Страница:
«Но я не понимаю», — начал Маунтолив.
«Все очень просто, — сказал Нессим все так же мягко и тихо. — Есть такое понятие — воинствующая церковь, в ней-то все и дело. Странно, не правда ли, но для нас войны между Крестом и Полумесяцем не было никогда. Это чисто западная придумка. Как и образ кровожадного мусульманина. Мусульмане никогда не преследовали коптов по религиозным мотивам. Напротив, даже и в Коране об Иисусе говорится с уважением, как о предтече Мохаммеда. Помнишь, Лейла цитировала тебе одну из сур, где речь о младенце Иисусе, — помнишь? Он лепил вместе с другими детьми фигурки зверей из глины и потом вдыхал в них жизнь…»
«Я помню».
«И даже в гробнице Мохаммеда, — продолжила Лейла, — был и по-прежнему остается пустой склеп, он ждет тела Иисусова. Согласно пророчеству, его должны похоронить в Медине, у истоков ислама, помнишь? Здесь, в Египте, мусульмане не испытывают к христианскому Богу ничего, кроме любви и почтения. Даже и сегодня. Любого спроси, спроси муэдзина». — («Спроси любого, говорящего правду», — ибо ни один нечистый, пьяница, безумный или женщина не может быть допущен призывать правоверных к молитве.)
«В глубине души вы были и остались крестоносцами», — сказал Нессим мягко, не без иронии, все с той же улыбкой на губах. Он развернулся и пошел прочь меж розовых кустов, оставив их вдвоем. И ладонь Лейлы тут же отправилась искать знакомого пожатья.
«Не бери в голову, — сказала она тихо, совсем другим голосом. — Придет день, и мы вернемся, с вашей ли помощью, без вас ли! У нас крепкая память!»
Они посидели немного на обломке упавшей мраморной колонны и говорили совсем о другом; они остались вдвоем, и большие темы ушли как-то сами собой.
«Какая темень сегодня. И всего одна звезда. Утром, значит, будет дымка. Знаешь, мусульмане верят, что у каждого человека есть своя звезда на небе; когда он рождается, звезда загорается, когда умирает — гаснет. Может быть, это твоя звезда, Дэвид Маунтолив?»
«Или твоя?»
«Для меня слишком яркая. Они, видишь ли, бледнеют со временем. Моя, должно быть, совсем тусклая, я ведь перевалила уже за середину. А когда ты уедешь, она потускнеет еще».
Они обнялись.
Они строили планы, они договорились видеться как можно чаще; он собирался вернуться, как только получит очередной отпуск.
«Но ты ведь не останешься в Египте надолго, — сказала она; печальная улыбка, смиренный взгляд. — Скоро ты получишь назначение. Хотела бы я знать куда. Ты забудешь о нас — нет, нет, англичане сохраняют верность старым друзьям, так ведь? Поцелуй меня».
«Давай не будем думать об этом сейчас, — сказал Маунтолив. У него, если честно, просто не было сил отнестись к предстоящей разлуке спокойно. — Давай о чем-нибудь другом. Кстати, я ездил вчера в Александрию и обыскал весь город, покуда не нашел подходящих подарков Али и прочим слугам».
«И что же ты нашел?»
В комнате у него в чемодане лежали синего стекла бутылочки с водой из Священного Колодца Зем Зем. Вот их-то он и собирался раздать в качестве pourboires. [9]
«Как ты думаешь, ничего, если они получат их из рук неверного?» — спросил он с беспокойством, и Лейла не могла не восхититься им.
«Как здорово, Дэвид! Так это по-английски, столько такта! Что мы будем делать без тебя, когда ты уедешь?»
И он, как ни странно, остался собою доволен. Можно ли было представить себе в ту минуту, что пройдет всего несколько дней, и они лишены будут возможности обняться вот так или сидеть в тишине бок о бок и слушать ритмический шорох крови, шорох времени, утекающего прочь, в молчание — в мертвую пустоту пережитого, ушедшего? Он гнал от себя подобные мысли прочь — уворачивался от острого лезвия правды. Но вот она сказала:
«Ты не бойся, я уже продумала все, что будет с нами, на годы вперед; не улыбайся, может, даже и лучше выйдет, если мы не сможем спать друг с другом и начнем… что? Я не знаю — ну, думать друг о друге, видеть друг друга издалека; как любовники, я имею в виду, которым пришлось разлучиться, которые, может быть, и не должны были становиться любовниками никогда; я стану писать тебе, часто. Начнется наша новая история».
«Перестань, пожалуйста», — сказал он, чувствуя, как сгущается над ним облако безысходности.
«Почему? — отозвалась она и, улыбнувшись, тихонько коснулась губами обоих его висков. — Я опытней тебя. Поживем — увидим».
За легкостью тона он угадал нечто твердое, раз и навсегда устоявшееся, существующее как бы вне времени, — самую суть опыта, которого ему пока недоставало. В ней было спокойное, уверенное благородство, то самое свойство, которое даже и несчастье позволяет принимать с легким сердцем. В ночь перед его отъездом она, хоть и обещала, так и не пришла к нему в комнату. Она была в достаточной степени женщина, чтобы не позволить себе сознательно смягчить боль разлуки: так она будет помниться дольше. За завтраком вид у него был измотанный, глаза усталые, он явно страдал, и ей это было в радость.
Когда он уезжал, она проводила его до переправы, но присутствие Наруза и Нессима сделало любой разговор на интимные темы невозможным, и снова она едва ли не обрадовалась этому обстоятельству. Честно говоря, им уже и нечего было сказать друг другу. Она, сама того не зная, всячески пыталась избежать рутины, некоего привычного ритма, непременного спутника любви физической, — от него-то любовь и ветшает в конце концов. Она хотела, чтобы образ ее остался с ним — четкий, как в фокусе, и без двусмысленных деталей; ибо одна лишь она понимала, что это расставание есть некое лекало, некий образец для расставания куда более определенного и окончательного, расставания, которое, если им и в самом деле суждено отныне сообщаться только лишь посредством слов и бумаги, может отнять у нее Маунтолива навсегда. Сколько писем о любви можно написать, не испытывая, как недостатка воздуха, жажды нового — новой темы, нового сюжета, — дюжину? Чем богаче человеческий опыт, тем более он ограничен возможностью пересказать его, выразить. Слова убивают любовь так же, как убивают они все прочее. Она уже знала, как нужно изменить, куда нужно увести любовь их, чтобы сделать ее от разлуки богаче; но Маунтолив был еще слишком молод, чтобы понять, какое она ему предлагает богатство — открытую сокровищницу воображения. Ей придется подождать, пока он повзрослеет. Она понимала совершенно отчетливо, что любит его и вместе с тем согласна была больше никогда его не видеть. Ее любовь уже смирилась с потерей объекта — с собственною своею смертью — и не сожалела о ней. Это обстоятельство, столь ясно ею осмысленное, дало ей колоссальное перед ним преимущество, — ибо он по-прежнему плескался в неспокойном море чувств, переменчивых и странных, в порывах страсти, жалости к себе и прочих разных младенческих недугах — что поделаешь, режутся зубы, — тогда как она из самой безнадежности, из покинутости своей тянула соки силы и уверенности в себе. Зрелость ума и духа питали ее. И хотя ей и в самом деле было искренне жаль, что он уезжает так скоро, хоть ей и нравилось видеть, как он страдает, нравилось — уже ждать его возвращения, тем не менее сказать ему «прощай» оказалось почти легко.
