая эту сцену, он удивлялся ей заново и только лишь ругательством мог выразить свое удивление: «Черт!»)
   А затем, как и всем неискушенным любовникам со времен сотворения мира, ему не хватило ума оставить все как есть; он должен был исследовать все тонкости, оценить их и взвесить. Он задавал ей вопросы и ни к одному из ответов не был готов. Он упомянул о муже, и она мигом встала на дыбы — перебив его, зло и резко, не дав договорить:
   «Я люблю его. Я не позволю просто так о нем рассуждать. Он благородный человек, и я никогда не сделаю ничего, что могло бы причинить ему боль».
   «Но… но…» — лепетал, заикаясь, юный Маунтолив; но она уже заметила полную его растерянность и рассмеялась и снова обняла его.
   «Дурачок, Дэвид, какой же ты дурачок ! Он сам позволил мне завести любовника — тебя. Подумай, ну разве не умно с его стороны? Малейшая случайность — он и в самом деле мог меня упустить навсегда. Ты что, никогда не тосковал по любви? Ты не знаешь, как любовь опасна?»
   Нет, этого он не знал.
   Что мог понять англичанин в чужой, причудливой этой логике, в невообразимой тригонометрии привязанностей и симпатий? Он просто замолчал наглухо. «Единственное условие — я не должна влюбляться, я и не стану». Не потому ли она предпочла полюбить в Маунтоливе Англию, а не самого Маунтолива? Ответа он найти не мог. Шоры незрелости мешали видеть ясно — и находить слова. Он закрыл глаза, и ему вдруг показалось, будто он падает, спиной вперед, в черную пустоту. Лейла же, угадав, что с ним происходит, на шла саму его невинность милой и дала себе обет сделать из него мужчину, пользуясь по случаю каждой женской лаской, каждой доверительной ноткой. Он был и ее любовником, и вместе с тем большим обиженным ребенком; она поможет ему повзрослеть. Вот только (ей пришлось, как черным по белому, записать про себя оговорку) важно не обидеть его своей опекой. Итак, она упрятала подальше собственную опытность и стала для него почти ровесницей. Ему было так просто с ней, что даже чувство вины он постепенно убаюкал и начал — с ее помощью — пестовать иного, непривычного сорта уверенность в себе. Столь же решительно, как она, он сказал себе, что будет уважать ее единственную оговорку и тоже не влюбится в нее, но где юности разобраться в оттенках чувств. Он даже не мог понять, чего он, собственно, хочет, теряясь между пламенной страстью и некой романтической разновидностью того же растения, чьи корни уходят в чистой воды нарциссизм. Страсти душили его. Он был уже просто не в силах что бы то ни было понять. И английское воспитание на каждом шагу подставляло ему ножку. Он даже радоваться не мог, не страдая в то же время от чувства вины. Но и это все — как сквозь дымку: он только догадывался смутно, что встретил нечто большее, нежели любовницу, нежели даже сообщницу. Лейла была не только опытней; едва ли не с чувством обреченности он мало-помалу обнаружил, что ее познания в родной для него словесности куда обширнее, чем у него, и глубже. Но она, образцовый товарищ, примерная любовница, старалась не давать ему ощутить эту разницу. У опытной женщины всегда есть возможность маневра. Она постоянно поддразнивала его, пряча за иронией нежность, — совсем неплохая защита. Она его журила за невежество и тем будила любопытство. И удивлялась про себя накалу его ответной страсти — поцелуи падали, как брызги на раскаленный утюг. Он снова стал видеть Египет иначе, с ее помощью открыв в нем новое для себя измерение. Знать язык недостаточно — теперь он это понимал; Лейла показала ему, сколь мало стоят знания против умения понять, почувствовать.
