Страница:
— Ладно, не ной, — сказал Лева. — Скоро сделаем документы, будешь жить как раньше.
— Но не в Москве…
— Везде люди живут. И не вечно нас будут ловить, скоро надоест. Все уляжется, вернемся в Москву.
— Знаешь, Белкин, иногда я думаю: скорей бы уж нас пристрелили, что ли… До того тошно… Ей-богу, увижу их — встану и пойду навстречу…
— Что-то я так и не вижу меринисценций из «Онегина», — нахально заявил Мелкий. — И вообще про Евгения Онегина все напрочь забыли. Читатель ждет, ждет…
Большой поглядел на него и сделал неопределенную гримасу. Безупречно постриженный и чисто выбритый, Мелкий сделался почти что приличен; одет он был в костюм из льна, цвета сливок. Костюм был сам по себе превосходный, но — летний, никто в сентябре таких костюмов не носит, и размера на три больше, чем нужно. (Мелкий купил его со скидкой, на распродаже.)
— Евгений Онегин — лишний человек, — просто объяснил Большой. — Он везде лишний. Наш роман — не исключение.
— Ну хорошо, а «Онегин»? А рукопись? Почему они так редко ее читают?
— Потому что я еще не написал ее, — отвечал Большой сквозь зубы.
— А что же они в прошлый раз читали?!
— Понятия не имею, что они там читали.
— Скажи прямо, что тебе слабо тягаться с Пушкиным!
Костюм сделал из Мелкого другого человека: Мелкий оборзел. Большой уже раскаивался, что дал ему денег.
— Какая, к черту, рукопись?! — сказал он раздраженно. — Они думают лишь о том, как ноги от ментов унести, они до смерти напуганы, у них сперли все деньги… До рукописи ли тут?! Их собственная участь абсолютно не зависит от того, прочтут они рукопись или нет.
— Но судьба России-то зависит!
— А им откуда это знать?!
— Но мы все-таки подрядились писать не психологический роман, а косм… коме… конспирологический. Они могли хотя бы купить томик «Онегина» и читать его в перерывах между копанием могил. А ты мог бы ненавязчиво напомнить читателю…
— Они боятся заходить в книжные магазины, — сказал Большой, решив проигнорировать вторую часть вопроса. — Они и так очень рисковали, когда купили эту биографическую книжку. Всем продавцам всех книжных магазинов велено замечать, кто покупает книги Пушкина или о нем.
— А они знают это?
— Предполагают. Подозревают. Догадываются.
— С лотка бы купили. За всеми лотками не уследишь.
— На лотках торгуют только модными книгами. Где ты видел на лотках «Онегина»? Это же не Оксана Робски. Кому он нужен?
— Почему он никому не нужен? (Мелкий был — почемучка.)
— Хватит спрашивать глупости, — сказал Большой. — Что ты стоишь? Возьми себе котлету и садись. Поработаем вместе: посоветоваться хочу…
— Со мной?!
— А с кем — с Пушкиным?! — раздраженно сказал Большой.
— Смотри, — сказал Мелкий. — Вон, за угловым столиком.
— Что?
— Двое. Я их уже видел, когда мы в другой забегаловке были. И они смотрят на нас.
— Они, наверное, хотят взять у меня автограф, — сказал Большой. — Придется подойти. Я сейчас вернусь.
Хозяин позвал их в сторожку завтракать. Он не просто так крикнул: «Идите жрать», а позвал их стихами. Он очень любил стихи, особенно могильной тематики («Гори, звезда моя, не падай, роняй холодные лучи; там за кладбищенской оградой живое сердце…») и тому подобные. Вот и сейчас он прокричал со своим ужасным акцентом:
Могильщики воткнули лопаты в землю и пошли мыть руки. Сторожка была веселенького, желтого цвета. На столе стояла большая сковорода, а в сковороде шипели и вкусно пахли жареные с картошкою грибы. Шульц собирал грибы прямо на кладбище, средь заброшенных могилок. Грибы были хорошие, вкусные. Все ели с большим аппетитом, прямо со сковороды, потому что никому не хотелось мыть тарелки. Хлеб был серый, грубый; на этот дешевый хлеб намазывали чудной продукт под названием «масло с ароматом красной икры». Саша привык не к такой пище. Но он, разумеется, виду не подавал, чувствуя, что Лева только и ждет, чтоб он высказал свое недовольство, и тогда Лева в очередной раз обозвал бы его буржуазией и помянул непременных рябчиков с ананасами, которыми, по Левиному мнению, привыкли питаться Саша и ему подобные.
Асмодей и Черномырдин сидели под столом и ели мясо каждый из своей миски и не мешали друг другу: Асмодей сразу принял Черномырдина, возможно, потому, что они были одной масти, или же по некоему неизъяснимому сродству душ. Шульц, которому Черномырдин также понравился, подарил Саше и Леве большую плетеную корзину, которая, по его мнению, была удобней для переноски кота, нежели тесная сумка, и Черномырдин, когда не ел, то спал в этой корзине на мягкой подстилочке.
— Что это вы друг на друга зверьми глядите? — спросил Шульц: он обожал лезть не в свои дела. — Поругались, что ль?
Саша и Лева молчали; Асмодей поднял голову и тявкнул вопросительно. Он сидел под столом, как раз между Сашей и Левой. Шульц сказал:
— Тфа свояка, промеж них черна собака… И черна кошка… Печально.
Лева опять промолчал. А Саша наконец ответил:
— Осто…ло все, Адриан Палыч. Аж жить неохота.
— Фот это правильно, — сказал Шульц. — Человек разумный всегда стремится к смерти.
— На него просто хандра нашла, Адриан Палыч, — сказал Лева.
— Фот от хандры-то и бывает. У него тоже хандра была, то бишь тяжелая депрессия.
Любопытный сторож еще в первую ночь заметил в вещах своих новых работников популярную книжку о Пушкине и вполне логично решил, что они Пушкиным нездорово интересуются; как ни пытались Саша с Левой его в этом разубедить — все было бесполезно, да и вправду: какие два бича будут ни с того ни с сего таскать с собой такую книгу?
— Вот у моей тетки была депрессия, — сказал Лева: его, как и Сашу, постоянные упоминания Пушкина раздражали и пугали, и он хотел увести разговор подальше, — так, представьте, она…
— Смерти он искал, — невозмутимо продолжал сторож, — давно искал… Нашел.
— Ничего он не искал, — сказал Лева.
