Страница:
Саша и Лева, конечно, были уверены, что охотятся на них. Первым их побуждением было — бежать прочь. Они еще могли это сделать: там, где остановился горюхинский автобус, милиционеров не было, а была низенькая оградка, которую ничего не стоило перескочить и — раствориться на городских улицах. Но они не знали, что облава происходит конкретно на вокзале, они думали, что она — везде, по всему городу. И Лева — пред его глазами неотступно стоял образ маленького Cricetus cricetus, поднявшегося на задние лапы, чтобы броситься на овчарку и вцепиться ей в морду, — подумал, что лучше рискнуть и попытаться прорвать кольцо там, где не ждут. Беглецы выглядели совсем не так, как два месяца тому назад: Лева был без бороды и бакенбардов, а Саша — с бородой и бакенбардами; волосы их были другого цвета, они сильно похудели и были черны от загара. И походка их изменилась, и звериным сделался взгляд. А главное…
— Лезь обратно! — прошипел Лева и пихнул Сашу. — Арбуз!
— Чего?!
Лева оттолкнул Сашу и сам заскочил обратно в автобус. Пыхтя, он выкатил арбуз из-под сиденья. Кто заподозрит государственного преступника в мужике, еле плетущемся под тяжестью глупой полосатой ягоды? В том и была миссия арбуза — оберечь от беды.
Под прикрытием арбуза беглецы добрались до касс и купили билеты на автобус до Новгорода. Он отправлялся через десять минут. Они вышли снова на площадь. Автобус до Новгорода уже стоял на своем месте. Это был большой и красивый автобус, совсем не такой, как пригородные. Саше было душно, он расстегнул ворот рубахи. К новгородскому автобусу подошли два милиционера с автоматами и овчаркой. Собака тихо зарычала и села, натянув поводок.
— Мы на нем не поедем… — прошептал Саша. Милиционеры никого не схватили и даже ни у кого не смотрели документов, а о чем-то поговорили с водителем и отошли. Саша, повернув голову, следил за ними. Он дрожал и безостановочно молился. Молитва его была проста: «Господи, пожалуйста…» Он не мог даже придумать, что пожалуйста. А Лева застывшим взглядом продолжал сверлить автобус. Теперь, когда милиционеры и пассажиры не заслоняли своими ногами переднее колесо автобуса, было видно, что там, у колеса, сидит кошка. На нее и рычала овчарка. Кошка не мылась, она сидела спокойно в классической позе Багиры, обвив хвостом все четыре вместе сдвинутые лапки. Она была не полностью черная: нос был белый и на одной лапе белая перчаточка. Кошка потянулась и небрежною походкой ушла прочь. Саша повернулся к Леве. Он не видел кошки.
— Ну что?
— Частника давай возьмем, — сказал Лева.
Они пошли к тому пятачку, где стояли частники. Там шныряли милиционеры. Но на Сашу с Левой милиционеры не обратили внимания. Арбуз продолжал охранять беглецов. Он был как белый флаг, как шапка-невидимка. (Они не знали, что милиционеров интересуют не пассажиры, а водители.) За умеренную плату они сговорились с мужиком на новенькой «Ниве». Мужик обещал довезти их прямо до деревни, соседней с Ненарадовом (настоящего пункта своего следования они никогда не называли тем, кто их подвозил). Так было гораздо лучше, не нужно в Валдае светиться.
— Поехали, командир, — сказал Саша нетерпеливо. Он сел, как обычно, на переднее сиденье, Лева на заднее.
— Сейчас мой шурин подойдет… Я шурина по дороге заброшу…
Саше не очень понравилось, что с ними поедет в машине еще какой-то шурин, но делать было уже нечего. Саша хотел перебраться к Леве, чтобы шурин мог сидеть рядом с водителем, но не успел: подошедший шурин уже открыл заднюю дверцу и сел рядом с Левой. Шурин был здоровенный мужик. Водитель был щуплый, с небритой рожей. Машина тронулась. Когда водитель свернул с шоссе на проселочную дорогу, Саша и Лева перевели дух.
Мужик вез их какими-то неизвестными дорогами, проезжая мимо незнакомых полумертвых деревень. Саша и Лева думали, что мужик высадит шурина в какой-нибудь из них, но шурин не выходил. Говорили о футболе. «Нива» подпрыгивала на ухабах. Начало темнеть. Теперь дорога шла все больше лесом. Когда совсем стемнело, водитель затормозил и сказал Саше:
— Колесо спускает.
Саша не чувствовал, чтоб колесо спускало, но водитель, наверное, лучше знал свою машину. Все вышли и перекурили, потом водитель взял домкрат, сунул Саше фонарик и сказал:
— Посвети-ка.
Саша наклонился. В тот же миг водитель ударил его домкратом по голове, и он уже не видел, как шурин монтировкой ударил Леву.
VIII. 1830
IX
X. 1833
— Лезь обратно! — прошипел Лева и пихнул Сашу. — Арбуз!
— Чего?!
Лева оттолкнул Сашу и сам заскочил обратно в автобус. Пыхтя, он выкатил арбуз из-под сиденья. Кто заподозрит государственного преступника в мужике, еле плетущемся под тяжестью глупой полосатой ягоды? В том и была миссия арбуза — оберечь от беды.
Под прикрытием арбуза беглецы добрались до касс и купили билеты на автобус до Новгорода. Он отправлялся через десять минут. Они вышли снова на площадь. Автобус до Новгорода уже стоял на своем месте. Это был большой и красивый автобус, совсем не такой, как пригородные. Саше было душно, он расстегнул ворот рубахи. К новгородскому автобусу подошли два милиционера с автоматами и овчаркой. Собака тихо зарычала и села, натянув поводок.
— Мы на нем не поедем… — прошептал Саша. Милиционеры никого не схватили и даже ни у кого не смотрели документов, а о чем-то поговорили с водителем и отошли. Саша, повернув голову, следил за ними. Он дрожал и безостановочно молился. Молитва его была проста: «Господи, пожалуйста…» Он не мог даже придумать, что пожалуйста. А Лева застывшим взглядом продолжал сверлить автобус. Теперь, когда милиционеры и пассажиры не заслоняли своими ногами переднее колесо автобуса, было видно, что там, у колеса, сидит кошка. На нее и рычала овчарка. Кошка не мылась, она сидела спокойно в классической позе Багиры, обвив хвостом все четыре вместе сдвинутые лапки. Она была не полностью черная: нос был белый и на одной лапе белая перчаточка. Кошка потянулась и небрежною походкой ушла прочь. Саша повернулся к Леве. Он не видел кошки.
