Эту статью несколько дней тому назад он прочел в журнале, чьему направлению сочувствовал, в котором сам публиковался, а с главредом дружил домами. Автор статьи был человек милейший, и статья его была добрая. Ведь добро познается в сравнении.
   «…чудовищный графоманский бред злобно брызгающего русофобскими слюнями А.Пушкина, выловленного Швыдким и его лакеями из помойного потока, нам пытаются впарить как шедевр современной отечественной словесности…»
   — Вам нравится жить в России?
   — Сравнить не с чем.
   — Что вы говорите! — ведущая по-настоящему растерялась. — Вы же начинали как журналист-международник.
   Он и вправду так начинал. Но в 1983-м написал не так, как нужно, о „Солидарности", и его поперли. В журналистику он вернулся после этого не скоро. Он ни разу не жил за границей дольше двух недель. Он сказал это ведущей. Но она усмехнулась недоверчиво:
   — Так вам нравится жить здесь?
   — Нет, пожалуй. Сейчас — не нравится.
   «…все эти пушкины и толстые, видные представители тусовочно-блатной либеральной кодлы, не первый год сшибающей гранты и зелень по всякому поводу…»
   — Вы бы хотели постоянно жить за границей?
   — Не знаю. Не пробовал. Я бы хотел прожить год в Париже.
 
В дождь Париж расцветает,
Словно серая роза…
 
   В школе Волошин был его любимый поэт. (И Гумилев — счастливые, у них еще могли быть дуэли…) С тех пор его вкус значительно изменился.
   — А что вам мешает?
   — Денег нет.
   «Мы просто скажем: уважаемый Александр Сергеевич, поезжайте-ка вы в свою землю обетованную, залезайте на пальму и кушайте бананы, а нашу страну оставьте в покое. Мы с ней сами разберемся.»
 
   21.00
   — Александр, а вот такой несколько щекотливый вопрос…
   У него мгновенно повлажнели руки, сердце оборвалось. «Сейчас о Наташе и этом Джордже…» Но цыганочка-ведущая сказала совсем другое:
   — …в последние месяцы трудно найти мало-мальски образованного человека, который не прочел бы гуляющую по всему Интернету поэму «Михаилиада»; отрывки из нее переводит и перепечатывает западная пресса… Правду ли говорят, будто вы — ее автор?
 
Заутра казнь, привычный пир народу…
 
   — Мне приписывают чуть не все, что болтается в Интернете, — ответил он с принужденной улыбкой, — это даже лестно…
 
В наш век, вы знаете, и слезы преступленье:
О брате сожалеть не смеет ныне брат.
 
   Но она не хотела пощадить его.
   — Так, значит, не вы?
 
И час придет… и он уж недалек:
Падешь, тиран!
 
   Он опять отшутился. Он и не думал, что почувствует такой страх.
 
Но ты, священная свобода,
Богиня чистая, нет, — не повинна ты,
В порывах буйной слепоты,
В презренном бешенстве народа,
Сокрылась ты от нас…
 
   «Убирайся в свою Африку, ублюдок, черножопая обезьяна. Скотам, что под себя гадят, в России не место».
 
   21.30 Пошли вопросы из публики. Они были привычные, он расслабился.
   — Александр, как вам в голову пришел замысел…
   — Александр Сергеевич, что вы чувствуете, когда…
   — Александр Сергеевич, считаете ли вы, что упадок духовности и нравственности…
   — Александр, расскажите какой-нибудь смешной случай из вашей жизни…
   — Саша, каким спортом вы увлекаетесь…
   — За какую команду вы болеете?
   Он болел за «Реал». Но ответил, что болеет за «Спартак».
   — С каким животным вы себя ассоциируете?
   — Хотел бы — с кошкой… (Тотем… Быть может, та, черная, на груди ребенка лежала — охранять?)
   — Потому что она гуляет сама по себе?
   — …а получаюсь больше похож на собаку. Гуляю на поводке, рычу, а укусить не могу — намордник мешает.
   21.55 Аплодисменты. Автографы. Кофе с Идалией. Она предложила поехать к ней. Это было никак невозможно.