— Фы мне будете говорить! Как не искал! Только и делал, что искал. Самоубийство-то по-тогдашнему грех было…
— Оно и сейчас грех, — сказал Саша.
— Ну, сейчас бы он, поди, неверующий был.
— С чего это вдруг?!
— Он, в сущности, хотел быть как все, — сказал Лева. — Двадцать лет назад он был бы комсомолец и рассказывал на кухне политические анекдоты. А сейчас, конечно, верующий. Согрешит — покается, покается — согрешит. Как все.
— Фы меня не сбивайте, — сказал Шульц. — Руки на себя наложить было — грех. Вот он дуэль и подстроил.
— Вздор, — сказал Лева.
— Как вздор?! — возмутился гробовщик — Да вы хоть читали его-то? Внимательно читали? Он как на свет родился — так сразу умереть и хотел. А все почему? Потому что мать с отцом не любили. Они ж его в детдом, по сути, сдали, в интернат! С глаз долой! Отец не любил, потому что он не от него был… Да и мать за то же — нагуляла ублюдка, лучше б его и вовсе не было…
— А от кого же?
— От француза-учителя, конечно! А то что б он все писал про французов-учителей? И в интернате его дразнили — Француз.
— Это за то, что он по-французски очень хорошо говорил, — сказал Лева.
— Удивил тоже! Тогда, братец, все по-французски хорошо говорили. Не-ет, это все неспроста… Так вот: подстроил он эту дуэль… Он же до Дантеса за один последний год пять раз стреляться хотел, и все из-за сущих пустяков. Ему все равно было — с кем. Лишь бы убили. Разве станет нормальный человек с собственным свояком стреляться?
— Так он, по-вашему, ненормальный? — сказал Саша.
— В хорошем смысле, — сказал гробовщик. — Это все хорошо. Смерть — это хорошо. Это покой. А жизнь — боль и беспокойство и мука мученическая. Вот ему и невмоготу стало…
— А самодержавие его разве не душило?
— Душило, еще как душило! — обрадовался Шульц. — Душило с утра до вечера. И поэтому тоже…
Гробовщик говорил быстро, складно и убедительно и цитатами сыпал, что твой пушкиновед. Лева слушал его морщась: он навидался людей псевдоученых; но Саша, который с теоретиками никогда не общался и теорий не знал никаких, кроме предельно простых Олеговых, был поражен стройностью аргументации гробовщика и его напором. Саша читал вчера перед сном книжку из «Букберри» — как раз главу про смерть Пушкина… (Книжка была тоненькая, Лева проглотил ее в полчаса, едва они ее купили, но Саша все, кроме договоров, читал медленно: уставал от долгого чтения.) Там-то, в книжке, говорилось, что Пушкин умирать не хотел, что он просто честь свою хотел отстоять. Но Шульц был убедительней — возможно, потому, что самому Саше сейчас смерть казалась желанней жизни… Он думал про Пушкина, и жуткая картина представлялась ему: забитого, несчастного, уродливого пацана, едва терпимого ублюдка, отрывая безжалостно от единственного доброго человека — няньки, — увозят ночью в карете в холодный и неуютный интернат… Учится он на одни двойки, таблицу умножения не знает; сидит за последней партой и пишет «Угрюмый рок меня замучил, хочу я завтра умереть…» А умереть ему никак не давали: на дуэлях сколько раз дрался — а его не убивали; на войну просился — а царь не пускал… И даже когда лежал смертельно раненный и терпел — без всякой надежды и пользы — страшные муки, — так называемые друзья отказывались дать ему яду, как он ни умолял…
А гробовщик меж тем уж говорил, что и женился-то бедняга нарочно, без любви, на чужой любовнице, дабы приблизить давно желанный исход… Но главное, конечно, были долги. Когда Пушкин умер, до выплаты огромной суммы оставалось всего три дня. А денег-то не было…
— Так его поставили на счетчик! И он предпочел умереть… — Саше это было понятно.
— Очень может быть, — сказал Шульц. — Но он и без долгов хотел уйти туда…
— Куда?
— Куда все уходят… Все вы боитесь смерти… Ты вот говоришь, что верующий, — чего ж ты боишься, а? И все вы, верующие, боитесь и дрожите — некрепка, значит, ваша вера… И ты, Лев, боишься, что черви тебя будут кушать… А смерти не надо бояться, ее надо полюбить, с ней надо жить… Он-то сызмальства жил с мыслью о ней.
— Да, умирать никому не хочется, — сказал Лева. — Потому и этот жулик процветает.
Они накануне вечером смотрели по телевизору передачу про типа, который объявил себя Христом и будущим президентом и за двадцать с чем-то тысяч рублей обещает возвращать мертвых к жизни, а ставши президентом, намеревается издать указ, вовсе отменяющий такое глупое явление, как смерть.
— Почему с этим козлом не разберутся? — спросил Саша.
— Рука, стало быть, есть… — обронил Шульц, — на самом верху…
— Разумеется, — горячо заявил Лева, — есть рука! Они хотят этого гробового ублюдка разыграть, как карту козырную перед выборами. Сперва нарочно его пиарят, а потом он публично даст показания, что его финансируют Запад, Ющенко, Березовский и иже с ними.
— Нет, — возразил Шульц, — не в этом дело. Во всяком случае, не только в этом. Самые верхние-то тоже умирать не хотят.
— Да неужели нами правят такие идиоты, что верят, будто он их сделает бессмертными?! — завопил Саша.
— Верят — не верят, а надеются… — сказал Шульц. — Потому что не понимают, что такое смерть.
— Ну и что такое смерть?
— Тонкая линия. Как у бегуна на финише. Он ее проскочит и не заметит. А может развернуться — и обратно… Он-то линию переходил. (Опять «он» был — Пушкин; Саша с Левой сразу это поняли по изменившейся интонации Шульца.)
— С чего вы это взяли, Адриан Палыч?
— А как бы он иначе мог написать это?!
Шульц произнес коротенькое словечко «это» так, что Саша с Левой вздрогнули от страха. Неужели Шульц знал или догадался, какая тайна зашита нитками в кармане Сашиных штанов?! Но гробовщик, оказывается, совсем другое имел в виду: какое-то стихотворение Пушкина — всем известное и во всех книжках напечатанное. Он стал читать это стихотворение — пришепетывающим своим голосом, свистящим шепотом, сладострастно жмурясь:
— Ну, положим, не он прошел, а тень, которую он вызывал, прошла к нему, — заметил Лева, который слушал Шульца внимательно и не отвлекался на свои переживания, как Саша.