   У него была привычка, едва ли не врожденная, делать записи, и вот теперь его маленький карманный блокнот буквально разбух от интереснейших заметок — результата долгих конных прогулок вдвоем, но заметки эти касались исключительно местных нравов, ведь он не осмелился бы не то что доверить бумаге собственные чувства, но даже и назвать Лейлу хоть раз по имени. В таком примерно духе:
 
   «Воскресенье. Ехали через нищую, в тучах мух деревушку; внезапно спутник мой указал на странные, похожие на клинопись знаки, нацарапанные на стенах домов, и спросил, могу ли я их прочесть. Я, как дурак, сказал, что не могу разобрать ни буквы, и спросил в ответ — не амхарский ли это. Смех. Объяснение таково: раз в полгода сюда заходит некий почтенных лет бродячий торговец из Медины, он продает хну. Хна эта здесь очень ценится именно потому, что доставляют ее из священного города. Крестьяне в большинстве своем слишком бедны, чтобы заплатить сразу, и он открывает им кредит, а на случай, если они или сам он забудет о долге, выписывает счет черепком на глиняной стене».
   «Понедельник. Али говорит, что падающие звезды на самом деле камни, которыми ангелы бросаются в джиннов, когда те пытаются подслушать разговоры обитателей рая и выведать тайны будущего. Все арабы боятся пустыни, даже бедуины. Странно».
   «Позже: пауза в разговоре, у нас говорят: „Тихий ангел пролетел“. Здесь поступают иначе. Помолчав минуту, положено сказать: „Вахед Дху“, что значит: „Бог един“, и все остальные тут же отвечают с жаром: „Ла Иллах Илла Аллах“, то есть: „Нет Бога, кроме Бога Единого“, после чего разговор возобновляется. Насколько трогательны такого рода мелочи».
   «Позже: хозяин дома употребляет странное словосочетание, говоря о том, что удалился от дел. Теперь он „строит душу“».
   «Позже: никогда раньше не пробовал кофе по-йеменски, в каждую чашечку добавляют крошку серой амбры. Вкус изумительный».
   «Позже: при встрече Мохаммед Шебаб предложил мне понюхать какое-то жасминное благовоние из склянки со стеклянной пробкой — вроде как у нас в Европе угощают сигаретой».
   «Позже: здесь любят птиц. На полузаброшенном местном кладбище видел выдолбленные в каменных плитах надгробий маленькие колодцы — для птиц; мой спутник сказал мне, что по пятницам сюда приходят из деревни женщины и приносят свежую воду».
   «Позже: Али, фактотум-негр, невообразимых размеров евнух, сказал мне, что здесь боятся голубых глаз и рыжих полос как дурного знака. Любопытно — в Коране ангелы, вопрошающие души умерших, также голубоглазы, и это считается самым в них чудовищным».
 
   Итак, Маунтолив делал свои записи и размышлял над чудными обычаями людей, среди которых ему довелось жить, и продвигался понемногу вперед, с трудом, как то и подобает прилежному студенту, взявшемуся за незнакомую область знаний; но была здесь и доля вдохновения, почти экстаза, когда ему удавалось сыскать ноту соответствия между реальностью и некой сказочной грезой о Востоке, почерпнутой когда-то из книг. И явного несходства было меньше, нежели в той паре, с которой нянчилась Лейла, — поэтический образ Англии и реальное его воплощение в застенчивом, совсем еще зеленом мальчике, избранном ею себе в любовники. Однако же он был отнюдь не глуп; он постигал сейчас два главных в жизни навыка: умение искренне любить и думать.
   Случались между тем иного рода эпизоды, задевавшие в его душе совсем иные струны. Однажды они отправились верхом через плантации навестить Халиму, старуху няньку, уже давно ушедшую на заслуженный отдых. Она вынянчила обоих мальчиков и жила подле них, пока они совсем не выросли.
   «Она их даже кормила грудью, когда у меня пропадало молоко», — объяснила Лейла.
   Наруз хрипло хохотнул.
   «И жевала нам, — добавил он. — Ты понимаешь, о чем речь?»
   В Египте в те времена слуги должны были разжевывать пищу сами, прежде чем кормить ею ребенка с ложечки.