ХII. 1830

   Говорят, самое страшное — глянуть в зеркало и не увидеть своего отражения. Но бывает и хуже.
 
За мною всюду,
Как тень, он гонится.
Вот и теперь
Мне кажется, он с нами сам-третей
Сидит.
 
   На него смотрел он — и не он. Тот, что смотрел из зеркала, был черен, как ночь, а глаза его были светлые, пустые. Они смотрели друг на друга. В горле у него пересохло, он хотел крикнуть — и не мог.

XIII

   Прибыв в Вышний Волочек, Геккерн и Дантес не стали любоваться ручьями и каналами, а сразу принялись выспрашивать и вынюхивать. Вскоре они получили сведения о беглецах сразу из нескольких источников: от банщика, от кассирши в кинотеатре и от продавщицы в магазине мужского белья. Они ввели адреса бани, кинотеатра и магазина в компьютерную программу, и программа выдала им список возможных адресов, где могли ночевать беглецы. Они взяли напрокат у местных кинологов служебную собаку, обошли все эти адреса и к концу третьих суток вышли на каморку Чарского. Тот был словоохотлив. Даже укол не понадобился.
   К сожалению, Чарский представления не имел о том, куда направились беглецы, расставшись с ним. Вместо этого он выложил агентам кучу сведений абсолютно ненужных и неинтересных: например, рассказал им о своем методе прочтения пушкинской тайнописи.
   — Что за х…ня! — сказал Дантес, когда они с Геккерном, оставив Чарского, заселились в гостиничный номер. — Бред сивой кобылы.
   — Бред-то бред, — проворчал Геккерн, — однако… Давай проведем эксперимент, а? Сделаем две распечатки этого стихотворения и попробуем независимо друг от друга прочесть, что этот гад там зашифровал…
   Дантес сразу же кивнул, соглашаясь (он знал, что его старшего напарника особенно высоко ценят за умение мыслить нестандартно), и несколько раз щелкнул зажигалкой. Из зажигалки тотчас выползли две бумажные ленточки с распечатками. Агенты взяли по ленточке и разошлись в разные комнаты. Десять минут спустя Геккерн позвал Дантеса.
   — Жорж… Ох, Вася… На, читай. Прямо по порядку, ничего и переставлять не надо…
   Геккерн казался смущенным. И было отчего смутиться.
 
О, если ПРавда, что в ночи,
Когда покоятся живыЕ
И с неба лунные лучи
СкольЗят на камнИ гробовые,
О, если правДа, что тогда
ПустЕют тихие могилы, -
Я теНь зову, я жду Лейлы:
Ко мне, мой друг, сюда, сюда!
Явись, возлюбленная Тень,
Как ты была перед разлукой,
БлеДна, хладна, как зимний дЕнь,
Искажена последней мукой.
ПРиди, как далЬная звезда,
Как легкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне все равнО, сюда, сюда!…
 
   А у Дантеса вышло еще более неприличное
 
О, если пРавда, чтО в ночи,
Когда покоятСя живые
И С неба лунные лучИ
СкользЯт на камни гробоВые,
О, если правда, что тогда
Пустеют тихие могилы,
— Я тень зову, я Жду Лейлы:
КО мне, мой друг, сюда, сюда!
Явись, возлюбленная тень,
Как ты была ПЕред разлукой…
 