— Ну что?
— Частника давай возьмем, — сказал Лева.
Они пошли к тому пятачку, где стояли частники. Там шныряли милиционеры. Но на Сашу с Левой милиционеры не обратили внимания. Арбуз продолжал охранять беглецов. Он был как белый флаг, как шапка-невидимка. (Они не знали, что милиционеров интересуют не пассажиры, а водители.) За умеренную плату они сговорились с мужиком на новенькой «Ниве». Мужик обещал довезти их прямо до деревни, соседней с Ненарадовом (настоящего пункта своего следования они никогда не называли тем, кто их подвозил). Так было гораздо лучше, не нужно в Валдае светиться.
— Поехали, командир, — сказал Саша нетерпеливо. Он сел, как обычно, на переднее сиденье, Лева на заднее.
— Сейчас мой шурин подойдет… Я шурина по дороге заброшу…
Саше не очень понравилось, что с ними поедет в машине еще какой-то шурин, но делать было уже нечего. Саша хотел перебраться к Леве, чтобы шурин мог сидеть рядом с водителем, но не успел: подошедший шурин уже открыл заднюю дверцу и сел рядом с Левой. Шурин был здоровенный мужик. Водитель был щуплый, с небритой рожей. Машина тронулась. Когда водитель свернул с шоссе на проселочную дорогу, Саша и Лева перевели дух.
Мужик вез их какими-то неизвестными дорогами, проезжая мимо незнакомых полумертвых деревень. Саша и Лева думали, что мужик высадит шурина в какой-нибудь из них, но шурин не выходил. Говорили о футболе. «Нива» подпрыгивала на ухабах. Начало темнеть. Теперь дорога шла все больше лесом. Когда совсем стемнело, водитель затормозил и сказал Саше:
— Колесо спускает.
Саша не чувствовал, чтоб колесо спускало, но водитель, наверное, лучше знал свою машину. Все вышли и перекурили, потом водитель взял домкрат, сунул Саше фонарик и сказал:
— Посвети-ка.
Саша наклонился. В тот же миг водитель ударил его домкратом по голове, и он уже не видел, как шурин монтировкой ударил Леву.
VIII. 1830
Холера издыхала. В конце декабря он был у Вяземского в Остафьеве. Там ему всегда было спокойно. Ему нравился дом Вяземского — некрасивый, но — уютный, прочный и такой поместительный, что штук пять разных семейств могли бы жить в нем, не стесняя друг друга. Рощи берез в снегу и черных гнездах, ажурный мостик через пруд, церквушка на дальнем берегу — белая, с зеленой крышей… Вид успокоительный и тихий. И сам Вяземский с его рассудительною желчностью тоже был успокоителен.
Он любил княгиню, любил маленького Павла; он смертельно завидовал Вяземскому. Вяземский, сам живший счастливо обыкновенной семейной жизнью, полагал, что ему такая жизнь не подойдет. Это было неумное заблуждение. Он ничего так не хотел, как стать обыкновенным. То, что было на Васильевском и потом в Болдине, — угнетало его. С обыкновенными людьми таких вещей не случается, и сны такие им не снятся.
— Что проку? — сказал Вяземский. — Рано ли, поздно ли — они все равно освободятся и уйдут. Зачем удерживать то, чего удержать невозможно?
Вяземский говорил о польских делах.
Путанные в шубы, они шли медленно по аллее заснеженных лип. Серая ворона приплясывала перед ними на дорожке. Они бросали вороне хлеб. Она брала хлеб и ела очень деликатно, не так, как едят хищные птицы. В хвосте у нее недоставало нескольких перьев.
— Кошка пощипала, — сказал Вяземский. В Остафьеве была пропасть кошек.
И опять про Польшу. В самом деле, что проку? Он и сам знал, что когда-то она уйдет, станет — чужая страна. Но это знание было ему противно. Он не хотел знать. Впрочем, сейчас он бранил поляков лишь потому, что Вяземский защищал их. Так между ними было заведено. Вяземский первый бы заскучал и стал недоволен, если б он соглашался с Вяземским.
— Мы присоединяем Польшу, но не поляков, — сказал Вяземский, — приобретаем страну, но теряем народ…
Он знал, что это совершенная правда. Но ему было в этот день не до Польши… Он брел, расталкивая ногами сугробы, и улыбался тихонько. Небо было бледное, низкое. Этот рассеянный, бледный свет давал ощущение вечного покоя. Ему редко выпадали такие спокойные дни. Все в его жизни… Он был снова — жених, без пяти минут муж и отец семейства. Покой очень скоро кончится; не нужно заглядывать в зеркало и слушать маленькие барабаны, чтобы знать это. Но хоть сейчас… Ему еще нужно было освободиться от одной скверной вещи, чтобы покой стал полон. Он уже не однажды пытался избавиться от нее. Рука поднималась — и падала. Нет, никакого влияния сверхъестественного тут не было; просто — жаль… Как-то бы устроить так, чтоб она была, но будто ее и не было. Он сказал Вяземскому, что хочет спрятать некий документ. Вяземский согласился без лишних вопросов. Он сказал Вяземскому, что документ не опасен. Он сказал правду: кому мог быть опасен такой бред, кроме самого безумца?
Вяземский отвечал, что он мог бы и не говорить этого. Вяземский хранил у себя документы куда более опасные. Об этом не знал никто, кроме самого Вяземского и тех, кто просил его что-то сохранить. А просили нередко: многим Петр Вяземский казался неуязвимым: никто не бранил власть предержащих с такою злобой и никому это не сходило с рук так легко. Вяземскому эти просьбы льстили бесконечно. Он после декабря сберег портфель Пущина. Он был очень смел и очень предан своим друзьям, и он любил, чтобы друзья его смелость и преданность — ценили.
Вяземский обещал ему, что спрячет рукопись. Она была тут же, с ним, под шубою, и он тотчас отдал ее Вяземскому. Их руки встретились: рука Вяземского была, как обычно, тепла ровною теплотой. И почти сразу Вяземский спросил (с отлично выделанным равнодушием, никто так не умел прятать под равнодушие свою горячность, как Вяземский):
— Ну, а что мой фон-Визин?