— А это, братцы вы мои, одно и то же, — заявил гробовщик.
— Вам видней, — шутя сказал Лева, — вы с покойниками запанибрата, Харон вы наш…
— Кто такой Харон? — спросил Саша.
— Мне видней, — сказал Шульц, — но не потому. Я сам переходил черту. И вернулся. И жалею.
Шульц, потеряв жену и сына, перерезал себе горло бритвой, но не очень умело, его спасли. Он был убежден: то, что люди насильно вернули его к жизни, сделало его мертвым. Он ходил, жарил картошку, пил водку, иногда спал с бабами, шутил, паясничал, собирал сплетни, думал о барышах. Если б у него хватило сил и упорства перейти черту и дотянуться до жены и сына — он был бы живой. Теперь он был покойник. Он ничего об этом не рассказывал Саше с Левой, и те, хотя и видели, наверное, белый шрам на горле у их работодателя, ни о чем таком не догадывались. Они не догадались даже сейчас. Им собственных проблем хватало.
XV. 1830
Но лучше б забыл. Они показывали ему плохие вещи, страшные вещи. Они не были добры. Они казались добры лишь поначалу, когда думали, что он может и хочет полюбить их, стать — их. Но он не хотел и не мог, он никем не мог быть, кроме себя самого. (Многие хотели, чтоб он стал — их, чтоб он стал — с кем-нибудь, и сердились, когда он ускользал; он бы и сам хотел быть чьим-нибудь, хотел бы иметь право говорить «мы», но никогда не мог: едва он становился чей-нибудь, даже самых прекрасных людей, как его неудержимо тянуло ускользнуть, изменить, пойти наперекор, — это была какая-то болезнь…) Но принадлежать к этим было уж совсем немыслимо, и они это поняли, и гневались, и гнев их был не человеческий. Шерсть, всюду шерсть, и запах, и кровь, и перья, и жемчужно-серое, пузырящееся — мозг? А потом стало еще хуже — когда маленький, похожий на…
В двери постучались. Стук был родной, тысячу раз знакомый. И тут же Никифор, глупо улыбаясь, просунул свою голову. Вяземский пришел. Вяземский спросил его, где он был накануне. Он хладнокровно, с улыбкою, солгал что-то в ответ. Вяземский рассмеялся, давая понять, что не верит, но спрашивать не станет более. Вяземский, как и многие, думал, что он опять с Собаньской, что он был с нею. Он не желал разубеждать Вяземского. Тот думал, что все понимает, и это было хорошо. И все стало на свои места. Они ушли вместе.
Потом было три дня почти хороших, почти спокойных. Про тот дом он не думал, старался не думать. Шестого числа праздновали день рожденья Дельвига. А седьмого они с Дельвигом читали «Северную пчелу»… Там была критика на 7-ю песнь Онегина, кажется, довольно забавная, но он только пробежал ее глазами: не до Онегина было совсем, Онегин и ему прискучил, не только публике. Главное там было — новый гаденький пасквиль Видока. Вяземский, которому они показали пасквиль, сказал: «Оставь». Но Вяземский не мог понять, ведь он не был… Видок писал о некоем «поэте в Испанской Америке», подражателе Байрона, происходившем от мулата, и поэт этот стал доказывать, что один из предков его был негритянский принц; а в городской ратуше меж тем доискались, что в старину был процесс между шкипером и его помощником за этого негра, которого каждый из них хотел присвоить, и что шкипер доказывал, что он купил негра за бутылку рому.
Он бы, может быть, и согласился оставить, не придавать значения, если б не тот сон… Чужое солнце, и брызги крови, и бой маленьких барабанов… Мешалось все: обида на прадеда, из-за которого сам он навсегда — род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего, — и нежная жалость к нему (полурусский, полупарижанин, мягкий, застенчивый человек, такой же, как все, только более уязвимый…) Омерзение, с каким он думал о том, далеком солнце, — и обида за него… Le negre du czar! И прозвище детское, которым он всегда гордился, стало вдруг неприятно, гадко… Обезьяна с тигром! Не человек, но — тварь, животное… И те говорили, будто бы и в нем есть это, говорили, как силен голос их крови… Но он не ощущал этого в себе. И все ж он, чей язык всегда был острей бритвы, не нашел сразу нужных слов, чтоб отвечать на оскорбление. Дельвиг нашел их. Дельвиг не понимал ничего, но именно потому ответил как надо — спокойно, кратко, с достоинством…
Сон или не сон? Записки со скалящейся пантерой он не нашел у себя. Ее не существовало. (Не Никифор же украл ее.) И он знал уже, что Одоевского в те дни вообще не было в городе. Стало быть — сон. Но тот Одоевский, с лицом белым как простыня, с беспомощным выражением в бровях, — что это было? Почему, зачем Одоевский написал свою сказку о мертвом теле, из которого улетела душа? Он никогда не ставил высоко фантастические сказки Одоевского, потому что они не были изящны, а были тяжеловесны, грубы, странны. (Жизнелюбивому Жуковскому его бесчисленные мертвецы удавались куда лучше.) Но — сказки ли?
XVI
Саша сел на маленькую скамеечку, предназначавшуюся для скорбящих друзей авторитета, и допил то, что было в стакане. «Зачем она, зачем она, зачем она…» Ладони его саднило и жгло. Он пнул ногой пластиковую бутылку с лилиями, которые кто-то принес авторитету. Ему казалось, что кто-то держит его за горло. В груди сидел шерстяной ком. Он несколько раз глубоко вздохнул. Он закрыл глаза, и все заплясало перед ним и завертелось каруселью: дом, беседка с душистым горошком, Катин нежный живот, стойка бара в хельсинском аэропорту, Сашка с лопаткой в песочнице, розетки с вареньем, слоники, черные кружева… «Зачем, зачем, зачем, за что…» Ком в груди не выдержал вздоха и разорвался. Саша заплакал. Он плакал некрасиво, будто выл, и весь трясся. Щеки его были колючие и мокрые. Потом к нему, неслышный и черный, подошел Асмодей и стал лизать его соленое лицо, и они еще немножко повыли на звезды вместе.
Глава пятая
I. 1830
II
— Но не в Москве…
— Везде люди живут. И не вечно нас будут ловить, скоро надоест. Все уляжется, вернемся в Москву.