   Мнения агентов разделились: легко увлекающийся Дантес полагал, что метод Чарского может совершить революционный переворот не только в пушкиноведении, но и в основах государственной безопасности, а Геккерн, куда более критичный, скорее был склонен считать сей метод чепухою; но оба были согласны, что об изобретателе метода желательно на всякий случай позаботиться.
   Сделав это, они отослали результаты своих изысканий начальству. В ответ они получили сообщение о присвоении им обоим очередных званий. Надо полагать, метод произвел на начальство большое и сильное впечатление. Но в поимке беглецов это было слишком малое подспорье.
   — Ничего. Мы возьмем их, mon capitaine.
   — Возьмем, mon colonel. — Дантес, плохо знавший французский язык, немножко ошибся со званием Геккерна; но ошибка была в сторону повышения, и Геккерн не стал поправлять ее.
   Они бросили свои новенькие звездочки в бокалы с шампанским и выпили стоя. Потом они аккуратно упаковали звездочки и отослали их спецпочтой обратно в Москву. К сожалению, не такая у них была работа, чтобы носить эти звездочки открыто. Они и формы-то отродясь не нашивали. Они были просто — люди в черном.
 
   — Колоссально! — сказал Издатель, прочтя несколько отрывков, которые Большой и Мелкий показали ему. — А я уж начал беспокоиться — где научное знание? Где Код? Был, скажу прямо, несколько разочарован. Но теперь… Вы представляете, сколько всего можно будет извлечь из текста «Евгения Онегина»? А из «Капитанской дочки»?! А из «Войны и мира», боже мой!!!
   И он, пожав Большому и Мелкому руки и пожелав им дальнейших творческих успехов, быстренько выпроводил их, после чего сел на телефон и начал обзванивать своих подопечных авторов. Зачем? Ну, это его дело.

XIV. 1830

   Они показали ему ее. Он видел ее — там же, в зеркале. Она спала, коса заплетена на ночь. Он не знал, как выглядит ее спальня, и не мог спросить их, в Москве она сейчас или в деревне. Он не мог спросить потому, что они не говорили с ним, словами не говорили — черный просто смотрел, и все, что хотел сделать понятным черный, становилось понятно, — но если б и говорили — он бы не посмел ничего спрашивать: язык не повернулся бы.
   Он не обманывался: они не из милосердия показали ее, то есть не из того милосердия, о каком он просил. Они боялись за него, боялись, что он наложит на себя руки. Они, видимо, все надеялись, что он станет служить их целям. Он понял, что они были очень довольны им, довольны тем, что он сам, без их помощи, нашел дверь или дорогу к ним: это подтверждало их уверенность в том, что он — такой, как они, и может делать, что могут они. Они были не очень умны, хотя знали как будто все на свете; знание лежало в их головах мертвым грузом, ум их был темен, узок; ничего, кроме своих ужасных целей (мучить белых, как белые мучили их, или что-то в подобном роде), им не было интересно. Но они показали ее, и за это он не мог не быть им благодарен.
   Он хотел уйти, но черный не отпускал его. Глаза черного, как угли, вспыхивали и гасли. Черный сказал (не словами, но было понятно, как если б он сам с собою разговаривал, как тогда, на Васильевском), что он может сейчас видеть далеко. Он не хотел, но черный не пускал; он зажмурился, но видел. Видел города и страны, людей, лошадей, чудные экипажи, дома, книги, смерти и рожденья… Он остановился на какой-то площади — по-видимому взойдя на некое возвышение, потому что видел далеко и много при своем небольшом росте, — а у ног его голуби клевали хлебные крошки, и люди (женщины были — с голыми ногами, с распущенными волосами, загорелые, как крестьянки, мужчины в синих грубых штанах, а некоторые в коротеньких детских штанишках) стояли, ходили, обнимались; и все то и дело прикладывали к ушам маленькие коробочки и в них смеялись и говорили… Двое сидели на скамейке — большой и маленький — и читали какую-то железную книгу и говорили о нем, он слышал ясно; за спинами их прошел и бросил быстрый и страшный взгляд на них черный человек, но они не замечали черного, как и его не замечали… И когда мозг его готов был взорваться — черный отпустил его. Все-таки черный был по-своему добр.