Статью о фон-Визине Вяземский дал ему читать еще накануне. Он прочел сразу же. Обычно он тотчас говорил свое мнение. Но в этот раз молчал: статья ему не понравилась, а он не любил и не умел бранить чужой труд. (Вяземский же разбирал и критиковал его — с наслаждением. Критика Вяземского была всегда точна, остра, справедлива, и он любил и ценил эту критику, как ничью другую.) Теперь уж промолчать было невозможно, но и отвечать не хотелось: своим вопросом Вяземский будто требовал платы за услугу. Неохотно он ответил, что статья превосходна, но автор чересчур нападает на фон-Визина за мнения того о французах и слишком хвалит французских энциклопедистов. Это было не совсем то, что он думал; но, когда он говорил это, ему казалось, что он говорит правду.
— Ты ревнуешь, — сказал Вяземский.
Вот это была правда: ругая французов, он ревновал. Они все были вольны делать что хотели, путешествовать, говорить что в голову взбредет. Если они и сидели по клеткам, то — по собственной воле.
Сделав ему больно и видя это, Вяземский весь расцвел: сознание своей правоты было Вяземскому нужно как воздух. Но сердце Вяземского было нежное; как только Вяземский увидал, что укол попал в цель, как сразу любовь и жалость переполнили это сердце. И дальше они стали говорить о том, что хорошо бы ему с женою поехать путешествовать. Приятно было утешать себя такими мечтами.
— А еще лучше б ты с нами поехал, — опять не удержался Вяземский.
«С нами»! Иногда ему казалось, что Вяземский хочет, чтоб он вовсе никогда ни на ком не женился и так и был до смерти приживалом в семье Вяземских. Счастье мужа с женою неполно без свидетеля, обреченного завидовать; то небольшое, что когда-то было меж ним и княгиней Верой, не вредило счастью Вяземских, а лишь укрепляло их торжество. Он отлично представлял себе, как ночью — князь читает в кровати, княгиня убирает волосы на ночь — они судачат о нем. «Разве Пушкин, женившись, приедет в Петербург и думает там жить? — Ах, друг мой: ему здесь нельзя будет за всеми тянуться, а я уверен, что в любви его к жене будет много тщеславия». Все мысли его о Вяземском постоянно были такие злые. Он доходил до того, что злился, отчего Вяземский князь, а он — нет. Если таковы были его отношения с лучшими друзьями и таков был его самый спокойный день — какими же были другие? Его сердце не было нежным, как у Вяземского. Ему казалось, что сердца там, внутри, вообще нет, а лежит вместо сердца сухая, пыльная, колючая тряпка, и от этой тряпки беспрестанно все болит.
Перед ужином Вяземский сказал ему, что спрятал рукопись в надежном месте. Он не спросил, в каком. Теперь, когда ее с ним не было и он не знал, где она, колючая тряпка будто меньше причиняла боли. Злоба на Вяземского ушла. Вяземский был неизлечимо здоров. Он — неизлечимо болен. В этом вся разница. Несправедливо, гадко и глупо было ставить в укор Вяземскому это несокрушимое душевное здоровье.
Ночью опять пошел снег. Ветра не было; снег падал отвесно, крупными хлопьями, очень мягко, как кошка ступает. Он долго сидел у окна. В парке было светло; дорожки были таинственные, тихие. Болезнь его лежала, свернувшись клубочком, где-то там, под снегом. Может быть, она не вернется к нему, растает, как холера, и все обойдется.
Он любил княгиню, любил маленького Павла; он смертельно завидовал Вяземскому. Вяземский, сам живший счастливо обыкновенной семейной жизнью, полагал, что ему такая жизнь не подойдет. Это было неумное заблуждение. Он ничего так не хотел, как стать обыкновенным. То, что было на Васильевском и потом в Болдине, — угнетало его. С обыкновенными людьми таких вещей не случается, и сны такие им не снятся.
— Что проку? — сказал Вяземский. — Рано ли, поздно ли — они все равно освободятся и уйдут. Зачем удерживать то, чего удержать невозможно?
Вяземский говорил о польских делах.
Путанные в шубы, они шли медленно по аллее заснеженных лип. Серая ворона приплясывала перед ними на дорожке. Они бросали вороне хлеб. Она брала хлеб и ела очень деликатно, не так, как едят хищные птицы. В хвосте у нее недоставало нескольких перьев.
— Кошка пощипала, — сказал Вяземский. В Остафьеве была пропасть кошек.
И опять про Польшу. В самом деле, что проку? Он и сам знал, что когда-то она уйдет, станет — чужая страна. Но это знание было ему противно. Он не хотел знать. Впрочем, сейчас он бранил поляков лишь потому, что Вяземский защищал их. Так между ними было заведено. Вяземский первый бы заскучал и стал недоволен, если б он соглашался с Вяземским.
— Мы присоединяем Польшу, но не поляков, — сказал Вяземский, — приобретаем страну, но теряем народ…
Он знал, что это совершенная правда. Но ему было в этот день не до Польши… Он брел, расталкивая ногами сугробы, и улыбался тихонько. Небо было бледное, низкое. Этот рассеянный, бледный свет давал ощущение вечного покоя. Ему редко выпадали такие спокойные дни. Все в его жизни… Он был снова — жених, без пяти минут муж и отец семейства. Покой очень скоро кончится; не нужно заглядывать в зеркало и слушать маленькие барабаны, чтобы знать это. Но хоть сейчас… Ему еще нужно было освободиться от одной скверной вещи, чтобы покой стал полон. Он уже не однажды пытался избавиться от нее. Рука поднималась — и падала. Нет, никакого влияния сверхъестественного тут не было; просто — жаль… Как-то бы устроить так, чтоб она была, но будто ее и не было. Он сказал Вяземскому, что хочет спрятать некий документ. Вяземский согласился без лишних вопросов. Он сказал Вяземскому, что документ не опасен. Он сказал правду: кому мог быть опасен такой бред, кроме самого безумца?