— Знаешь, Белкин, иногда я думаю: скорей бы уж нас пристрелили, что ли… До того тошно… Ей-богу, увижу их — встану и пойду навстречу…
— Что-то я так и не вижу меринисценций из «Онегина», — нахально заявил Мелкий. — И вообще про Евгения Онегина все напрочь забыли. Читатель ждет, ждет…
Большой поглядел на него и сделал неопределенную гримасу. Безупречно постриженный и чисто выбритый, Мелкий сделался почти что приличен; одет он был в костюм из льна, цвета сливок. Костюм был сам по себе превосходный, но — летний, никто в сентябре таких костюмов не носит, и размера на три больше, чем нужно. (Мелкий купил его со скидкой, на распродаже.)
— Евгений Онегин — лишний человек, — просто объяснил Большой. — Он везде лишний. Наш роман — не исключение.
— Ну хорошо, а «Онегин»? А рукопись? Почему они так редко ее читают?
— Потому что я еще не написал ее, — отвечал Большой сквозь зубы.
— А что же они в прошлый раз читали?!
— Понятия не имею, что они там читали.
— Скажи прямо, что тебе слабо тягаться с Пушкиным!
Костюм сделал из Мелкого другого человека: Мелкий оборзел. Большой уже раскаивался, что дал ему денег.
— Какая, к черту, рукопись?! — сказал он раздраженно. — Они думают лишь о том, как ноги от ментов унести, они до смерти напуганы, у них сперли все деньги… До рукописи ли тут?! Их собственная участь абсолютно не зависит от того, прочтут они рукопись или нет.
— Но судьба России-то зависит!
— А им откуда это знать?!
— Но мы все-таки подрядились писать не психологический роман, а косм… коме… конспирологический. Они могли хотя бы купить томик «Онегина» и читать его в перерывах между копанием могил. А ты мог бы ненавязчиво напомнить читателю…
— Они боятся заходить в книжные магазины, — сказал Большой, решив проигнорировать вторую часть вопроса. — Они и так очень рисковали, когда купили эту биографическую книжку. Всем продавцам всех книжных магазинов велено замечать, кто покупает книги Пушкина или о нем.
— А они знают это?
— Предполагают. Подозревают. Догадываются.
— С лотка бы купили. За всеми лотками не уследишь.
— На лотках торгуют только модными книгами. Где ты видел на лотках «Онегина»? Это же не Оксана Робски. Кому он нужен?
— Почему он никому не нужен? (Мелкий был — почемучка.)
— Хватит спрашивать глупости, — сказал Большой. — Что ты стоишь? Возьми себе котлету и садись. Поработаем вместе: посоветоваться хочу…
— Со мной?!
— А с кем — с Пушкиным?! — раздраженно сказал Большой.
— Смотри, — сказал Мелкий. — Вон, за угловым столиком.
— Что?
— Двое. Я их уже видел, когда мы в другой забегаловке были. И они смотрят на нас.
— Они, наверное, хотят взять у меня автограф, — сказал Большой. — Придется подойти. Я сейчас вернусь.
Хозяин позвал их в сторожку завтракать. Он не просто так крикнул: «Идите жрать», а позвал их стихами. Он очень любил стихи, особенно могильной тематики («Гори, звезда моя, не падай, роняй холодные лучи; там за кладбищенской оградой живое сердце…») и тому подобные. Вот и сейчас он прокричал со своим ужасным акцентом:
— и засмеялся, как всегда, сардонически.
Ворон, где б нам отобедать?
Как бы нам про то проведать?
Могильщики воткнули лопаты в землю и пошли мыть руки. Сторожка была веселенького, желтого цвета. На столе стояла большая сковорода, а в сковороде шипели и вкусно пахли жареные с картошкою грибы. Шульц собирал грибы прямо на кладбище, средь заброшенных могилок. Грибы были хорошие, вкусные. Все ели с большим аппетитом, прямо со сковороды, потому что никому не хотелось мыть тарелки. Хлеб был серый, грубый; на этот дешевый хлеб намазывали чудной продукт под названием «масло с ароматом красной икры». Саша привык не к такой пище. Но он, разумеется, виду не подавал, чувствуя, что Лева только и ждет, чтоб он высказал свое недовольство, и тогда Лева в очередной раз обозвал бы его буржуазией и помянул непременных рябчиков с ананасами, которыми, по Левиному мнению, привыкли питаться Саша и ему подобные.
Асмодей и Черномырдин сидели под столом и ели мясо каждый из своей миски и не мешали друг другу: Асмодей сразу принял Черномырдина, возможно, потому, что они были одной масти, или же по некоему неизъяснимому сродству душ. Шульц, которому Черномырдин также понравился, подарил Саше и Леве большую плетеную корзину, которая, по его мнению, была удобней для переноски кота, нежели тесная сумка, и Черномырдин, когда не ел, то спал в этой корзине на мягкой подстилочке.
— Что это вы друг на друга зверьми глядите? — спросил Шульц: он обожал лезть не в свои дела. — Поругались, что ль?
Саша и Лева молчали; Асмодей поднял голову и тявкнул вопросительно. Он сидел под столом, как раз между Сашей и Левой. Шульц сказал:
— Тфа свояка, промеж них черна собака… И черна кошка… Печально.
Лева опять промолчал. А Саша наконец ответил:
— Осто…ло все, Адриан Палыч. Аж жить неохота.
— Фот это правильно, — сказал Шульц. — Человек разумный всегда стремится к смерти.
— На него просто хандра нашла, Адриан Палыч, — сказал Лева.
— Фот от хандры-то и бывает. У него тоже хандра была, то бишь тяжелая депрессия.
Любопытный сторож еще в первую ночь заметил в вещах своих новых работников популярную книжку о Пушкине и вполне логично решил, что они Пушкиным нездорово интересуются; как ни пытались Саша с Левой его в этом разубедить — все было бесполезно, да и вправду: какие два бича будут ни с того ни с сего таскать с собой такую книгу?
— Вот у моей тетки была депрессия, — сказал Лева: его, как и Сашу, постоянные упоминания Пушкина раздражали и пугали, и он хотел увести разговор подальше, — так, представьте, она…
— Смерти он искал, — невозмутимо продолжал сторож, — давно искал… Нашел.
— Ничего он не искал, — сказал Лева.
— Фы мне будете говорить! Как не искал! Только и делал, что искал. Самоубийство-то по-тогдашнему грех было…
— Оно и сейчас грех, — сказал Саша.
— Ну, сейчас бы он, поди, неверующий был.
— С чего это вдруг?!