Глава седьмая

I

   — Белкин, что это? Это Швейцария?!
   Автобус остановился напротив маленького сквера, обсаженного голубыми елями и пестрыми кленами. В глубине сквера стоял аккуратный трехэтажный особняк из красного кирпича, с башенками на крыше и готическими окнами. Это не была еще конечная остановка, но Саша и Лева вышли из автобуса. Они пошли по аллее в глубь скверика. Перед особняком были разбиты клумбы, на которых цвели очень красиво какие-то поздние цветы, бордовые и желтые; еще там были — фонтан в виде мраморной девушки с кувшином и Ленин. Фонтан работал, хотя и была уже осень. Ленин был очень маленький — в свой натуральный рост — и очень домашний; он улыбался и рукой манил куда-то за угол; давай, мол, сюда. Скамеечки вокруг Ленина и фонтана были свежевыкрашены в зеленое. Вперемешку с кленами и министерскими елками росли гигантские кусты «золотых шаров». Саша подошел к Ленину и потрепал его по плечу. Он никогда прежде не смотрел на Ленина сверху вниз.
   Они подошли еще ближе к красному особнячку и увидели сбоку на парковке два ослепительных «мерседеса», один «ровер», еще несколько иномарок и пару роскошных велосипедов. Золотые буквы на вывеске поведали им, что внутри красного дома находятся: 1) Администрация села Покровского; 2) Потребсоюз села Покровского; 3) Правление открытого акционерного общества «Покровские дали»; 4) Филиал «Внешторгбанка»; 5) Туристическая фирма «Турецкий берег»; 6) Салон красоты «SPA».
   — Однако… — пробормотал Лева.
   Они обошли здание с другой стороны и там обнаружили еще одну парковку и вывеску уже не золотую, а хрустальную: «Ночной клуб „У Ильича"». (Именно туда манил Ленин рукою.)
 
   — Что ты будешь делать, когда мы закончим эту халтуру?
   — Понятия не имею, — сказал Мелкий. — Наверное, опять пойду собирать бутылки… — Он изо всех сил старался храбриться, но глазки его подозрительно моргали.
   — Я тут подумал… — проговорил Большой небрежно. — Не сочинить ли нам роман про Ленина? Этакого веселого, доброго Ильича? Мне понравился этот ночной клуб… А тебе?
   От волнения Мелкий не мог ничего отвечать.
 