Вяземский отвечал, что он мог бы и не говорить этого. Вяземский хранил у себя документы куда более опасные. Об этом не знал никто, кроме самого Вяземского и тех, кто просил его что-то сохранить. А просили нередко: многим Петр Вяземский казался неуязвимым: никто не бранил власть предержащих с такою злобой и никому это не сходило с рук так легко. Вяземскому эти просьбы льстили бесконечно. Он после декабря сберег портфель Пущина. Он был очень смел и очень предан своим друзьям, и он любил, чтобы друзья его смелость и преданность — ценили.
Вяземский обещал ему, что спрячет рукопись. Она была тут же, с ним, под шубою, и он тотчас отдал ее Вяземскому. Их руки встретились: рука Вяземского была, как обычно, тепла ровною теплотой. И почти сразу Вяземский спросил (с отлично выделанным равнодушием, никто так не умел прятать под равнодушие свою горячность, как Вяземский):
— Ну, а что мой фон-Визин?
Статью о фон-Визине Вяземский дал ему читать еще накануне. Он прочел сразу же. Обычно он тотчас говорил свое мнение. Но в этот раз молчал: статья ему не понравилась, а он не любил и не умел бранить чужой труд. (Вяземский же разбирал и критиковал его — с наслаждением. Критика Вяземского была всегда точна, остра, справедлива, и он любил и ценил эту критику, как ничью другую.) Теперь уж промолчать было невозможно, но и отвечать не хотелось: своим вопросом Вяземский будто требовал платы за услугу. Неохотно он ответил, что статья превосходна, но автор чересчур нападает на фон-Визина за мнения того о французах и слишком хвалит французских энциклопедистов. Это было не совсем то, что он думал; но, когда он говорил это, ему казалось, что он говорит правду.
— Ты ревнуешь, — сказал Вяземский.
Вот это была правда: ругая французов, он ревновал. Они все были вольны делать что хотели, путешествовать, говорить что в голову взбредет. Если они и сидели по клеткам, то — по собственной воле.
Сделав ему больно и видя это, Вяземский весь расцвел: сознание своей правоты было Вяземскому нужно как воздух. Но сердце Вяземского было нежное; как только Вяземский увидал, что укол попал в цель, как сразу любовь и жалость переполнили это сердце. И дальше они стали говорить о том, что хорошо бы ему с женою поехать путешествовать. Приятно было утешать себя такими мечтами.
— А еще лучше б ты с нами поехал, — опять не удержался Вяземский.
«С нами»! Иногда ему казалось, что Вяземский хочет, чтоб он вовсе никогда ни на ком не женился и так и был до смерти приживалом в семье Вяземских. Счастье мужа с женою неполно без свидетеля, обреченного завидовать; то небольшое, что когда-то было меж ним и княгиней Верой, не вредило счастью Вяземских, а лишь укрепляло их торжество. Он отлично представлял себе, как ночью — князь читает в кровати, княгиня убирает волосы на ночь — они судачат о нем. «Разве Пушкин, женившись, приедет в Петербург и думает там жить? — Ах, друг мой: ему здесь нельзя будет за всеми тянуться, а я уверен, что в любви его к жене будет много тщеславия». Все мысли его о Вяземском постоянно были такие злые. Он доходил до того, что злился, отчего Вяземский князь, а он — нет. Если таковы были его отношения с лучшими друзьями и таков был его самый спокойный день — какими же были другие? Его сердце не было нежным, как у Вяземского. Ему казалось, что сердца там, внутри, вообще нет, а лежит вместо сердца сухая, пыльная, колючая тряпка, и от этой тряпки беспрестанно все болит.
Перед ужином Вяземский сказал ему, что спрятал рукопись в надежном месте. Он не спросил, в каком. Теперь, когда ее с ним не было и он не знал, где она, колючая тряпка будто меньше причиняла боли. Злоба на Вяземского ушла. Вяземский был неизлечимо здоров. Он — неизлечимо болен. В этом вся разница. Несправедливо, гадко и глупо было ставить в укор Вяземскому это несокрушимое душевное здоровье.
Ночью опять пошел снег. Ветра не было; снег падал отвесно, крупными хлопьями, очень мягко, как кошка ступает. Он долго сидел у окна. В парке было светло; дорожки были таинственные, тихие. Болезнь его лежала, свернувшись клубочком, где-то там, под снегом. Может быть, она не вернется к нему, растает, как холера, и все обойдется.
IX
Саша разлепил веки. В голове стреляла тупая боль. Он лежал скрючившись на полу машины и не мог пошевелить руками, потому что они были связаны за спиной. В головах у него катался арбуз. Ногами он тоже двигать не мог, потому что шурин поставил на них свои тяжеленные ноги. Саша не видел с полу, где Лева, и не знал, жив ли он.
— Мужики… — прохрипел Саша, — Возьмите деньги…
— Взяли уже, — сказал шурин.
— Чего вам еще?!
Шурин ногой несильно ударил Сашу в подбородок.
— Давай тут, — сказал шурин водителю.
— Копать или так? — спросил водитель.
— Так, — сказал шурин. — Этот больно здоровый, чтоб ему руки развязывать. А тот хилый, он до утра будет копать.
Они засмеялись. Они, конечно, говорили о могилах. Из этих реплик Саша понял, что Лева пока еще жив. Это давало какую-то надежду.
— Ну, давай же, с Богом, — сказал шурин.
— Погоди, — сказал водитель, — кто-то сзади гонит… Нехай проедут.
Водитель замедлил ход и прижался к обочине, чтобы пропустить другую машину — дорога была очень узка. Чужие фары были уже совсем близко. Та машина была хуже этой — «шестерка» разбитая. Она шла так быстро, как только могла. Поравнявшись с «Нивой», она вдруг тоже стала замедлять ход. Она подрезала «Ниву». Водитель резко затормозил, арбуз покатился и стукнул Сашу. «Шестерка» лихо развернулась и стала боком, загораживая дорогу; «Нива» снесла б ее, как перышко, если бы не потеря скорости; а теперь уж поздно было: из «шестерки» выпрыгнули трое людей с обрезами и подбежали к «Ниве». Шурин не успел выстрелить. Вооруженные люди рванули дверцу и вытащили его. Они всех вытряхнули из «Нивы» — водителя, шурина, Сашу и арбуз. (Левы нигде не было.) Шурина и водителя они держали на прицелах.
— Копать или так? — спросил один из них.
Это была другая банда, она охотилась на водителей, убивала их и забирала машины.