Они попрощались у переправы и обнялись, все четверо, напоследок. Было славное, звонкое утро, и дальние края озера были скрадены легкой дымкой. Машина, заказанная Нессимом, дожидалась на том берегу под пальмой, черная, дрожащая в раннем мареве точка. Маунтолив, ступив в лодку, оглянулся отчаянно — словно пытаясь навсегда расставить в памяти, в незыблемом порядке, все детали пейзажа, три эти знакомых лица, улыбки и пожелания счастья, на их языке и на его.
«Я вернусь!» — И в тоне его она угадала весь страх, всю боль.
Наруз махнул кривой мускулистой рукой и улыбнулся криво; Нессим же покачал рукою в воздухе и обнял Лейлу за плечи, почуяв до последней нотки все, что творилось у нее в душе, хотя он и не смог бы, наверно, подыскать слов для чувства столь неоднозначного и истинного в сложности своей.
Лодка тронулась. Все кончилось. Навсегда.
2
«Все очень просто, — сказал Нессим все так же мягко и тихо. — Есть такое понятие — воинствующая церковь, в ней-то все и дело. Странно, не правда ли, но для нас войны между Крестом и Полумесяцем не было никогда. Это чисто западная придумка. Как и образ кровожадного мусульманина. Мусульмане никогда не преследовали коптов по религиозным мотивам. Напротив, даже и в Коране об Иисусе говорится с уважением, как о предтече Мохаммеда. Помнишь, Лейла цитировала тебе одну из сур, где речь о младенце Иисусе, — помнишь? Он лепил вместе с другими детьми фигурки зверей из глины и потом вдыхал в них жизнь…»
«Я помню».
«И даже в гробнице Мохаммеда, — продолжила Лейла, — был и по-прежнему остается пустой склеп, он ждет тела Иисусова. Согласно пророчеству, его должны похоронить в Медине, у истоков ислама, помнишь? Здесь, в Египте, мусульмане не испытывают к христианскому Богу ничего, кроме любви и почтения. Даже и сегодня. Любого спроси, спроси муэдзина». — («Спроси любого, говорящего правду», — ибо ни один нечистый, пьяница, безумный или женщина не может быть допущен призывать правоверных к молитве.)
«В глубине души вы были и остались крестоносцами», — сказал Нессим мягко, не без иронии, все с той же улыбкой на губах. Он развернулся и пошел прочь меж розовых кустов, оставив их вдвоем. И ладонь Лейлы тут же отправилась искать знакомого пожатья.
«Не бери в голову, — сказала она тихо, совсем другим голосом. — Придет день, и мы вернемся, с вашей ли помощью, без вас ли! У нас крепкая память!»
Они посидели немного на обломке упавшей мраморной колонны и говорили совсем о другом; они остались вдвоем, и большие темы ушли как-то сами собой.
«Какая темень сегодня. И всего одна звезда. Утром, значит, будет дымка. Знаешь, мусульмане верят, что у каждого человека есть своя звезда на небе; когда он рождается, звезда загорается, когда умирает — гаснет. Может быть, это твоя звезда, Дэвид Маунтолив?»
«Или твоя?»
«Для меня слишком яркая. Они, видишь ли, бледнеют со временем. Моя, должно быть, совсем тусклая, я ведь перевалила уже за середину. А когда ты уедешь, она потускнеет еще».
Они обнялись.
Они строили планы, они договорились видеться как можно чаще; он собирался вернуться, как только получит очередной отпуск.
«Но ты ведь не останешься в Египте надолго, — сказала она; печальная улыбка, смиренный взгляд. — Скоро ты получишь назначение. Хотела бы я знать куда. Ты забудешь о нас — нет, нет, англичане сохраняют верность старым друзьям, так ведь? Поцелуй меня».
«Давай не будем думать об этом сейчас, — сказал Маунтолив. У него, если честно, просто не было сил отнестись к предстоящей разлуке спокойно. — Давай о чем-нибудь другом. Кстати, я ездил вчера в Александрию и обыскал весь город, покуда не нашел подходящих подарков Али и прочим слугам».
«И что же ты нашел?»
В комнате у него в чемодане лежали синего стекла бутылочки с водой из Священного Колодца Зем Зем. Вот их-то он и собирался раздать в качестве pourboires. [9]
«Как ты думаешь, ничего, если они получат их из рук неверного?» — спросил он с беспокойством, и Лейла не могла не восхититься им.
«Как здорово, Дэвид! Так это по-английски, столько такта! Что мы будем делать без тебя, когда ты уедешь?»
И он, как ни странно, остался собою доволен. Можно ли было представить себе в ту минуту, что пройдет всего несколько дней, и они лишены будут возможности обняться вот так или сидеть в тишине бок о бок и слушать ритмический шорох крови, шорох времени, утекающего прочь, в молчание — в мертвую пустоту пережитого, ушедшего? Он гнал от себя подобные мысли прочь — уворачивался от острого лезвия правды. Но вот она сказала:
«Ты не бойся, я уже продумала все, что будет с нами, на годы вперед; не улыбайся, может, даже и лучше выйдет, если мы не сможем спать друг с другом и начнем… что? Я не знаю — ну, думать друг о друге, видеть друг друга издалека; как любовники, я имею в виду, которым пришлось разлучиться, которые, может быть, и не должны были становиться любовниками никогда; я стану писать тебе, часто. Начнется наша новая история».
«Перестань, пожалуйста», — сказал он, чувствуя, как сгущается над ним облако безысходности.
«Почему? — отозвалась она и, улыбнувшись, тихонько коснулась губами обоих его висков. — Я опытней тебя. Поживем — увидим».