   Они вышли за ажурную калитку и пошли дальше по широкой, чистой улице. Тротуар был вымощен плиткой. По обе стороны улицы росли клены и стояли каменные домики в один или в два этажа. Они читали вывески на той стороне, по которой шли: «Фитнесс-клуб „Крестьянка"»; «Универмаг „Заря победы"»; «Школа»; «Музыкальная школа»; «Почта»; «Кафе „Аэлита"»… Большую улицу пересекала другая, поменьше, но тоже мощеная и чистая. По ней шла женщина и вела козу. Коза была белая, с красивыми рожками. Женщина поздоровалась с Сашей и Левой, и они ответили ей и пошли дальше. В конце главной улицы стояла маленькая деревянная церковь, а за нею открывался вид на золотистые поля, меж которых лежало синее озеро и были там и сям рассыпаны белоснежные домики с черепичными крышами. По полям резво ползали крохотные, словно игрушечные, машинки — тракторы или комбайны или еще какая-то сельскохозяйственная фигня, и такие же крошечные черно-белые коровы прогуливались группами и поодиночке.
   — Я бы непрочь здесь пожить, — сказал Лева.
   Саша ничего не сказал. Обычно, когда он видел церковь, ему хотелось туда зайти (аналогичное желание всегда посещало его при виде боулинга), но сейчас ему было не до церкви: он был слишком удивлен, слишком слаб. Они перешли на другую сторону улицы и зашагали обратно, продолжая читать вывески: «Поликлиника»; «Стоматологический центр»; «Сауна „За спичками"»; «Бутик модной одежды „Изаура"»; «Загс»; «Милиция»; «Покровский комитет Коммунистической партии Российской Федерации»; «Интернет-клуб „Матрица"»…
   Они зашли в чистенькую кафельную пельменную и поели там очень дешево и вкусно. Потом они возвратились в сквер и сели на зеленую скамейку между Лениным и фонтаном. Лева нюхал цветы и блаженно улыбался. Саша закурил: курить было ему противно, но еще противней было не курить.
   — Пушкин, я больше не хочу жить у всяких алкашей и нахлебничать, — решительно сказал Лева. — Давай попросимся на какую-нибуць честную работу — за ночлег.
   — Плохо мне…
   — Вижу. У тебя грипп, наверное. Я наймусь разгружать чего-нибудь, а ты будешь лечиться.
   Но они не торопились вставать и идти искать работы и ночлега. Солнце стояло уже высоко и припекало. Все было не так, как летом: солнце мягкое, воздух бархатный. Земля усыпана была красными и желтыми листьями. Нет времени уютней, чем сентябрь, месяц надежд и новых дел. Это когда вы живете, а не бегаете.
   Они откинулись на спинку скамеечки и грелись, как животные, и хорошая погода не раздражала их. Мимо них изредка проходили люди. Саше лень было открыть глаза, и он сквозь щелку между ресницами разглядывал ноги этих людей. Все ноги были обуты не в сапоги, а в красивые и чистые ботинки или туфли.
   — Знаешь, — сказал Лева, глуповато улыбаясь и протирая очки, — я сейчас вдруг поверил, что все обойдется…
   Саше и отвечать было лень, так он ослаб. Повеяло нежными и грустными духами, и перед ним совсем близко прошли две очень красивые ноги в лакированных черных туфельках. Около ног, как маятник, раскачивалась сумочка на длинном ремешке. Саша сделал над собой усилие и поднял веки. Женщина или девушка уже всходила на крыльцо красного домика. Она была тоненькая, узкоплечая и не слишком высокая, а самого лучшего женского роста. Одета она была в юбку до колен и коротенькую замшевую курточку, а в руках, кроме сумочки, держала кожаную папку с бумагами. Волосы ее были золотые и собраны в узел. Она держалась очень-очень прямо. У Саши не было полноценного общения с женщиной уже черт знает сколько времени, но сейчас, когда он смотрел на чудесную девушку, ему ничего такого не хотелось, а просто было приятно любоваться ею и хотелось, чтоб она помедлила на крыльце.
   Девушка словно услышала Сашину просьбу. Она остановилась, достала из сумочки сигареты и закурила. Саше не очень-то нравилось, когда женщина курит, но теперь он находил, что это очень красиво и изысканно. Сигарета в пальцах девушки была длинная, дамская, и это было хорошо. Дверь распахнулась, и вышел пожилой мужчина — высокий, в хорошем костюме. Он улыбнулся девушке и что-то сказал ей. Она стояла к Саше спиной, и он не видел, улыбнулась ли она мужчине. Девушка и мужчина немного поговорили, потом мужчина спортивным шагом сбежал с крыльца и пошел к парковке. Девушка бросила окурок в урну. Мужчина сел в «мерседес» и уехал.
   — Красивая какая… — сказал Саша.
   — Да, красивая, — согласился Лева.
   Он не замечал девушки. Он наблюдал за рыжей Sciurus vulgaris, что сидела на голубой елке и кидалась сверху какой-то малосъедобной шелухою. Он симпатизировал Sciurus vulgaris за их веселое нахальство и за то, что они совсем неплохо умели постоять за себя при их малом росте и обманчивой женственности. Лева симпатизировал всем Rodentia, a Carnivora, признаться, недолюбливал, хоть и знал прекрасно, что все в природе (за исключением homo sapiens) устроено разумно, и Carnivora регулируют численность популяций Rodentia, без чего последние перемерли б от болезней и голода. Но есть популяция, и есть личность, и то, что последняя всегда приносится в жертву первой, быть может, и разумно, но смириться с этим Леве было тяжело. Да, Sciurus vulgaris была прелестна, по сравнению с нею Cricetus cricetus мог показаться жестокосердым и грубым. Но никто не мог сравниться с ним в безрассудной отваге, и сердце Левы было отдано ему раз и навсегда — быть может, потому, что сам Лева бросаться и кусаться не умел.
   Саша опять закрыл глаза. В мозгу его вспыхивали и гасли какие-то красные шары. Солнце зашло за тучку. Тучка была совсем маленькая, но Сашу сразу начал колотить озноб. Он чувствовал, что спина у него ледяная. Он пощупал сам у себя пульс и не обнаружил его. Надо было трясти Леву и просить его скорей найти помощь и пристанище, но Саша не мог говорить — в горле у него сидело что-то тяжелое, чужеродное, вроде арбуза или громадной мокрой жабы.
   А Лева, похоже, задремал… Женщина, даже самая тупая и черствая, уже поняла бы, что Саше нужна помощь немедленно, и сделала бы что-нибудь; но Лева был, к сожалению, мужчиной со всеми вытекающими отсюда последствиями. Он придавал серьезное значение только собственным недомоганиям, и Сашин грипп для него был чепуха и дело житейское. Саша старался не двигаться и ждал, когда сознание оставит его совсем.
   Опять открылась дверь, и ветер принес к скамеечке, где сидели Саша и Лева, запах грустных духов. Девушка, по-видимому, сделала то, зачем приходила в красный дом: папки с бумагами при ней уже не было. Она шла быстро, размахивая сумочкой. Но Саша не посмотрел на девушку, хотя узнал духи. Металлический арбузный вкус затопил все у него внутри. Арбуз был воплощением болезни и ужаса. Саша как-то неловко шевельнулся, и ему сделалось так ужасно плохо, как еще не было; с жалобным стоном он наклонился, и его вырвало на асфальт прямо перед черными туфельками.