— Он, в сущности, хотел быть как все, — сказал Лева. — Двадцать лет назад он был бы комсомолец и рассказывал на кухне политические анекдоты. А сейчас, конечно, верующий. Согрешит — покается, покается — согрешит. Как все.
— Фы меня не сбивайте, — сказал Шульц. — Руки на себя наложить было — грех. Вот он дуэль и подстроил.
— Вздор, — сказал Лева.
— Как вздор?! — возмутился гробовщик — Да вы хоть читали его-то? Внимательно читали? Он как на свет родился — так сразу умереть и хотел. А все почему? Потому что мать с отцом не любили. Они ж его в детдом, по сути, сдали, в интернат! С глаз долой! Отец не любил, потому что он не от него был… Да и мать за то же — нагуляла ублюдка, лучше б его и вовсе не было…
— А от кого же?
— От француза-учителя, конечно! А то что б он все писал про французов-учителей? И в интернате его дразнили — Француз.
— Это за то, что он по-французски очень хорошо говорил, — сказал Лева.
— Удивил тоже! Тогда, братец, все по-французски хорошо говорили. Не-ет, это все неспроста… Так вот: подстроил он эту дуэль… Он же до Дантеса за один последний год пять раз стреляться хотел, и все из-за сущих пустяков. Ему все равно было — с кем. Лишь бы убили. Разве станет нормальный человек с собственным свояком стреляться?
— Так он, по-вашему, ненормальный? — сказал Саша.
— В хорошем смысле, — сказал гробовщик. — Это все хорошо. Смерть — это хорошо. Это покой. А жизнь — боль и беспокойство и мука мученическая. Вот ему и невмоготу стало…
— А самодержавие его разве не душило?
— Душило, еще как душило! — обрадовался Шульц. — Душило с утра до вечера. И поэтому тоже…
Гробовщик говорил быстро, складно и убедительно и цитатами сыпал, что твой пушкиновед. Лева слушал его морщась: он навидался людей псевдоученых; но Саша, который с теоретиками никогда не общался и теорий не знал никаких, кроме предельно простых Олеговых, был поражен стройностью аргументации гробовщика и его напором. Саша читал вчера перед сном книжку из «Букберри» — как раз главу про смерть Пушкина… (Книжка была тоненькая, Лева проглотил ее в полчаса, едва они ее купили, но Саша все, кроме договоров, читал медленно: уставал от долгого чтения.) Там-то, в книжке, говорилось, что Пушкин умирать не хотел, что он просто честь свою хотел отстоять. Но Шульц был убедительней — возможно, потому, что самому Саше сейчас смерть казалась желанней жизни… Он думал про Пушкина, и жуткая картина представлялась ему: забитого, несчастного, уродливого пацана, едва терпимого ублюдка, отрывая безжалостно от единственного доброго человека — няньки, — увозят ночью в карете в холодный и неуютный интернат… Учится он на одни двойки, таблицу умножения не знает; сидит за последней партой и пишет «Угрюмый рок меня замучил, хочу я завтра умереть…» А умереть ему никак не давали: на дуэлях сколько раз дрался — а его не убивали; на войну просился — а царь не пускал… И даже когда лежал смертельно раненный и терпел — без всякой надежды и пользы — страшные муки, — так называемые друзья отказывались дать ему яду, как он ни умолял…
А гробовщик меж тем уж говорил, что и женился-то бедняга нарочно, без любви, на чужой любовнице, дабы приблизить давно желанный исход… Но главное, конечно, были долги. Когда Пушкин умер, до выплаты огромной суммы оставалось всего три дня. А денег-то не было…
— Так его поставили на счетчик! И он предпочел умереть… — Саше это было понятно.
— Очень может быть, — сказал Шульц. — Но он и без долгов хотел уйти туда…
— Куда?
— Куда все уходят… Все вы боитесь смерти… Ты вот говоришь, что верующий, — чего ж ты боишься, а? И все вы, верующие, боитесь и дрожите — некрепка, значит, ваша вера… И ты, Лев, боишься, что черви тебя будут кушать… А смерти не надо бояться, ее надо полюбить, с ней надо жить… Он-то сызмальства жил с мыслью о ней.
— Да, умирать никому не хочется, — сказал Лева. — Потому и этот жулик процветает.
Они накануне вечером смотрели по телевизору передачу про типа, который объявил себя Христом и будущим президентом и за двадцать с чем-то тысяч рублей обещает возвращать мертвых к жизни, а ставши президентом, намеревается издать указ, вовсе отменяющий такое глупое явление, как смерть.
— Почему с этим козлом не разберутся? — спросил Саша.
— Рука, стало быть, есть… — обронил Шульц, — на самом верху…
— Разумеется, — горячо заявил Лева, — есть рука! Они хотят этого гробового ублюдка разыграть, как карту козырную перед выборами. Сперва нарочно его пиарят, а потом он публично даст показания, что его финансируют Запад, Ющенко, Березовский и иже с ними.
— Нет, — возразил Шульц, — не в этом дело. Во всяком случае, не только в этом. Самые верхние-то тоже умирать не хотят.
— Да неужели нами правят такие идиоты, что верят, будто он их сделает бессмертными?! — завопил Саша.
— Верят — не верят, а надеются… — сказал Шульц. — Потому что не понимают, что такое смерть.
— Ну и что такое смерть?
— Тонкая линия. Как у бегуна на финише. Он ее проскочит и не заметит. А может развернуться — и обратно… Он-то линию переходил. (Опять «он» был — Пушкин; Саша с Левой сразу это поняли по изменившейся интонации Шульца.)
— С чего вы это взяли, Адриан Палыч?
— А как бы он иначе мог написать это?!
Шульц произнес коротенькое словечко «это» так, что Саша с Левой вздрогнули от страха. Неужели Шульц знал или догадался, какая тайна зашита нитками в кармане Сашиных штанов?! Но гробовщик, оказывается, совсем другое имел в виду: какое-то стихотворение Пушкина — всем известное и во всех книжках напечатанное. Он стал читать это стихотворение — пришепетывающим своим голосом, свистящим шепотом, сладострастно жмурясь:
У Саши от Шульцева чтения мороз побежал по всему телу. «Тонкая линия… Пройдешь — и не заметишь… А что? Все лучше, чем так мучиться… Кому я нужен? Катя не дождется… Сашка… Что Сашка, у Сашки другой отец… Если тот мужик, что живет с Наташкой, бросит ее… и она если тоже помрет… куда Сашку денут? В детдом? Катя… Катя не возьмет Сашку: кто он ей? Она знает, что он есть…“ Саша никогда не говорил Кате, что Сашка не его сын: такое признание унижало б его в Катиных глазах. „В этих детдомах жуть что творится… Купят какие-нибудь американцы и — на органы… Нет, нет, мне еще нельзя за черту…“
О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые
И с неба лунные лучи
Скользят на камни гробовые,
О, если правда, что тогда
Пустеют тихие могилы…
— Он и прошел… И — вернулся… — сказал Шульц. — Вернулся — и пожалел. Там-то лучше было.