За легкостью тона он угадал нечто твердое, раз и навсегда устоявшееся, существующее как бы вне времени, — самую суть опыта, которого ему пока недоставало. В ней было спокойное, уверенное благородство, то самое свойство, которое даже и несчастье позволяет принимать с легким сердцем. В ночь перед его отъездом она, хоть и обещала, так и не пришла к нему в комнату. Она была в достаточной степени женщина, чтобы не позволить себе сознательно смягчить боль разлуки: так она будет помниться дольше. За завтраком вид у него был измотанный, глаза усталые, он явно страдал, и ей это было в радость.
Когда он уезжал, она проводила его до переправы, но присутствие Наруза и Нессима сделало любой разговор на интимные темы невозможным, и снова она едва ли не обрадовалась этому обстоятельству. Честно говоря, им уже и нечего было сказать друг другу. Она, сама того не зная, всячески пыталась избежать рутины, некоего привычного ритма, непременного спутника любви физической, — от него-то любовь и ветшает в конце концов. Она хотела, чтобы образ ее остался с ним — четкий, как в фокусе, и без двусмысленных деталей; ибо одна лишь она понимала, что это расставание есть некое лекало, некий образец для расставания куда более определенного и окончательного, расставания, которое, если им и в самом деле суждено отныне сообщаться только лишь посредством слов и бумаги, может отнять у нее Маунтолива навсегда. Сколько писем о любви можно написать, не испытывая, как недостатка воздуха, жажды нового — новой темы, нового сюжета, — дюжину? Чем богаче человеческий опыт, тем более он ограничен возможностью пересказать его, выразить. Слова убивают любовь так же, как убивают они все прочее. Она уже знала, как нужно изменить, куда нужно увести любовь их, чтобы сделать ее от разлуки богаче; но Маунтолив был еще слишком молод, чтобы понять, какое она ему предлагает богатство — открытую сокровищницу воображения. Ей придется подождать, пока он повзрослеет. Она понимала совершенно отчетливо, что любит его и вместе с тем согласна была больше никогда его не видеть. Ее любовь уже смирилась с потерей объекта — с собственною своею смертью — и не сожалела о ней. Это обстоятельство, столь ясно ею осмысленное, дало ей колоссальное перед ним преимущество, — ибо он по-прежнему плескался в неспокойном море чувств, переменчивых и странных, в порывах страсти, жалости к себе и прочих разных младенческих недугах — что поделаешь, режутся зубы, — тогда как она из самой безнадежности, из покинутости своей тянула соки силы и уверенности в себе. Зрелость ума и духа питали ее. И хотя ей и в самом деле было искренне жаль, что он уезжает так скоро, хоть ей и нравилось видеть, как он страдает, нравилось — уже ждать его возвращения, тем не менее сказать ему «прощай» оказалось почти легко.
Они попрощались у переправы и обнялись, все четверо, напоследок. Было славное, звонкое утро, и дальние края озера были скрадены легкой дымкой. Машина, заказанная Нессимом, дожидалась на том берегу под пальмой, черная, дрожащая в раннем мареве точка. Маунтолив, ступив в лодку, оглянулся отчаянно — словно пытаясь навсегда расставить в памяти, в незыблемом порядке, все детали пейзажа, три эти знакомых лица, улыбки и пожелания счастья, на их языке и на его.
«Я вернусь!» — И в тоне его она угадала весь страх, всю боль.
Наруз махнул кривой мускулистой рукой и улыбнулся криво; Нессим же покачал рукою в воздухе и обнял Лейлу за плечи, почуяв до последней нотки все, что творилось у нее в душе, хотя он и не смог бы, наверно, подыскать слов для чувства столь неоднозначного и истинного в сложности своей.
Лодка тронулась. Все кончилось. Навсегда.
2
Документы пришли поздней осенью. Он был несколько озадачен, узнав, что аккредитован в Праге, ведь по логике вещей после столь длительных штудий в арабском имело прямой смысл оставить его где-нибудь в Леванте, там, где его специальные знания могли бы оказаться не без пользы. Однако чувство тревоги быстро улеглось, он принял судьбу свою с должным смирением и без усилия над собой, без неприязни включился в сложнейшую комбинаторику игры на «музыкальных стульях», в которую столь увлеченно и с такой безликой беглостью играет Foreign Office. [10] Единственное утешение, хоть и слабое, — приехав на место, он обнаружил, что все его коллеги без исключения смыслят в местном языке и здешних политических тонкостях ровно столько, сколько он сам. Штат консульства укомплектован был двумя экспертами по Японии и тремя латиноамериканистами. Причуды чешской речи рождали на их лицах привычную меланхолическую мину — одну на всех, они застывали и принимались изучать заснеженный пейзаж сквозь консульские окна, и тяжкая славянская тоска гнела их души. Он приступил к своим обязанностям.
В Александрии, до отъезда, он видел Лейлу раз шесть, но свидания эти происходили в строгой тайне и оттого скорее тяготили, нежели радовали. Он ждал от самого себя щенячьего восторга и вдруг оказывался в собственных глазах расчетливым мерзавцем. Он выбрался даже и в имение, один раз на три дня, — и старая злопамятная магия прежних обстоятельств и места действия приворожила его, но ненадолго — как беглый отблеск от вселенского пожара ушедшей весны. Лейлу, прежнюю Лейлу, он пытался удержать и не мог; бесконечная кривая времени уже подхватила ее и понесла тихо прочь, она становилась не такой, какой он помнил ее. Изменился и внешний фон его жизни, разукрашенный дорогими игрушками, положенными по профессии, — банкетами, юбилеями, непривычными оборотами речи и формами поведения.
Очарование понемногу рассеивалось.
Лейла между тем жила уже иной жизнью; она настолько увлеклась новой ролью, давно уже мысленно выстроенной во всех подробностях, что репетировала ее втайне каждый день, и, к удивлению своему, поняла постепенно, что ждет не дождется его окончательного отъезда — когда распадется прежняя связь. Так ждет первой реплики актер, не уверенный в новой роли. И реплика была «До свидания!» — слова, которых она так боялась раньше.