— Пусть копают, — сказал высокий темноволосый мужик (главарь, видимо) и перекрестился. — Они ж не собаки. Мы ж люди. Пусть копают. Только по-быстрому.
— А эту дрянь куда? — Они говорили об арбузе. — Съедим?
— Туда же, — сказал главарь, — он городской, с нитратами…
Они развязали Сашу и дали ему лопату. Водителю и шурину тоже дали лопаты и, отведя их на опушку леса, велели копать. Водитель и шурин с тупым отчаянием на лицах стали копать. Двое бандитов целились в них из обрезов.
Саша раньше не раз видел такое в кино, он всегда удивлялся, как это люди соглашаются рыть себе могилы, и сначала думал, что он, окажись в такой ситуации, — копать ни за что не станет, пусть делают что хотят; но потом думал, что, наверное, ему просто трудно представить эту ситуацию, и раз все копают, то и он стал бы; а в последнее время он опять думал, что не всякий согласится, к примеру, Пушкин ни за что не согласился б, а плюнул своим мучителям в морды; но, с другой стороны, Нарумова рассказывала, что Гумилев себе могилу — копал… Опять же кино: там герой иногда принимался рыть могилу и тем самым тянул время, а за это время другой герой прибегал и спасал его, но это всего лишь выдумка, никто никогда никого в последнюю минуту не спасает… Теперь Саша попал в ту самую ситуацию, но не помнил своих тогдашних сложных мыслей. Он видел, что Левы нет. Леву давно убили, а тот разговор между водителем и шурином он просто неправильно понял… Он был оглушен, измотан, ко всему равнодушен, почти мертв. Инстинкт, повелевающий цепляться за жизнь до последнего, в нем давно уже притупился, а с того дня, когда он бежал из Покровского и оставил беспомощную Машу, не зная, убьют ее или нет, — жить стало совсем противно и скучно. О Сашке он не вспомнил даже. Ему было лень унижаться. Он выронил лопату. Лопата упала рядом с арбузом.
— Копай, — сказал главарь.
— Стреляй, — сказал Саша.
— Ишь ты какой! — удивился главарь. Он сделал знак, и другой бандит подошел к Саше и кастетом ударил его.
Саша упал на колени, потом повалился на бок. Все лицо его было залито кровью. Бандит еще раз ударил его и потребовал, чтоб он копал. От злобы Саша почти не чувствовал физической боли. Он уже знал, что не станет этого делать ни за что в мире, даже если ему пообещают жизнь — кому нужна такая жизнь, да еще в одиночку, без Левы! Но бандиты этого не знали и были заинтересованы. Им не часто попадались придурки, отказывающиеся копать. Обычно все копали как миленькие.
Они стали бить Сашу ногами, стараясь ударить побольней. От этого занятия они вошли в раж. Саша даже не пытался прикрыть голову, он что-то хрипел и плевался, точно напрашиваясь, чтоб его поскорей забили до смерти. Тому бандиту, что стоял с обрезом и присматривал за водителем и шурином (те, испуганные жестокой расправой над уклонистом, копали усердно — тут какая-то психологическая загадка, ведь им ли было не знать, что пощады не будет, или же они тянули время, надеясь на киношное спасение в последний миг?), стало немножко обидно, что все бьют, а он как-то в стороне; и он слегка, самую малость повернулся к своим товарищам, избивающим Сашу. Этого легкого неверного движения было достаточно, чтобы шурин швырнул в него лопатой и стремительным рысьим броском метнулся в лес, и водитель — тоже, и — началось: бандит, по чьей вине они бежали, кинулся следом, но лопата сильно задела его, и он хромал; главарь, вскинув обрез к плечу, стрелял бегущим вслед, но было уже совсем темно и ни черта не видно; третий бандит, схватив валяющуюся лопату, занес ее над Сашиной головой — Сашино тело (сам Саша никакого участия в этом не принимал) попыталось отползти; бандит, ухмыляясь, шагнул следом; в это мгновение с дороги, где стояли «Нива» и «шестерка», раздался крик:
— Стоять! Милиция! Руки вверх!
Крик был визгливый, тоненький, слабый, но очень уж неожиданный, и не та была ситуация, чтоб анализировать и рассуждать. Бандит в темноте споткнулся обо что-то круглое, большое, и удар лопаты пришелся по касательной, ободрав Саше ухо: пригнувшись, бандит вместе с остальными бросился в лес. Саша с трудом поднялся на четвереньки и, кашляя и плюя кровью, пополз туда же. Милиции он боялся больше, чем бандитов.
Уже через несколько метров он задохнулся и повалился ничком на землю. Во рту было полно крови. Язык наткнулся на острые пеньки — нескольких зубов не было… Саша застонал от горя и ужаса. У него были превосходные зубы — белые, ровные, блестящие, все до единого свои родные, и он очень гордился ими. В наше время зубы — это капитал (так говорил Олег), и человек без зубов — все равно что человек без штанов. Один, в глухом лесу, без копейки денег, без документов (бланки паспортов бандиты, конечно, тоже забрали), без Левы, без зубов! Лучше б его прикончили! Да уж лучше милиция…
Кто-то с ужасным шумом и треском брел к нему от дороги; Саша мог прижаться к земле и остаться незамеченным, но нарочно приподнялся на руках, сел и промычал разбитым ртом:
— Э-эй…
О том, что в здешних лесах водятся медведи, он напрочь забыл.
— Мужики… — прохрипел Саша, — Возьмите деньги…
— Взяли уже, — сказал шурин.
— Чего вам еще?!
Шурин ногой несильно ударил Сашу в подбородок.
— Давай тут, — сказал шурин водителю.
— Копать или так? — спросил водитель.
— Так, — сказал шурин. — Этот больно здоровый, чтоб ему руки развязывать. А тот хилый, он до утра будет копать.
Они засмеялись. Они, конечно, говорили о могилах. Из этих реплик Саша понял, что Лева пока еще жив. Это давало какую-то надежду.
— Ну, давай же, с Богом, — сказал шурин.
— Погоди, — сказал водитель, — кто-то сзади гонит… Нехай проедут.