Приди, как дальняя звезда,
Как легкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье…
— Ну, положим, не он прошел, а тень, которую он вызывал, прошла к нему, — заметил Лева, который слушал Шульца внимательно и не отвлекался на свои переживания, как Саша.
— А это, братцы вы мои, одно и то же, — заявил гробовщик.
— Вам видней, — шутя сказал Лева, — вы с покойниками запанибрата, Харон вы наш…
— Кто такой Харон? — спросил Саша.
— Мне видней, — сказал Шульц, — но не потому. Я сам переходил черту. И вернулся. И жалею.
Шульц, потеряв жену и сына, перерезал себе горло бритвой, но не очень умело, его спасли. Он был убежден: то, что люди насильно вернули его к жизни, сделало его мертвым. Он ходил, жарил картошку, пил водку, иногда спал с бабами, шутил, паясничал, собирал сплетни, думал о барышах. Если б у него хватило сил и упорства перейти черту и дотянуться до жены и сына — он был бы живой. Теперь он был покойник. Он ничего об этом не рассказывал Саше с Левой, и те, хотя и видели, наверное, белый шрам на горле у их работодателя, ни о чем таком не догадывались. Они не догадались даже сейчас. Им собственных проблем хватало.
XV. 1830
«Он обитает в лесах, скалах, водах; благородный, знатный. Он царь, правитель животных. Он осторожен, мудр, горд. Он не питается падалью. Он тот, кто ненавидит и презирает, которого тошнит от всего грязного… И ночью он не дремлет; он высматривает то, за чем охотится, что ест. Его зрение ясно. Он видит хорошо, очень хорошо видит; он видит далеко. Даже если очень темно, очень туманно, он видит».Кто из них говорил это? Он не знал. Он лежал на постели у себя в нумере. Но он не спал. Он отлично помнил, как пришел сюда и как сонный Никифор ему сказал, что приходил князь Вяземский и спрашивал его. Он знал, что приехал на извозчике, и хорошо помнил лицо извозчика с бородавкою около носа, и помнил, как доставал деньги и расплачивался; но он не мог вспомнить, где он нашел этого извозчика и откуда он ехал. Все, что было, не могло быть сном, потому что он был одет и на башмаках его была пыль и грязь. Но это не могло быть и явью, потому что… Он думал, что едва сумеет оторвать голову от подушки, и лежал тихо, боясь пошевелиться. Он стал вспоминать, какие движенья нужно сделать, чтобы вставать и ходить, но не мог. Как будто он был в таком месте, где этого не знают. Но когда он все же решился подняться, это далось ему легко. Он налил себе воды из графина в бокал и выпил ее. Тогда он все вспомнил.
Но лучше б забыл. Они показывали ему плохие вещи, страшные вещи. Они не были добры. Они казались добры лишь поначалу, когда думали, что он может и хочет полюбить их, стать — их. Но он не хотел и не мог, он никем не мог быть, кроме себя самого. (Многие хотели, чтоб он стал — их, чтоб он стал — с кем-нибудь, и сердились, когда он ускользал; он бы и сам хотел быть чьим-нибудь, хотел бы иметь право говорить «мы», но никогда не мог: едва он становился чей-нибудь, даже самых прекрасных людей, как его неудержимо тянуло ускользнуть, изменить, пойти наперекор, — это была какая-то болезнь…) Но принадлежать к этим было уж совсем немыслимо, и они это поняли, и гневались, и гнев их был не человеческий. Шерсть, всюду шерсть, и запах, и кровь, и перья, и жемчужно-серое, пузырящееся — мозг? А потом стало еще хуже — когда маленький, похожий на…
В двери постучались. Стук был родной, тысячу раз знакомый. И тут же Никифор, глупо улыбаясь, просунул свою голову. Вяземский пришел. Вяземский спросил его, где он был накануне. Он хладнокровно, с улыбкою, солгал что-то в ответ. Вяземский рассмеялся, давая понять, что не верит, но спрашивать не станет более. Вяземский, как и многие, думал, что он опять с Собаньской, что он был с нею. Он не желал разубеждать Вяземского. Тот думал, что все понимает, и это было хорошо. И все стало на свои места. Они ушли вместе.
Потом было три дня почти хороших, почти спокойных. Про тот дом он не думал, старался не думать. Шестого числа праздновали день рожденья Дельвига. А седьмого они с Дельвигом читали «Северную пчелу»… Там была критика на 7-ю песнь Онегина, кажется, довольно забавная, но он только пробежал ее глазами: не до Онегина было совсем, Онегин и ему прискучил, не только публике. Главное там было — новый гаденький пасквиль Видока. Вяземский, которому они показали пасквиль, сказал: «Оставь». Но Вяземский не мог понять, ведь он не был… Видок писал о некоем «поэте в Испанской Америке», подражателе Байрона, происходившем от мулата, и поэт этот стал доказывать, что один из предков его был негритянский принц; а в городской ратуше меж тем доискались, что в старину был процесс между шкипером и его помощником за этого негра, которого каждый из них хотел присвоить, и что шкипер доказывал, что он купил негра за бутылку рому.
Он бы, может быть, и согласился оставить, не придавать значения, если б не тот сон… Чужое солнце, и брызги крови, и бой маленьких барабанов… Мешалось все: обида на прадеда, из-за которого сам он навсегда — род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего, — и нежная жалость к нему (полурусский, полупарижанин, мягкий, застенчивый человек, такой же, как все, только более уязвимый…) Омерзение, с каким он думал о том, далеком солнце, — и обида за него… Le negre du czar! И прозвище детское, которым он всегда гордился, стало вдруг неприятно, гадко… Обезьяна с тигром! Не человек, но — тварь, животное… И те говорили, будто бы и в нем есть это, говорили, как силен голос их крови… Но он не ощущал этого в себе. И все ж он, чей язык всегда был острей бритвы, не нашел сразу нужных слов, чтоб отвечать на оскорбление. Дельвиг нашел их. Дельвиг не понимал ничего, но именно потому ответил как надо — спокойно, кратко, с достоинством…
Сон или не сон? Записки со скалящейся пантерой он не нашел у себя. Ее не существовало. (Не Никифор же украл ее.) И он знал уже, что Одоевского в те дни вообще не было в городе. Стало быть — сон. Но тот Одоевский, с лицом белым как простыня, с беспомощным выражением в бровях, — что это было? Почему, зачем Одоевский написал свою сказку о мертвом теле, из которого улетела душа? Он никогда не ставил высоко фантастические сказки Одоевского, потому что они не были изящны, а были тяжеловесны, грубы, странны. (Жизнелюбивому Жуковскому его бесчисленные мертвецы удавались куда лучше.) Но — сказки ли?