Потом пришло из Праги первое печальное письмо, и она почувствовала, как поднимается в ее душе новое радостное чувство, ибо теперь она была свободна владеть Маунтоливом так, как ей того хотелось, — ее душа уже успела изголодаться по нему, желанному. Разница в годах — ширится трещина в льдине — уносила все дальше друг от друга их тела. Память плоти ненадежна, нет веры записям в привычном лексиконе ласк и обещаний, они уйдут, как только красота ее, уже не первой свежести, окончательно увянет. Но был иной язык, куда более внятный в зрелом возрасте, и она могла, рассчитывая лишь на внутренние свои резервы, все же удержать его, если только ей достанет смелости поставить разум на место сердца. К тому же, сказала она себе однажды, уверенная, что не ошибется и на этот раз, положим, они дали бы волю своей страсти — сколько времени им было бы отведено? Год? Расстояние же и необходимость перенести отношения на новую, иную почву заставят их крепче держаться друг за друга и заодно подновят краски.
И впрямь образ Лейлы не потускнел для него, но, будучи оправлен в бумажную рамку, претерпел изменения неожиданные и волнующие. Он рос, взрослел — она всегда шла рядом, и письма ее, длинные, изящно и сильно написанные, полные тайного жара письма говорили о потребности жгучей, как и все, что излечимо лишь плотью; о потребности в дружбе, о страхе быть брошенной.
Письма шли в Прагу, в Осло, в Берн и обратно, конверты пухлые, конверты с одним-единственным вложенным листом бумаги, но доминанта сохранялась неизменно — живой, трезвый ум Лейлы. Маунтолив, взрослея, находил в ее письмах — живой лаконичный английский, выразительный французский — некий стимул, разом и помощь, и провокацию. Она утверждала перед ним в мягкой унавоженной почве профессионального житья-бытья, которое требовало от него быть обаятельным и сдержанным и почти ничего сверх, идеи сильные и спорные — так садовник ставит подпорки под плети душистого горошка. Если прежняя любовь и умерла, на ее месте выросла новая. Лейла стала его единственным ментором и конфидентом, она одна могла подбодрить его и успокоить. Только лишь благодаря ее требовательности он научился хорошо писать по-английски и по-французски. Научился ценить вещи, которые вовсе и не должны был оказаться в сфере его интересов, — музыку и живопись. А как бы он иначе стал отвечать ей?
«Ты говоришь, что через месяц будешь в Загребе. Пожалуйста, напиши мне о тамошнем…» — писала она ему, или еще: «Как удачно, что поедешь именно через Амстердам; там как раз сейчас ретроспектива Клее — во французской прессе отзывы просто потрясающие. Пожалуйста, сходи туда и опиши мне свои впечатления, только честно, даже если тебе совсем не понравится. Сама я подлинников никогда не видела». Такова была теперь любовь Лейлы — пародия на страсть, умственный флирт, — да и партнеры поменялись ролями; она, отлученная от сокровищ Европы, с удвоенной жадностью набрасывалась на его длинные письма и на посылки с книгами. Поначалу Маунтолив напрягал все силы, чтобы угнаться за ней, но мало-помалу двери, прежде запертые для него, отворились — живопись, архитектура, литература, музыка. Она дала ему неплохое образование, и почти бесплатно, в тех областях, до которых у него иначе просто руки бы не дошли, да и не хватило бы смелости взяться. И там, где медленно таяла прежняя, поношенная привязанность, росла привязанность совсем иного рода. Маунтолив любил ее всей душой — в прямом смысле слова, ибо душа его была ее произведением.
Прежде он ее любил, теперь он восхищался ею; также и физическая тяга к ней (столь мучительная поначалу) понемногу переродилась в глубокую безотчетную нежность, которая именно в самой невозможности обладания любимым телом и черпала уверенность и силу. Через несколько лет она уже могла себе позволить написать ему: «Мне почему-то кажется, что я ближе к тебе сейчас, на бумаге, чем тогда, за день до расставания. Почему так?» Вопрос был чисто риторический. Она знала почему. И все же добавила следом, для пущей честности:
Может, есть в моем чувстве что-то нездоровое! Со стороны это может показаться сентиментальностью, а то и чудачеством — как знать? И все наши долгие, долгие письма, Дэвид, — не та же ли в них сладкая горечь, что в странном романе Сансеверины с ее племянником Фабрицио? Мне часто думается: они были любовниками — столько в них страсти, и они так близки друг другу. Стендаль ничего не говорит наверное. Хотела бы я узнать Италию поближе. Ну что, совсем твоя любовница состарилась, этакая тетушка, да? Не отвечай, даже если знаешь ответ. И все же хорошо, что мы оба одиночки и в душах наших сплошь обширные белые пятна — как на ранних картах Африки, — и притом нужны друг другу. Я имею в виду, ты единственный сын в семье, и у тебя нет никого, кроме матери, я же — конечно, мне есть о ком подумать, но моя здешняя клетка уж очень тесна. Твой рассказ о балерине и о твоем романе с ней позабавил меня и тронул; спасибо, что ты мне рассказал об этом. Осторожней, дорогой мой друг, не поранься всерьез.
Они уже настолько верили друг другу, что он мог посвятить ее в детали нескольких своих увлечений: романа с Гришкиной, едва не закончившегося скоропалительной женитьбой; несчастливой страсти к любовнице посла, повлекшей за собой дуэль и едва ли не опалу. Если она и чувствовала ревность, то никак ее не выказывала, и письма ее, как всегда, были полны самой нежной привязанности и, если нужно было, — утешений и дельных советов. Они были искренни друг с другом, более того, она порой едва ли не шокировала его своей откровенностью; подобного рода излияния люди обычно доверяют бумаге в том лишь случае, когда им не с кем поговорить. Так, она написала однажды:
Вот я и говорю тебе, я просто остолбенела, когда из зеркала вдруг выплыло мне навстречу обнаженное тело Нессима, и стройный белый торс, совсем как у тебя, и чресла. Я тут же села и, к удивлению своему, разрыдалась, как дура, мне вдруг на минуту почудилось — а не происходит ли моя страсть к тебе из сумеречных глубин подсознания, оттуда, где инцест не грех, а желанная норма; я ведь почти не вхожа в капище секса, которое тамошние ваши доктора теперь взялись изучать с таким рвением. Их открытия вселяют в меня дурные предчувствия. Еще я подумала, а нет ли во мне чего-то от вампира, я ведь всегда с тобой, повсюду, близко, я тяну тебя за рукав, хотя, должно быть, ты уже давно перерос меня. Как тебе кажется? Напиши и убеди меня в обратном, Дэвид, в перерыве между поцелуями малышки Гришкиной, ладно? Вот, посылаю тебе последнее мое фото, чтобы ты мог судить, насколько я постарела. Покажи карточку ей и скажи, что я ничего так не боюсь, как ее необоснованной ревности. Один только взгляд — и она успокоится. Да, чуть не забыла поблагодарить тебя за телеграмму ко дню рождения; когда я читала ее, у меня вдруг встал перед глазами старый полузабытый образ — ты сидишь на балконе и беседуешь с Нессимом. Он теперь такой богатый, такой независимый, что почти и не дает себе труда приезжать к нам хотя бы изредка. Слишком занят великими делами города. И все же… ему тоже меня не хватает, чего и тебе желаю; это сильней, чем если бы мы жили вместе. Мы с Нессимом часто пишем друг другу, и помногу; ум хорошо, а два лучше, вот мы и дублируем наши роли, не мешая, однако, сердцам и душам нашим любить и расти по раздельности. Он — тот самый человек, с чьею помощью мы, копты, в один прекрасный день вернем все то, что потеряли здесь, в Египте, — ну, да хватит об этом…
Продуманные, взвешенные, не без толики мягкого юмора фразы, беглый размашистый почерк по разноцветной почтовой бумаге, он читал их, с нетерпением вскрыв конверт где-нибудь в саду забытой Богом дипломатической миссии, и в голове его наполовину был уже готов ответ, который нужно было успеть написать и отправить с очередными исходящими. От этой дружбы он зависел безраздельно и начинал, как с даты, со слов «Любовь моя» письма, где речь шла исключительно, к примеру, об искусстве, или о любви (его любви), или о жизни (его жизни).