Водитель замедлил ход и прижался к обочине, чтобы пропустить другую машину — дорога была очень узка. Чужие фары были уже совсем близко. Та машина была хуже этой — «шестерка» разбитая. Она шла так быстро, как только могла. Поравнявшись с «Нивой», она вдруг тоже стала замедлять ход. Она подрезала «Ниву». Водитель резко затормозил, арбуз покатился и стукнул Сашу. «Шестерка» лихо развернулась и стала боком, загораживая дорогу; «Нива» снесла б ее, как перышко, если бы не потеря скорости; а теперь уж поздно было: из «шестерки» выпрыгнули трое людей с обрезами и подбежали к «Ниве». Шурин не успел выстрелить. Вооруженные люди рванули дверцу и вытащили его. Они всех вытряхнули из «Нивы» — водителя, шурина, Сашу и арбуз. (Левы нигде не было.) Шурина и водителя они держали на прицелах.
— Копать или так? — спросил один из них.
Это была другая банда, она охотилась на водителей, убивала их и забирала машины.
— Пусть копают, — сказал высокий темноволосый мужик (главарь, видимо) и перекрестился. — Они ж не собаки. Мы ж люди. Пусть копают. Только по-быстрому.
— А эту дрянь куда? — Они говорили об арбузе. — Съедим?
— Туда же, — сказал главарь, — он городской, с нитратами…
Они развязали Сашу и дали ему лопату. Водителю и шурину тоже дали лопаты и, отведя их на опушку леса, велели копать. Водитель и шурин с тупым отчаянием на лицах стали копать. Двое бандитов целились в них из обрезов.
Саша раньше не раз видел такое в кино, он всегда удивлялся, как это люди соглашаются рыть себе могилы, и сначала думал, что он, окажись в такой ситуации, — копать ни за что не станет, пусть делают что хотят; но потом думал, что, наверное, ему просто трудно представить эту ситуацию, и раз все копают, то и он стал бы; а в последнее время он опять думал, что не всякий согласится, к примеру, Пушкин ни за что не согласился б, а плюнул своим мучителям в морды; но, с другой стороны, Нарумова рассказывала, что Гумилев себе могилу — копал… Опять же кино: там герой иногда принимался рыть могилу и тем самым тянул время, а за это время другой герой прибегал и спасал его, но это всего лишь выдумка, никто никогда никого в последнюю минуту не спасает… Теперь Саша попал в ту самую ситуацию, но не помнил своих тогдашних сложных мыслей. Он видел, что Левы нет. Леву давно убили, а тот разговор между водителем и шурином он просто неправильно понял… Он был оглушен, измотан, ко всему равнодушен, почти мертв. Инстинкт, повелевающий цепляться за жизнь до последнего, в нем давно уже притупился, а с того дня, когда он бежал из Покровского и оставил беспомощную Машу, не зная, убьют ее или нет, — жить стало совсем противно и скучно. О Сашке он не вспомнил даже. Ему было лень унижаться. Он выронил лопату. Лопата упала рядом с арбузом.
— Копай, — сказал главарь.
— Стреляй, — сказал Саша.
— Ишь ты какой! — удивился главарь. Он сделал знак, и другой бандит подошел к Саше и кастетом ударил его.
Саша упал на колени, потом повалился на бок. Все лицо его было залито кровью. Бандит еще раз ударил его и потребовал, чтоб он копал. От злобы Саша почти не чувствовал физической боли. Он уже знал, что не станет этого делать ни за что в мире, даже если ему пообещают жизнь — кому нужна такая жизнь, да еще в одиночку, без Левы! Но бандиты этого не знали и были заинтересованы. Им не часто попадались придурки, отказывающиеся копать. Обычно все копали как миленькие.
Они стали бить Сашу ногами, стараясь ударить побольней. От этого занятия они вошли в раж. Саша даже не пытался прикрыть голову, он что-то хрипел и плевался, точно напрашиваясь, чтоб его поскорей забили до смерти. Тому бандиту, что стоял с обрезом и присматривал за водителем и шурином (те, испуганные жестокой расправой над уклонистом, копали усердно — тут какая-то психологическая загадка, ведь им ли было не знать, что пощады не будет, или же они тянули время, надеясь на киношное спасение в последний миг?), стало немножко обидно, что все бьют, а он как-то в стороне; и он слегка, самую малость повернулся к своим товарищам, избивающим Сашу. Этого легкого неверного движения было достаточно, чтобы шурин швырнул в него лопатой и стремительным рысьим броском метнулся в лес, и водитель — тоже, и — началось: бандит, по чьей вине они бежали, кинулся следом, но лопата сильно задела его, и он хромал; главарь, вскинув обрез к плечу, стрелял бегущим вслед, но было уже совсем темно и ни черта не видно; третий бандит, схватив валяющуюся лопату, занес ее над Сашиной головой — Сашино тело (сам Саша никакого участия в этом не принимал) попыталось отползти; бандит, ухмыляясь, шагнул следом; в это мгновение с дороги, где стояли «Нива» и «шестерка», раздался крик:
— Стоять! Милиция! Руки вверх!
Крик был визгливый, тоненький, слабый, но очень уж неожиданный, и не та была ситуация, чтоб анализировать и рассуждать. Бандит в темноте споткнулся обо что-то круглое, большое, и удар лопаты пришелся по касательной, ободрав Саше ухо: пригнувшись, бандит вместе с остальными бросился в лес. Саша с трудом поднялся на четвереньки и, кашляя и плюя кровью, пополз туда же. Милиции он боялся больше, чем бандитов.
Уже через несколько метров он задохнулся и повалился ничком на землю. Во рту было полно крови. Язык наткнулся на острые пеньки — нескольких зубов не было… Саша застонал от горя и ужаса. У него были превосходные зубы — белые, ровные, блестящие, все до единого свои родные, и он очень гордился ими. В наше время зубы — это капитал (так говорил Олег), и человек без зубов — все равно что человек без штанов. Один, в глухом лесу, без копейки денег, без документов (бланки паспортов бандиты, конечно, тоже забрали), без Левы, без зубов! Лучше б его прикончили! Да уж лучше милиция…
Кто-то с ужасным шумом и треском брел к нему от дороги; Саша мог прижаться к земле и остаться незамеченным, но нарочно приподнялся на руках, сел и промычал разбитым ртом:
— Э-эй…
О том, что в здешних лесах водятся медведи, он напрочь забыл.