XVI
Шульц все читал стихи и спорил с Левой. Саша тихо поднялся, взял со стола свой недопитый стакан с водкой и вышел из сторожки. Небо было все в крупных холодных звездах. Он шел по дорожкам, огибая могилы. Он бормотал страстно, сам того не замечая: «Катька, Катя, Катя, Катя, о мой зайка, иди сюда, иди…» У могилы недавно убитого при разборках авторитета Муромского он остановился. Авторитеты в Черной Грязи гибли часто, как на Сицилии. Авторитет Трюхин, которого будут хоронить завтра, возглавлял конкурирующую группировку и, возможно, убит был не без содействия Муромского (об этом Саше рассказал всезнайка Шульц). Могила была такая большая, словно в ней лежал не человек, а целый «мерседес».
…С той поры
То здесь, то там летаю, то клюю
Корову мертвую, то на могилке
Сижу да каркаю.
Саша сел на маленькую скамеечку, предназначавшуюся для скорбящих друзей авторитета, и допил то, что было в стакане. «Зачем она, зачем она, зачем она…» Ладони его саднило и жгло. Он пнул ногой пластиковую бутылку с лилиями, которые кто-то принес авторитету. Ему казалось, что кто-то держит его за горло. В груди сидел шерстяной ком. Он несколько раз глубоко вздохнул. Он закрыл глаза, и все заплясало перед ним и завертелось каруселью: дом, беседка с душистым горошком, Катин нежный живот, стойка бара в хельсинском аэропорту, Сашка с лопаткой в песочнице, розетки с вареньем, слоники, черные кружева… «Зачем, зачем, зачем, за что…» Ком в груди не выдержал вздоха и разорвался. Саша заплакал. Он плакал некрасиво, будто выл, и весь трясся. Щеки его были колючие и мокрые. Потом к нему, неслышный и черный, подошел Асмодей и стал лизать его соленое лицо, и они еще немножко повыли на звезды вместе.
Глава пятая
I. 1830
— Что с тобой? — спросил Вяземский.
По-видимому, он застонал или вскрикнул. Он отвечал, что видел дурной сон. Дилижанс мягко покачивался на рессорах. Они ехали в Москву. Он не любил Москвы, но теперь был рад, что оставил Петербург. Он опять прикрыл глаза. Вяземский опять что-то сказал ему. Он сделал вид, будто не слышал.
…Когда они поняли, что он им чужой, когда увидели его нежелание, его отвращенье — они переменились… Переменились! Он близок был к тому, чтобы расхохотаться почти истерически, но присутствие Вяземского удержало его. Переменились, да! О как вытягивались их члены, обрастая шерстью, пятнистой и черной, как трещали сухожилия и кости! (А он только и мог, что мотать головою да твердить беспомощно, жалко: «Нет, нет, ради бога, нет, я не хочу…») Он передернулся весь. Они опоили его чем-то, это ясно. Опиум, гашиш… Он пошевелился и глянул исподлобья на Вяземского. Тот был спокоен.
— Полиньяку не сносить головы, — сказал он, — хочешь пари?
— На бутылку шампанского, — сказал Вяземский охотно.
Обедать заехали к Жуковскому в Царское. Дальше — Тверь. Дилижанс все сильней подпрыгивал на ухабах. Он дремал или делал вид, что дремлет. Вяземский надел на нос очки, развернул газету, шелестел страницами.
— Послушай, — сказал Вяземский, толкая его в бок. Газета в руках Вяземского была — «Северная пчела».
Вяземский ругмя ругал ее — и прочитывал в дороге от корки до корки. Он подумал, что Вяземский опять станет говорить о Видоке. Но тот читал уже последние страницы, где были всякие анекдоты и происшествия. Из передвижного зверинца французского негоцианта Mallo убежала пантера, убила одного прохожего, искалечила двоих и воротилась обратно в свою клетку; полиция настаивает на том, чтобы застрелить опасного зверя; француз утверждает, что все ошибка, зверь ручной, а российская полиция ищет, на кого бы свалить деяния своих собственных разбойников.
— Какого числа это было?
— Третьего числа, — отвечал Вяземский, — в ночь с воскресенья… Странное нынче лето: Cholera morbus, звери бешеные…
— Жуковский сказал, что никакой холеры нет.
— Он сказал! У Жуковского дом гореть будет, и платье на нем начнет гореть — а он все будет говорить, что все хорошо.
Если у Жуковского всегда все было хорошо, то у Вяземского всегда все плохо. То и другое раздражало.
— Я видал пантеру, — сказал он. — Красивый и сильный зверь. В клетке ему тяжело.
— А тебе в клетке не тяжело? — возразил Вяземский. Они все — Вяземский, Жуковский и другие — будто тащили его за полы, каждый в свою сторону: к нам! со мною! ну, что же ты! определись! перестань колебаться, меняться, ускользать, застынь камнем! — тащили любя, но было в их дружеских понуканиях что-то глубоко оскорбительное, чего они не понимали, а он не мог объяснить, не унижая себя еще больше, и потому был пред ними беспомощен, — и чем назойливей они его тянули, тем сильней был в нем бес противоречия, и в итоге все выходило шиворот-навыворот. Говорить «мы» он мог о многих, но думать «мы», быть «мы» — только с нею; во всяком случае, он надеялся на это. Вяземский не хотел понять, Вяземский вообще не понимал, зачем он женится. Что ж — par depit!
— Некоторых нужно держать в клетке, — пробормотал он, — для их же блага…
Вяземский решил, что он опять говорит о Полиньяке.
— Казнить его не должно и не можно, — сказал Вяземский.
— Увидишь: казнят. — Нелепая мысль мелькнула в мозгу: ежели б он нашел в себе силы и выдержки увидеть то, что хотел показать ему черный, — знал бы теперь наверняка, казнят Полиньяка или нет, и не рисковал бы зазря бутылкою шампанского. Оказывается, он мог уже с иронией вспоминать свой сон, это означало, что он выздоровел, наваждение прошло.