Он тоже, со своей стороны, был скрупулезнейшим образом честен с ней — и мог написать, например, о своей балерине:
Честное слово, одно время я даже всерьез собирался жениться на ней. Конечно, я был очень влюблен. Видишь ли, ее язык, мне совершенно непонятный, с успехом скрывал от меня ее посредственность. К счастью, она рискнула пару раз пофамильярничать со мной на людях, да как еще! Однажды весь их балет был приглашен на прием, и я сел с нею рядом, в надежде, что она станет вести себя с должной осмотрительностью, поскольку никто из моих коллег не знал о нашей связи. Вообрази их удивление — и мои чувства, — когда за ужином она вдруг провела рукой по моему затылку и взъерошила волосы — этакая грубоватая крестьянская ласка! Мне это пошло на пользу. Я вовремя понял, что к чему, и даже когда дело дошло до пресловутой ее беременности — хитрость была уж чересчур прозрачна. Я выздоровел.
Они расстались, и Гришкина обидела его, бросив ему напоследок: «Ты всего-то навсего дипломат. У тебя нет ни убеждений, ни веры!» За разъяснениями столь туманных обвинений он обратился, конечно же, к Лейле. И кто еще, как не Лейла, обсудил бы с ним все возможные в данном случае тонкости с той самой веселой нежностью, что всегда наготове у бывших любовниц.
Так, осторожно и умно, она вела его под руку до тех пор, покуда юношеской его неуклюжести не пришла на смену зрелость, мужской вариант ее собственной зрелости. Они говорили всего лишь на окраинном диалекте любви, но ей и того хватало, он же поглощен был полностью; вот только ни классифицировать, ни анализировать эти чувства он был не в состоянии.
И с ходом лет, со сменою постов перед глазами Лейлы вставали живые краски и сколки жизни тех стран, что, подобно кадрам на экране, просматривал не торопясь Маунтолив. Япония в звездах цветов сакуры, с крючковатым носом Лима. И никогда — Египет, несмотря на все его просьбы о назначении в должности, готовые вот-вот освободиться или уже вакантные. Казалось, Foreign Office никогда не простит ему того, что он выучил арабский, и словно бы даже нарочно его отправляли туда, откуда съездить в отпуск в Египет было либо очень трудно, либо и вовсе невозможно. Но все же связь не прерывалась. Он дважды встречался в Париже с Нессимом — и не более того. Они разошлись, очарованные друг другом, и каждый — собственной своей светскостью.
Со временем обида притупилась, он смирился. Его профессия, где ценятся лишь хладнокровие, сдержанность и способность трезво мыслить, преподала ему урок самый трудный и самый вместе с тем негодный — никогда не высказывать вслух уничижительных суждений. А кроме того — нечто вроде долгой, вполне иезуитской школы самообмана, наделившей его способностью являть миру поверхность раз от разу все более яркую и гладкую, не прилагая при том усилий к иному, внутреннему росту. И если индивидуальное начало не было выхолощено в нем окончательно, то исключительно благодаря Лейле; ибо коллеги его, сплошь сикофанты и карьеристы, сумели бы научить его разве что оттенкам обращения с разного рода начальством и маленьким, трудолюбиво услужливым знакам внимания, которые, при благоприятном стечении обстоятельств, могли бы подготовить почву для очередного продвижения по службе. Его настоящая жизнь стала подземным потоком, похороненным в базальтовой толще и только лишь иногда, невзначай способным выйти на поверхность, в насквозь искусственное бытие дипломата, — так задыхается понемногу кошка, застрявшая в вытяжной трубе. Был ли он счастлив или несчастлив? Он уже и сам не знал. Он был один, только и всего. Несколько раз, с подачи Лейлы, он пытался утешиться в своем принципиальном и безвыходном одиночестве (которое и впрямь начинало понемногу перерастать в эгоизм), просто-напросто женившись. Вот только окруженный постоянно самыми что ни на есть подходящими для данной цели молодыми особами, он тем не менее пришел к выводу, что женщины, способные по-настоящему заинтересовать его, либо все уже замужем, либо же много старше, чем он. Иностранки к рассмотрению не принимались, ибо даже и в те времена смешанный брак мог стать препятствием для карьеры. В дипломатии, как и везде, есть браки правильные и неправильные. Но время шло, и мало-помалу, благодаря мучительному круговороту сей таинственной спирали — и тяжелой работе, и множеству маленьких хитростей и компромиссов, — он подбирался все ближе к узким коридорам дипломатического могущества: к рангу советника или посла. И вот в один прекрасный день давно уже забытый и похороненный за давностью лет мираж воскрес, восстал во всей красе и славе, сияющий и осязаемый; в один прекрасный день он проснулся, чтобы узнать: заветная литера «К» теперь его, и, сверх того, он получил подарок еще более желанный — долгожданную должность посла в Египте…
Лейла же — Лейла не была бы женщиной, не позволь она себе единственный миг слабости, который едва не поставил под угрозу само существование сложившейся между ними уникальной в своем роде системы отношений. Это случилось сразу после смерти ее мужа. Но тут же последовало и романтическое, по всем канонам, наказание за несодеянное, и она возвратилась к своему затворничеству — после безумного, моментально унесшегося сна о свободе, — на сей раз бесповоротно. Может, и к лучшему, ибо она рисковала остаться ни с чем.