II. 1830

   Он был один. Ветер задул свечу. Он снова зажег ее. Взял со стола бумагу, сложил листы тетрадкой. На первой странице он написал:
   «Нынче ночью я видел престранный сон, не знаю, как объяснить…»
   Перо брызгалось, скрипело, он отшвырнул его, схватил другое. Он думал, что рассказ о том, что с ним произошло, займет много страниц, но вышла всего одна: он не находил слов. Он отложил перо уже почти спокойно. Встал и походил немного по комнате. Сна ни в одном глазу не было. Ему захотелось работать. Он пошел в спальню, ключом открыл сундучок, пошарил в нем, снизу, из-под хлама, достал другие листы бумаги — то были неоконченные наброски к одной вещи… Он сам не знал, что это могла бы быть за вещь; он начал писать ее, когда заканчивал собирать из кусочков «Путешествие Онегина». По инерции он писал ее тем же размером; но он не думал о том, будет ли она как-то привязана к «Онегину» или же нет. Да и не все ли равно? Вещь эта все равно никогда б не увидела света. Он писал там о людях, которых знал (и многих из них — любил), и о том, что они сделали (а вернее — не сделали) в тот день на Сенатской площади, и о том, что после сделали с ними.
   Когда он писал эту вещь, она ему нравилась. Теперь, после всего, что видел он в зеркале, она больше не нравилась ему. Он видел слишком много, слишком далеко. Он видел: на запад пятиглавый Бешту синеет; на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка… Видел: июльский душный вечер, собирается гроза, привязанные лошади нервно переступают ногами, отмахиваются от мух… Двое стоят друг против друга и медлят стрелять; наконец выстрел… и тут же хлынул дождь… Мертвое молодое лицо: черные глаза, брови заломлены… Лицо было незнакомое — и в то же время как будто бы знакомое. Закрывают убитому глаза, укутывают тело шинелью. Дождь все пуще. Как получилось, что он все знал про этого мертвого юношу? Он никогда не видел, не встречал его. Все это было так странно.
   Он видел: худощавый человек в расстегнутой рубахе стоит у стены, руки его за спиною связаны, лицо надменное, глаза полузакрыты; дула шести ружей глядят на него. Один из тех, что держат ружья, опускает свое ружье, подходит к человеку у стены, усмехаясь, раскуривает папиросу, вставляет в губы тому, тот два или три раза затягивается, потом слева направо медленно качает головой, и человек с ружьем возвращается на свое место. Другой машет рукою, и облачко дыма на мгновение окутывает всех; когда оно рассеивается, человек у стены лежит недвижно.
   Он не знает этого человека; но этот человек почему-то знает его, знает даже про маленькие барабаны. Он слышит:
 
Далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф…
 
   И тут же видит: смятая постель, одутловатое, желтое, когда-то прекрасное лицо на подушке; умирающий кашляет, пытается повернуться на бок… пальцы царапают, комкают простыню. На лице умирающего помимо физической муки — холодное отвращение.
 
Как тяжко мертвецу среди людей
Живым и страстным притворяться…
 
   И дальше видит он: дешевая роскошь гостиничного номера… В большом зеркале отражается кровать; на кровати сидит обрюзгший, но еще очень красивый человек с серыми глазами… Потом человек встает…
 
А казалось… казалось еще вчера…
Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…
 
   И видит еще: другой, темноволосый, почти гигант (он мимоходом успевает позавидовать ему) приставляет пистолет (он чудной формы, но ясно, что это пистолет) к груди и нажимает курок.
 
Я не твой, снеговая уродина…
 
   И видит, видит, видит… Смертельно устал видеть… Вдруг видит — юноша-гусар, что мертвым лежал у подножья Машука, — сидит в кабинете князя Одоевского (князь в черной шапочке, и у него все то же лицо молодого старичка, или старообразного младенца, и страдальческая складка между бровей) и молча слушает, как Одоевский что-то говорит, говорит ему… На столе перед князем лежит бумага, наверху написано:
   «Солнце русской поэзии закатилось…»
   О ком, о чем это?… А потом еще видит — без всякого перехода, как это бывает только во сне, — цветет липа, и шапка Машука вновь виднеется, и тот же юноша идет по липовой аллее, и рядом идет брат Лев; они смеются, и брат (кто бы мог подумать!) уже в чине майора.
   Некоторое время он сидел с закрытыми глазами, обхватив руками колени, раскачиваясь из стороны в сторону. Потом перелистнул страницу. На новом листке быстро-быстро начал писать:
 
Погиб поэт…
 

III

   — Когда он проснется, то еще раз выпьет «Терафлю», а потом мы намажем его вот этой мазью…
   — Не знаю, Машенька, как вас и благодарить, — сказал Лева, прижимая руку к сердцу и отдуваясь от сытости.
   Маша Верейская (девушка в черных туфельках) умела кормить голодных мужчин и лечить простуженных людей, хотя работала не врачом и не поваром, а учительницей в школе. Она была не такая уж девчонка, как показалось Саше и Леве — двадцать восемь лет, самый лучший женский возраст. И она была, увы, замужем; и муж ее был не кто-нибудь, а глава местной администрации, человек, которому село Покровское было обязано своим процветанием. Саша и Лева сейчас находились в его доме. Дом был светлый и нарядный, а сад — необъятного размера и совершенно дикий: огромные старые кривые яблони гнутся под урожайной тяжестью, вишня и слива лезут ветвями прямо в дом, дикий вьюнок вьется по дырявому забору, крапива и лопухи — в человеческий рост… На полянке — стол для пинг-понга, плетеное кресло-качалка, кто-то забыл на кресле соломенную шляпу…