X. 1833
Обеды князя Одоевского были нехороши, и дом мал и тесен, но вечера — выше похвал. Считалось, что в Петербурге всего четыре достойных гостиных: Олениных, Карамзиных, Виельгорских и Одоевских. Но он редко бывал у Одоевского. Видеть Одоевского было неприятно. За три прошедших года он не смог забыть куклу со страдальческим выражением на белом лице, не смог забыть, как дергались у куклы ручки и ножки. Он избегал поворачиваться к Одоевскому спиной: всякий раз, как ему случалось сделать это, ему казалось, что кукла повернула свою большую голову и глядит ему в спину лукаво и страшно. Он скорей отрезал бы себе язык, чем заговорит с Одоевским о том. А Одоевский не чувствовал его холодности: то звал альманах издавать, то еще что-нибудь. Одоевский делал вид, что тогда ничего не было. Только в своих нелепых пьесах Одоевский то и дело проговаривался, будто дразнил. Ах, все это, конечно, была чепуха, блажь, наваждение. Князь Одоевский был безобиднейший, милейший, тихий человечек. Вины князя не было в том, что он когда-то кому-то приснился. И тем не менее…
Он не поехал бы к Одоевскому и в эту ноябрьскую субботу, но жена хотела, она любила видеть людей, что собирались там. После театра они приехали. Вяземского не было еще, он никогда не появлялся раньше второго часа ночи. Жена разговаривала с князем Волконским. Он не глядел на нее, но всегда знал, где она. Она была очень хороша в черном, слишком хороша. Он сидел в креслах. Подходили знакомые. Говорили о Гофмане, все восхищались Гофманом и потихоньку посмеивались над хозяином дома, которому, видимо, казалось, что он пишет вроде Гофмана, но писал князь просто плохо; если не дано человеку писать хорошо — хоть все тайны выведай, хоть месяцы напролет слушай бой маленьких барабанов и гляди на чужое солнце, ничего не поможет.
После чая мужчины поднялись наверх, в кабинет князя. А он остался, ему неприятен был этот кабинет, уставленный ретортами и тиглями, и скелет человеческий был смешон и неприятен. И он предпочитал видеть все время, с кем говорит жена. Но Одоевский сам спустился и подошел к нему. Одоевский спросил, не переменил ли он своего решения относительно альманаха. Он опять отвечал вежливым отказом, ссылаясь на занятость. Одоевский рассыпался в похвалах «Пиковой даме». (Все, все восторгались старухой, потому что она была понятна; он был счастлив. Но его огорчало, что мало кто хвалил «Медного Всадника», а «Анджело» — вещь, лучше которой он не писал еще, — была встречена с совершенной холодностию… Впрочем, холодность эта была отчасти и на руку: цензор не понял даже, о чем эта вещь, хотя в том же «Медном Всаднике» придирался к мелочам безобидным…) Одоевский полагал, что «Пиковая дама» написана в его, Одоевского, духе; это было так наивно, что даже не обижало. Одоевский ждал ответного комплимента. Он был вынужден сказать; затем осведомился, над чем князь сейчас работает.
— Я задумал большую, серьезную вещь, — радостно, быстро, взахлеб заговорил тот, — пока только начал делать отдельные заметки… Вероятней всего, это будет трилогия… Развитие и мощь человеческого духа… Я хочу сравнить различные эпохи… Времена Петра, наши дни и — будущее…
Князь Одоевский говорил хорошо. (Жаль, не мог писать, как говорил.) Слушать Одоевского было интересно. Замысел этой трилогии был, как всегда у князя, чересчур сложен, путан, громоздок, но детали — особенно те, что касались предполагаемого будущего, — были очень занятны. Одоевский говорил о том, что настанет время, когда книги будут писаться слогом телеграфических депешей; из этого обычая будут исключены разве только таблицы, карты и некоторые тезисы на листочках. Типографии будут употребляться лишь для газет и для визитных карточек; проживут еще романы, и то не долго — их заменит театр, учебные книги заменятся публичными лекциями… Новому труженику науки будет предстоять труд немалый: поутру облетать (тогда вместо извозчиков будут аэростаты) с десяток лекций, прочесть до двадцати газет и столько же книжек, написать на лету десяток страниц и по-настоящему поспеть в театр; но главное дело будет: отучить ум от усталости, приучить его переходить мгновенно от одного предмета к другому; изощрить его так, чтобы самая сложная операция была ему с первой минуты легкою; будет приискана математическая формула для того, чтобы в огромной книге нападать именно на ту страницу, которая нужна, и быстро расчислить, сколько затем страниц можно пропустить без изъяна… Переписка заменится электрическим разговором; всякий сможет говорить со своими друзьями, когда захочет, и тотчас получать ответ, хоть бы они находились на другой стороне земного шара…
Он вздрогнул: он понял вдруг, о чем говорит Одоевский. Он уже видел, как люди делают это; он не мог себе объяснить, как он знал и понимал, но как-то понял — тогда, в зеркальной мути, — что это именно то, о чем так многословно говорит князь. Стало быть, князь Одоевский все-таки видел… Вот только удивительно — князя считали туманным, болезненным мистиком, чудаком, — а все мечтания или предвидения князя обнаруживали очень ясно, что князь так же душевно здоров, как и Вяземский: из огромного и страшного мира, который им открылся, внимание князя задержали одни лишь ясные, разумные, милые вещи… Ему-то другое больше запомнилось: зарево, зарево, колючки железные, кровь… Но крови, смуты, огромных полей, усеянных трупами, над которыми кружило воронье, князь Одоевский будто и не приметил там… И продолжал с восторгом: Москва и Петербург сольются в один огромный мегаполис, который будет отапливаться трубопроводом, перегоняющим тепло от экватора в северные районы… И еще — быстроходные воздушные шары, и магнетические телеграфы, аэростаты, одежда из синтетического стекла, часы из запахов… Сквозь земной шар будет проложен туннель; вместо бумаги станут использовать опять же стекло; на Луну снарядят экспедицию; на лошадях ездить никто не будет, они сделаются крошечными, и их будут держать в домах, как комнатных собачек…
— Слава богу, я не доживу до этих времен, — улыбаясь, сказал он Одоевскому, — я люблю лошадей…
Князь улыбнулся чуть растерянно, князь не всегда понимал шутки.
— Как вы знаете, что будет? — спросил он князя.