После телеграммы о смерти Фалтауса — долгое молчание; затем письмо, совершенно не похожее на ее прежние письма, полное неясностей и колебаний.
Нерешительность моя обернулась, против ожиданий, такой мукой! Л просто схожу сума. Я хочу, чтобы ты очень хорошо подумал над предложением, которое я сейчас тебе сделаю. Проанализируй все возможные его аспекты, и если только малейшая тень сомнения мелькнет у тебя в голове, малейший намек на сомнение, мы просто забудем об этом моем предложении и сделаем вид, что ничего подобного я никогда тебе не писала. Дэвид! Я глядела на себя сегодня в зеркало, со всем вниманием и со всей жестокостью, на какие способна, и вдруг поймала себя на мысли, которую вот уже многие годы гнала прочь. Мысли увидеть тебя снова.Прежде я просто не могла, при всем моем желании, сыскать для подобной встречи ни предлога, ни смысла. Темное облако сомнений мешало мне видеть. Но теперь Фалтаус мертв и похоронен, и вся тачасть моей жизни отрезана, вся без остатка. Другой жизни у меня нет, кроме той, что у нас с тобой одна на двоих, — на бумаге. Грубо говоря, мы с тобой были все это время как двое дрейфующих на разных льдинах, с каждым уходящим годом отрывающихся все дальше друг от друга. Наверно, я подсознательно ждала его смерти, хоть и не желала ее совершенно, иначе как, откуда бы возникла во мне эта надежда, бредовая эта идея? Внезапно прошлой ночью мне пришло в голову, что у нас еще есть в запасе месяцев шесть, может быть даже год, прежде чем мы разойдемся настолько, что уже не сможем дотянуться друг до друга, что, наверно, даже к лучшему. Чушь, да? Ладно! Я и в самом деле только лишь шокирую тебя и поставлю в неловкое положение, если приеду, как запланировала, через два месяца в Париж? Пожалуйста, напиши мне, не откладывая, разуверь меня, отговори от безумной моей затеи — ибо в глубине души я знаю, что это безумие. И все же… наслаждаться тобой несколько месяцев, прежде чем я вернусь сюда и снова приму эту жизнь, — как трудно отказаться от такой надежды. Помоги же мне поскорей от нее отказаться: пускай, когда я все-таки приеду, на душе у меня будет спокойно, и ты будешь для меня (как и все эти годы) чуть больше, чем просто самым близким из моих друзей.
В Александрии, до отъезда, он видел Лейлу раз шесть, но свидания эти происходили в строгой тайне и оттого скорее тяготили, нежели радовали. Он ждал от самого себя щенячьего восторга и вдруг оказывался в собственных глазах расчетливым мерзавцем. Он выбрался даже и в имение, один раз на три дня, — и старая злопамятная магия прежних обстоятельств и места действия приворожила его, но ненадолго — как беглый отблеск от вселенского пожара ушедшей весны. Лейлу, прежнюю Лейлу, он пытался удержать и не мог; бесконечная кривая времени уже подхватила ее и понесла тихо прочь, она становилась не такой, какой он помнил ее. Изменился и внешний фон его жизни, разукрашенный дорогими игрушками, положенными по профессии, — банкетами, юбилеями, непривычными оборотами речи и формами поведения.
Очарование понемногу рассеивалось.
Лейла между тем жила уже иной жизнью; она настолько увлеклась новой ролью, давно уже мысленно выстроенной во всех подробностях, что репетировала ее втайне каждый день, и, к удивлению своему, поняла постепенно, что ждет не дождется его окончательного отъезда — когда распадется прежняя связь. Так ждет первой реплики актер, не уверенный в новой роли. И реплика была «До свидания!» — слова, которых она так боялась раньше.
Потом пришло из Праги первое печальное письмо, и она почувствовала, как поднимается в ее душе новое радостное чувство, ибо теперь она была свободна владеть Маунтоливом так, как ей того хотелось, — ее душа уже успела изголодаться по нему, желанному. Разница в годах — ширится трещина в льдине — уносила все дальше друг от друга их тела. Память плоти ненадежна, нет веры записям в привычном лексиконе ласк и обещаний, они уйдут, как только красота ее, уже не первой свежести, окончательно увянет. Но был иной язык, куда более внятный в зрелом возрасте, и она могла, рассчитывая лишь на внутренние свои резервы, все же удержать его, если только ей достанет смелости поставить разум на место сердца. К тому же, сказала она себе однажды, уверенная, что не ошибется и на этот раз, положим, они дали бы волю своей страсти — сколько времени им было бы отведено? Год? Расстояние же и необходимость перенести отношения на новую, иную почву заставят их крепче держаться друг за друга и заодно подновят краски.
И впрямь образ Лейлы не потускнел для него, но, будучи оправлен в бумажную рамку, претерпел изменения неожиданные и волнующие. Он рос, взрослел — она всегда шла рядом, и письма ее, длинные, изящно и сильно написанные, полные тайного жара письма говорили о потребности жгучей, как и все, что излечимо лишь плотью; о потребности в дружбе, о страхе быть брошенной.
Письма шли в Прагу, в Осло, в Берн и обратно, конверты пухлые, конверты с одним-единственным вложенным листом бумаги, но доминанта сохранялась неизменно — живой, трезвый ум Лейлы. Маунтолив, взрослея, находил в ее письмах — живой лаконичный английский, выразительный французский — некий стимул, разом и помощь, и провокацию. Она утверждала перед ним в мягкой унавоженной почве профессионального житья-бытья, которое требовало от него быть обаятельным и сдержанным и почти ничего сверх, идеи сильные и спорные — так садовник ставит подпорки под плети душистого горошка. Если прежняя любовь и умерла, на ее месте выросла новая. Лейла стала его единственным ментором и конфидентом, она одна могла подбодрить его и успокоить. Только лишь благодаря ее требовательности он научился хорошо писать по-английски и по-французски. Научился ценить вещи, которые вовсе и не должны был оказаться в сфере его интересов, — музыку и живопись. А как бы он иначе стал отвечать ей?