По-видимому, он застонал или вскрикнул. Он отвечал, что видел дурной сон. Дилижанс мягко покачивался на рессорах. Они ехали в Москву. Он не любил Москвы, но теперь был рад, что оставил Петербург. Он опять прикрыл глаза. Вяземский опять что-то сказал ему. Он сделал вид, будто не слышал.
…Когда они поняли, что он им чужой, когда увидели его нежелание, его отвращенье — они переменились… Переменились! Он близок был к тому, чтобы расхохотаться почти истерически, но присутствие Вяземского удержало его. Переменились, да! О как вытягивались их члены, обрастая шерстью, пятнистой и черной, как трещали сухожилия и кости! (А он только и мог, что мотать головою да твердить беспомощно, жалко: «Нет, нет, ради бога, нет, я не хочу…») Он передернулся весь. Они опоили его чем-то, это ясно. Опиум, гашиш… Он пошевелился и глянул исподлобья на Вяземского. Тот был спокоен.
— Полиньяку не сносить головы, — сказал он, — хочешь пари?
— На бутылку шампанского, — сказал Вяземский охотно.
Обедать заехали к Жуковскому в Царское. Дальше — Тверь. Дилижанс все сильней подпрыгивал на ухабах. Он дремал или делал вид, что дремлет. Вяземский надел на нос очки, развернул газету, шелестел страницами.
— Послушай, — сказал Вяземский, толкая его в бок. Газета в руках Вяземского была — «Северная пчела».
Вяземский ругмя ругал ее — и прочитывал в дороге от корки до корки. Он подумал, что Вяземский опять станет говорить о Видоке. Но тот читал уже последние страницы, где были всякие анекдоты и происшествия. Из передвижного зверинца французского негоцианта Mallo убежала пантера, убила одного прохожего, искалечила двоих и воротилась обратно в свою клетку; полиция настаивает на том, чтобы застрелить опасного зверя; француз утверждает, что все ошибка, зверь ручной, а российская полиция ищет, на кого бы свалить деяния своих собственных разбойников.
— Какого числа это было?
— Третьего числа, — отвечал Вяземский, — в ночь с воскресенья… Странное нынче лето: Cholera morbus, звери бешеные…
— Жуковский сказал, что никакой холеры нет.
— Он сказал! У Жуковского дом гореть будет, и платье на нем начнет гореть — а он все будет говорить, что все хорошо.
Если у Жуковского всегда все было хорошо, то у Вяземского всегда все плохо. То и другое раздражало.
— Я видал пантеру, — сказал он. — Красивый и сильный зверь. В клетке ему тяжело.
— А тебе в клетке не тяжело? — возразил Вяземский. Они все — Вяземский, Жуковский и другие — будто тащили его за полы, каждый в свою сторону: к нам! со мною! ну, что же ты! определись! перестань колебаться, меняться, ускользать, застынь камнем! — тащили любя, но было в их дружеских понуканиях что-то глубоко оскорбительное, чего они не понимали, а он не мог объяснить, не унижая себя еще больше, и потому был пред ними беспомощен, — и чем назойливей они его тянули, тем сильней был в нем бес противоречия, и в итоге все выходило шиворот-навыворот. Говорить «мы» он мог о многих, но думать «мы», быть «мы» — только с нею; во всяком случае, он надеялся на это. Вяземский не хотел понять, Вяземский вообще не понимал, зачем он женится. Что ж — par depit!
— Некоторых нужно держать в клетке, — пробормотал он, — для их же блага…
Вяземский решил, что он опять говорит о Полиньяке.
— Казнить его не должно и не можно, — сказал Вяземский.
— Увидишь: казнят. — Нелепая мысль мелькнула в мозгу: ежели б он нашел в себе силы и выдержки увидеть то, что хотел показать ему черный, — знал бы теперь наверняка, казнят Полиньяка или нет, и не рисковал бы зазря бутылкою шампанского. Оказывается, он мог уже с иронией вспоминать свой сон, это означало, что он выздоровел, наваждение прошло.
II
— Эх, сколько народу… Нехорошо. Какой бизнес у него был?
— Заправочный и, кажется, банный.
— И все?
— Это тебе не Москва. Это Черная Грязь. Трюхин держал заправки и бани. А его конкурент Муромский держал сельмаг, салон ритуальных услуг и салон красоты. Но ему стало мало. Суть та же, что и везде, только масштабы другие.
Агентам не повезло: когда они посетили Черную Грязь в первый раз, никто о двух пришлых мужиках не слыхал, и они перенесли свою активность в Сходню, Шереметьево, Химки и другие населенные пункты; через несколько дней они вернулись и узнали, что на кладбище появились два новых работника, но, когда они приехали на это кладбище, там как раз шли похороны местного авторитета Трюхина. Звучали речи, громко плакала вдова, батюшка махал кадилом, от жары осыпались лепестки лилий и роз, по всему периметру кладбища стояли крепкие молодцы в черных костюмах и зорко глядели по сторонам. Агенты, прячась за деревьями, через бинокль рассматривали людей, теснившихся у могилы. Спортсмена и Профессора, скромно стоявших неподалеку со своими лопатами, они узнали сразу, невзирая на их изменившуюся наружность.
— Заправочный и, кажется, банный.
— И все?
— Это тебе не Москва. Это Черная Грязь. Трюхин держал заправки и бани. А его конкурент Муромский держал сельмаг, салон ритуальных услуг и салон красоты. Но ему стало мало. Суть та же, что и везде, только масштабы другие.
Агентам не повезло: когда они посетили Черную Грязь в первый раз, никто о двух пришлых мужиках не слыхал, и они перенесли свою активность в Сходню, Шереметьево, Химки и другие населенные пункты; через несколько дней они вернулись и узнали, что на кладбище появились два новых работника, но, когда они приехали на это кладбище, там как раз шли похороны местного авторитета Трюхина. Звучали речи, громко плакала вдова, батюшка махал кадилом, от жары осыпались лепестки лилий и роз, по всему периметру кладбища стояли крепкие молодцы в черных костюмах и зорко глядели по сторонам. Агенты, прячась за деревьями, через бинокль рассматривали людей, теснившихся у могилы. Спортсмена и Профессора, скромно стоявших неподалеку со своими лопатами, они узнали сразу, невзирая на их изменившуюся наружность.