Упругое, мягкое толкнулось в ногу; он опустил глаза… Черная кошка, любимица княгини, подошла и, выгибая спину, вилась вокруг него. Князь Одоевский тоже взглянул на кошку. На мгновение между бровей князя образовался страдальческий треугольник, но тотчас лицо разгладилось. Одоевский нагнулся и погладил кошку.
— Это логически вытекает из предпосылок научных и технических, — сказал Одоевский, — всякий, кто мыслит, поймет, что не может быть иначе…
— Так нет ничего потустороннего в ваших предсказаниях?
Он не поехал бы к Одоевскому и в эту ноябрьскую субботу, но жена хотела, она любила видеть людей, что собирались там. После театра они приехали. Вяземского не было еще, он никогда не появлялся раньше второго часа ночи. Жена разговаривала с князем Волконским. Он не глядел на нее, но всегда знал, где она. Она была очень хороша в черном, слишком хороша. Он сидел в креслах. Подходили знакомые. Говорили о Гофмане, все восхищались Гофманом и потихоньку посмеивались над хозяином дома, которому, видимо, казалось, что он пишет вроде Гофмана, но писал князь просто плохо; если не дано человеку писать хорошо — хоть все тайны выведай, хоть месяцы напролет слушай бой маленьких барабанов и гляди на чужое солнце, ничего не поможет.
После чая мужчины поднялись наверх, в кабинет князя. А он остался, ему неприятен был этот кабинет, уставленный ретортами и тиглями, и скелет человеческий был смешон и неприятен. И он предпочитал видеть все время, с кем говорит жена. Но Одоевский сам спустился и подошел к нему. Одоевский спросил, не переменил ли он своего решения относительно альманаха. Он опять отвечал вежливым отказом, ссылаясь на занятость. Одоевский рассыпался в похвалах «Пиковой даме». (Все, все восторгались старухой, потому что она была понятна; он был счастлив. Но его огорчало, что мало кто хвалил «Медного Всадника», а «Анджело» — вещь, лучше которой он не писал еще, — была встречена с совершенной холодностию… Впрочем, холодность эта была отчасти и на руку: цензор не понял даже, о чем эта вещь, хотя в том же «Медном Всаднике» придирался к мелочам безобидным…) Одоевский полагал, что «Пиковая дама» написана в его, Одоевского, духе; это было так наивно, что даже не обижало. Одоевский ждал ответного комплимента. Он был вынужден сказать; затем осведомился, над чем князь сейчас работает.
— Я задумал большую, серьезную вещь, — радостно, быстро, взахлеб заговорил тот, — пока только начал делать отдельные заметки… Вероятней всего, это будет трилогия… Развитие и мощь человеческого духа… Я хочу сравнить различные эпохи… Времена Петра, наши дни и — будущее…
Князь Одоевский говорил хорошо. (Жаль, не мог писать, как говорил.) Слушать Одоевского было интересно. Замысел этой трилогии был, как всегда у князя, чересчур сложен, путан, громоздок, но детали — особенно те, что касались предполагаемого будущего, — были очень занятны. Одоевский говорил о том, что настанет время, когда книги будут писаться слогом телеграфических депешей; из этого обычая будут исключены разве только таблицы, карты и некоторые тезисы на листочках. Типографии будут употребляться лишь для газет и для визитных карточек; проживут еще романы, и то не долго — их заменит театр, учебные книги заменятся публичными лекциями… Новому труженику науки будет предстоять труд немалый: поутру облетать (тогда вместо извозчиков будут аэростаты) с десяток лекций, прочесть до двадцати газет и столько же книжек, написать на лету десяток страниц и по-настоящему поспеть в театр; но главное дело будет: отучить ум от усталости, приучить его переходить мгновенно от одного предмета к другому; изощрить его так, чтобы самая сложная операция была ему с первой минуты легкою; будет приискана математическая формула для того, чтобы в огромной книге нападать именно на ту страницу, которая нужна, и быстро расчислить, сколько затем страниц можно пропустить без изъяна… Переписка заменится электрическим разговором; всякий сможет говорить со своими друзьями, когда захочет, и тотчас получать ответ, хоть бы они находились на другой стороне земного шара…
Он вздрогнул: он понял вдруг, о чем говорит Одоевский. Он уже видел, как люди делают это; он не мог себе объяснить, как он знал и понимал, но как-то понял — тогда, в зеркальной мути, — что это именно то, о чем так многословно говорит князь. Стало быть, князь Одоевский все-таки видел… Вот только удивительно — князя считали туманным, болезненным мистиком, чудаком, — а все мечтания или предвидения князя обнаруживали очень ясно, что князь так же душевно здоров, как и Вяземский: из огромного и страшного мира, который им открылся, внимание князя задержали одни лишь ясные, разумные, милые вещи… Ему-то другое больше запомнилось: зарево, зарево, колючки железные, кровь… Но крови, смуты, огромных полей, усеянных трупами, над которыми кружило воронье, князь Одоевский будто и не приметил там… И продолжал с восторгом: Москва и Петербург сольются в один огромный мегаполис, который будет отапливаться трубопроводом, перегоняющим тепло от экватора в северные районы… И еще — быстроходные воздушные шары, и магнетические телеграфы, аэростаты, одежда из синтетического стекла, часы из запахов… Сквозь земной шар будет проложен туннель; вместо бумаги станут использовать опять же стекло; на Луну снарядят экспедицию; на лошадях ездить никто не будет, они сделаются крошечными, и их будут держать в домах, как комнатных собачек…
— Слава богу, я не доживу до этих времен, — улыбаясь, сказал он Одоевскому, — я люблю лошадей…
Князь улыбнулся чуть растерянно, князь не всегда понимал шутки.
— Как вы знаете, что будет? — спросил он князя.
Упругое, мягкое толкнулось в ногу; он опустил глаза… Черная кошка, любимица княгини, подошла и, выгибая спину, вилась вокруг него. Князь Одоевский тоже взглянул на кошку. На мгновение между бровей князя образовался страдальческий треугольник, но тотчас лицо разгладилось. Одоевский нагнулся и погладил кошку.
— Это логически вытекает из предпосылок научных и технических, — сказал Одоевский, — всякий, кто мыслит, поймет, что не может быть иначе…
— Так нет ничего потустороннего в ваших предсказаниях?