«Ты говоришь, что через месяц будешь в Загребе. Пожалуйста, напиши мне о тамошнем…» — писала она ему, или еще: «Как удачно, что поедешь именно через Амстердам; там как раз сейчас ретроспектива Клее — во французской прессе отзывы просто потрясающие. Пожалуйста, сходи туда и опиши мне свои впечатления, только честно, даже если тебе совсем не понравится. Сама я подлинников никогда не видела». Такова была теперь любовь Лейлы — пародия на страсть, умственный флирт, — да и партнеры поменялись ролями; она, отлученная от сокровищ Европы, с удвоенной жадностью набрасывалась на его длинные письма и на посылки с книгами. Поначалу Маунтолив напрягал все силы, чтобы угнаться за ней, но мало-помалу двери, прежде запертые для него, отворились — живопись, архитектура, литература, музыка. Она дала ему неплохое образование, и почти бесплатно, в тех областях, до которых у него иначе просто руки бы не дошли, да и не хватило бы смелости взяться. И там, где медленно таяла прежняя, поношенная привязанность, росла привязанность совсем иного рода. Маунтолив любил ее всей душой — в прямом смысле слова, ибо душа его была ее произведением.
Прежде он ее любил, теперь он восхищался ею; также и физическая тяга к ней (столь мучительная поначалу) понемногу переродилась в глубокую безотчетную нежность, которая именно в самой невозможности обладания любимым телом и черпала уверенность и силу. Через несколько лет она уже могла себе позволить написать ему: «Мне почему-то кажется, что я ближе к тебе сейчас, на бумаге, чем тогда, за день до расставания. Почему так?» Вопрос был чисто риторический. Она знала почему. И все же добавила следом, для пущей честности:
Может, есть в моем чувстве что-то нездоровое! Со стороны это может показаться сентиментальностью, а то и чудачеством — как знать? И все наши долгие, долгие письма, Дэвид, — не та же ли в них сладкая горечь, что в странном романе Сансеверины с ее племянником Фабрицио? Мне часто думается: они были любовниками — столько в них страсти, и они так близки друг другу. Стендаль ничего не говорит наверное. Хотела бы я узнать Италию поближе. Ну что, совсем твоя любовница состарилась, этакая тетушка, да? Не отвечай, даже если знаешь ответ. И все же хорошо, что мы оба одиночки и в душах наших сплошь обширные белые пятна — как на ранних картах Африки, — и притом нужны друг другу. Я имею в виду, ты единственный сын в семье, и у тебя нет никого, кроме матери, я же — конечно, мне есть о ком подумать, но моя здешняя клетка уж очень тесна. Твой рассказ о балерине и о твоем романе с ней позабавил меня и тронул; спасибо, что ты мне рассказал об этом. Осторожней, дорогой мой друг, не поранься всерьез.
Они уже настолько верили друг другу, что он мог посвятить ее в детали нескольких своих увлечений: романа с Гришкиной, едва не закончившегося скоропалительной женитьбой; несчастливой страсти к любовнице посла, повлекшей за собой дуэль и едва ли не опалу. Если она и чувствовала ревность, то никак ее не выказывала, и письма ее, как всегда, были полны самой нежной привязанности и, если нужно было, — утешений и дельных советов. Они были искренни друг с другом, более того, она порой едва ли не шокировала его своей откровенностью; подобного рода излияния люди обычно доверяют бумаге в том лишь случае, когда им не с кем поговорить. Так, она написала однажды:
Вот я и говорю тебе, я просто остолбенела, когда из зеркала вдруг выплыло мне навстречу обнаженное тело Нессима, и стройный белый торс, совсем как у тебя, и чресла. Я тут же села и, к удивлению своему, разрыдалась, как дура, мне вдруг на минуту почудилось — а не происходит ли моя страсть к тебе из сумеречных глубин подсознания, оттуда, где инцест не грех, а желанная норма; я ведь почти не вхожа в капище секса, которое тамошние ваши доктора теперь взялись изучать с таким рвением. Их открытия вселяют в меня дурные предчувствия. Еще я подумала, а нет ли во мне чего-то от вампира, я ведь всегда с тобой, повсюду, близко, я тяну тебя за рукав, хотя, должно быть, ты уже давно перерос меня. Как тебе кажется? Напиши и убеди меня в обратном, Дэвид, в перерыве между поцелуями малышки Гришкиной, ладно? Вот, посылаю тебе последнее мое фото, чтобы ты мог судить, насколько я постарела. Покажи карточку ей и скажи, что я ничего так не боюсь, как ее необоснованной ревности. Один только взгляд — и она успокоится. Да, чуть не забыла поблагодарить тебя за телеграмму ко дню рождения; когда я читала ее, у меня вдруг встал перед глазами старый полузабытый образ — ты сидишь на балконе и беседуешь с Нессимом. Он теперь такой богатый, такой независимый, что почти и не дает себе труда приезжать к нам хотя бы изредка. Слишком занят великими делами города. И все же… ему тоже меня не хватает, чего и тебе желаю; это сильней, чем если бы мы жили вместе. Мы с Нессимом часто пишем друг другу, и помногу; ум хорошо, а два лучше, вот мы и дублируем наши роли, не мешая, однако, сердцам и душам нашим любить и расти по раздельности. Он — тот самый человек, с чьею помощью мы, копты, в один прекрасный день вернем все то, что потеряли здесь, в Египте, — ну, да хватит об этом…
Продуманные, взвешенные, не без толики мягкого юмора фразы, беглый размашистый почерк по разноцветной почтовой бумаге, он читал их, с нетерпением вскрыв конверт где-нибудь в саду забытой Богом дипломатической миссии, и в голове его наполовину был уже готов ответ, который нужно было успеть написать и отправить с очередными исходящими. От этой дружбы он зависел безраздельно и начинал, как с даты, со слов «Любовь моя» письма, где речь шла исключительно, к примеру, об искусстве, или о любви (его любви), или о жизни (его жизни).
Он тоже, со своей стороны, был скрупулезнейшим образом честен с ней — и мог написать, например, о своей балерине:
Честное слово, одно время я даже всерьез собирался жениться на ней. Конечно, я был очень влюблен. Видишь ли, ее язык, мне совершенно непонятный, с успехом скрывал от меня ее посредственность. К счастью, она рискнула пару раз пофамильярничать со мной на людях, да как еще! Однажды весь их балет был приглашен на прием, и я сел с нею рядом, в надежде, что она станет вести себя с должной осмотрительностью, поскольку никто из моих коллег не знал о нашей связи. Вообрази их удивление — и мои чувства, — когда за ужином она вдруг провела рукой по моему затылку и взъерошила волосы — этакая грубоватая крестьянская ласка! Мне это пошло на пользу. Я вовремя понял, что к чему, и даже когда дело дошло до пресловутой ее беременности — хитрость была уж чересчур прозрачна. Я выздоровел.
Они расстались, и Гришкина обидела его, бросив ему напоследок: «Ты всего-то навсего дипломат. У тебя нет ни убеждений, ни веры!» За разъяснениями столь туманных обвинений он обратился, конечно же, к Лейле. И кто еще, как не Лейла, обсудил бы с ним все возможные в данном случае тонкости с той самой веселой нежностью, что всегда наготове у бывших любовниц.
Так, осторожно и умно, она вела его под руку до тех пор, покуда юношеской его неуклюжести не пришла на смену зрелость, мужской вариант ее собственной зрелости. Они говорили всего лишь на окраинном диалекте любви, но ей и того хватало, он же поглощен был полностью; вот только ни классифицировать, ни анализировать эти чувства он был не в состоянии.
И с ходом лет, со сменою постов перед глазами Лейлы вставали живые краски и сколки жизни тех стран, что, подобно кадрам на экране, просматривал не торопясь Маунтолив. Япония в звездах цветов сакуры, с крючковатым носом Лима. И никогда — Египет, несмотря на все его просьбы о назначении в должности, готовые вот-вот освободиться или уже вакантные. Казалось, Foreign Office никогда не простит ему того, что он выучил арабский, и словно бы даже нарочно его отправляли туда, откуда съездить в отпуск в Египет было либо очень трудно, либо и вовсе невозможно. Но все же связь не прерывалась. Он дважды встречался в Париже с Нессимом — и не более того. Они разошлись, очарованные друг другом, и каждый — собственной своей светскостью.
Со временем обида притупилась, он смирился. Его профессия, где ценятся лишь хладнокровие, сдержанность и способность трезво мыслить, преподала ему урок самый трудный и самый вместе с тем негодный — никогда не высказывать вслух уничижительных суждений. А кроме того — нечто вроде долгой, вполне иезуитской школы самообмана, наделившей его способностью являть миру поверхность раз от разу все более яркую и гладкую, не прилагая при том усилий к иному, внутреннему росту. И если индивидуальное начало не было выхолощено в нем окончательно, то исключительно благодаря Лейле; ибо коллеги его, сплошь сикофанты и карьеристы, сумели бы научить его разве что оттенкам обращения с разного рода начальством и маленьким, трудолюбиво услужливым знакам внимания, которые, при благоприятном стечении обстоятельств, могли бы подготовить почву для очередного продвижения по службе. Его настоящая жизнь стала подземным потоком, похороненным в базальтовой толще и только лишь иногда, невзначай способным выйти на поверхность, в насквозь искусственное бытие дипломата, — так задыхается понемногу кошка, застрявшая в вытяжной трубе. Был ли он счастлив или несчастлив? Он уже и сам не знал. Он был один, только и всего. Несколько раз, с подачи Лейлы, он пытался утешиться в своем принципиальном и безвыходном одиночестве (которое и впрямь начинало понемногу перерастать в эгоизм), просто-напросто женившись. Вот только окруженный постоянно самыми что ни на есть подходящими для данной цели молодыми особами, он тем не менее пришел к выводу, что женщины, способные по-настоящему заинтересовать его, либо все уже замужем, либо же много старше, чем он. Иностранки к рассмотрению не принимались, ибо даже и в те времена смешанный брак мог стать препятствием для карьеры. В дипломатии, как и везде, есть браки правильные и неправильные. Но время шло, и мало-помалу, благодаря мучительному круговороту сей таинственной спирали — и тяжелой работе, и множеству маленьких хитростей и компромиссов, — он подбирался все ближе к узким коридорам дипломатического могущества: к рангу советника или посла. И вот в один прекрасный день давно уже забытый и похороненный за давностью лет мираж воскрес, восстал во всей красе и славе, сияющий и осязаемый; в один прекрасный день он проснулся, чтобы узнать: заветная литера «К» теперь его, и, сверх того, он получил подарок еще более желанный — долгожданную должность посла в Египте…
Лейла же — Лейла не была бы женщиной, не позволь она себе единственный миг слабости, который едва не поставил под угрозу само существование сложившейся между ними уникальной в своем роде системы отношений. Это случилось сразу после смерти ее мужа. Но тут же последовало и романтическое, по всем канонам, наказание за несодеянное, и она возвратилась к своему затворничеству — после безумного, моментально унесшегося сна о свободе, — на сей раз бесповоротно. Может, и к лучшему, ибо она рисковала остаться ни с чем.
После телеграммы о смерти Фалтауса — долгое молчание; затем письмо, совершенно не похожее на ее прежние письма, полное неясностей и колебаний.
Нерешительность моя обернулась, против ожиданий, такой мукой! Л просто схожу сума. Я хочу, чтобы ты очень хорошо подумал над предложением, которое я сейчас тебе сделаю. Проанализируй все возможные его аспекты, и если только малейшая тень сомнения мелькнет у тебя в голове, малейший намек на сомнение, мы просто забудем об этом моем предложении и сделаем вид, что ничего подобного я никогда тебе не писала. Дэвид! Я глядела на себя сегодня в зеркало, со всем вниманием и со всей жестокостью, на какие способна, и вдруг поймала себя на мысли, которую вот уже многие годы гнала прочь. Мысли увидеть тебя снова.Прежде я просто не могла, при всем моем желании, сыскать для подобной встречи ни предлога, ни смысла. Темное облако сомнений мешало мне видеть. Но теперь Фалтаус мертв и похоронен, и вся тачасть моей жизни отрезана, вся без остатка. Другой жизни у меня нет, кроме той, что у нас с тобой одна на двоих, — на бумаге. Грубо говоря, мы с тобой были все это время как двое дрейфующих на разных льдинах, с каждым уходящим годом отрывающихся все дальше друг от друга. Наверно, я подсознательно ждала его смерти, хоть и не желала ее совершенно, иначе как, откуда бы возникла во мне эта надежда, бредовая эта идея? Внезапно прошлой ночью мне пришло в голову, что у нас еще есть в запасе месяцев шесть, может быть даже год, прежде чем мы разойдемся настолько, что уже не сможем дотянуться друг до друга, что, наверно, даже к лучшему. Чушь, да? Ладно! Я и в самом деле только лишь шокирую тебя и поставлю в неловкое положение, если приеду, как запланировала, через два месяца в Париж? Пожалуйста, напиши мне, не откладывая, разуверь меня, отговори от безумной моей затеи — ибо в глубине души я знаю, что это безумие. И все же… наслаждаться тобой несколько месяцев, прежде чем я вернусь сюда и снова приму эту жизнь, — как трудно отказаться от такой надежды. Помоги же мне поскорей от нее отказаться: пускай, когда я все-таки приеду, на душе у меня будет спокойно, и ты будешь для меня (как и все эти годы) чуть больше, чем просто самым близким из моих друзей.