VII

   — Тапочки надевайте… Вон там, в ящике.
   Саша уже начал понимать, что это не тот музей, о котором он думал. Тут была всего лишь квартира, где Пушкин жил и где умер. Пушкина здесь не изучали, а просто показывали его мебель. Изучали его в каком-то другом месте. Но ощутить присутствие Пушкина, наверное, как раз легче всего было можно среди мебели, на то и хранят эту мебель. Саша старался настроить себя надлежащим образом, то есть благоговейно. Все портили дурацкие войлочные тапочки: во-первых, они сваливались с ног, а во-вторых, ужасно скользили, и Саша чуть не грохнулся носом оземь. Правда, другие экскурсанты тоже скользили, и никто ни над кем не смеялся.
   Экскурсовод был — молодая женщина, круглолицая, рыжая. Она повела небольшое стадо экскурсантов (пожилая тетенька с девочкой-подростком, три японца, один высоченный скандинав, две очкастые студентки, толстая одышливая одинокая тетенька, длинноволосый парнишка и Саша) за собой, предупредив, чтобы отключили телефоны и не разговаривали. Она подымалась по ступенькам легко, как козочка, она-то была в нормальных туфлях. Стадо плелось за нею, скользя и спотыкаясь. «Он ходил по этим ступенькам», — думал Саша. «Ходил, ну и что? Нет, нет, я просто еще не настроился. Вот как увижу стол или кровать — так сразу…»
   Экскурсовод сказала, что подлинной мебели и подлинных вещей Пушкина здесь очень мало, почти ничего не сохранилось, интерьер — воссозданный… Это дико разочаровало Сашу. «И тут новодел!» Он стал слушать экскурсовода уже не так внимательно.
   «Дверь, на двери записочки вешали, когда он раненый лежал… Жуковский писал… Записочка настоящая… Нет, блин, ничего не чувствую». Саша покосился на других экскурсантов, у них у всех были постные, сосредоточенные лица — они, должно быть, чувствовали все, что положено, даже японцы. «Наверное, я пресытился Пушкиным, — с холодной горечью думал Саша. — Он у меня уже в печенках сидит». Рыжая завела стадо в какую-то очередную комнату. Мебель вся была огорожена веревочками, и шагнуть за веревочку было на миллиметр нельзя, не то что потрогать эту мебель. Стадо толпилось за веревочкой, вытягивая шеи. «Какой вообще тогда смысл?! Стулья не настоящие, он на них не сидел, — и то нельзя трогать!» Рыжая чуть дрогнувшим голосом проговорила:
   — Вот один из немногих подлинных предметов, которыми пользовалась семья.
   Саша насторожился, протиснулся ужом к самой веревочке. Предмет был — горка, а в горке — винный прибор, то есть графин темно-красного стекла с двумя рюмками. «Так себе графин».
   — Он привез этот прибор из Кишинева… Было четыре рюмки, три разбились, осталась одна, вторую потом к ней подобрали.
   Саша прикрыл глаза; он чуть не закряхтел от напряжения, силясь представить, как Пушкин, облаченный в халат, садится к столику, закинув ногу на ногу, наливает вино из графина в рюмку, пьет… «А наливал он сам себе вино? За них ведь лакеи все делали… До чего ж тошно, когда прислуга постоянно в доме толчется и все про тебя знает… Или они прислугу за людей не считали? А как же няня-голубка? Или няня — это не совсем прислуга? Да, наверное…»
   Комнаты все были маленькие, потолки низкие. В каждой комнатке на стуле сидела старушка, читала журнал «Космополитен» либо вязала на спицах — Саше все эти старушки казались на одно лицо. «Боятся, украдем эту несчастную мебель… Это же не Эрмитаж, что тут красть…» Перешли в гостиную, экскурсовод сразу предупредила, что ничего подлинного там нет, Саша зевал. Даже портрет Пушкина, что висел на стене, был копией, а подлинник был в Третьяковке. Золоченые амуры, аполлоны… «Безвкусица какая-то, по правде сказать». Саша стоял позади всех экскурсантов. Он отошел еще на два шага назад и выглянул в окно, которое выходило на набережную. Там, внизу, одна за другой проезжали машины, солнце светило, шли красивые девушки.
   «Остаться еще на одну ночь?!» При этой мысли Саше стало жарко: он смотрел на стулья Пушкина, а видел пред собою — голые руки, плечи, маленькие груди Дианы, видел, как она потянулась, чтобы взять со стула свои маленькие кружевные трусики, — никогда он не видал раньше такого плавного движения, ни у Кати, ни у Наташки, ни у других. Он, конечно, никаких там «чувств» к Диане испытывать не мог, но Маша Верейская — бесплотная, недоступная тень — чуточку отодвинулась на второй план, как и положено тени по отношению к телу. «Еще бы раз ее пригласить… Очень симпатичная… Но ведь ей — противно… И у мужа день рождения, нет, нехорошо… Эх… Где я потом в Кистеневке найду девчонку нормальную? Там такие порядки — сразу женись. А с Машей еще очень-очень долго не наладится, я же понимаю… Там тоже — муж… Всюду от этих мужьев житья нет…»
   Стадо двинулось, Саша потащился следом, шаркая подошвами, стараясь не выпасть из тапочек. Он не видел темной «девятки», остановившейся против музея, а если б и видел, то не придал значения: бледное невское солнце почти убедило его в том, что их с Левою никто не преследует, что они просто подсели на измену.
 
   — А ведь у нас есть иной вариант, — сказал Геккерн. — Мы расшифруем последнюю страницу, узнаем его имя и пойдем к нему. Он не оставит нас своими милостями.
   О том, как они будут брать Спортсмена, агенты уже не говорили, это было дело решенное, простое.
   — Ты… ты с ума сошел, — сказал Дантес. — Это же измена Родине.
   Разница между простым дезертирством и изменой, действительно, была велика. Но, возможно, Геккерн просто провоцировал Дантеса по старой привычке.
 
   В спальне Натальи Николаевны женская часть стада оживилась. Все — и студентки, и толстая тетенька, и даже бабушка с внучкой — украдкою посмотрелись в зеркало, в котором когда-то отражалась первая русская красавица; они, похоже, надеялись уловить какие-то таинственные флюиды там, в зеркальной глубине, и тем самым присвоить чуточку Натальиной смертельной прелести. Саше это было совсем скучно. Рыжая показывала мелкие вещички: кошельки, бумажники, печатки для запечатывания писем… Один из бумажников Пушкин как-то дал своему другу Нащокину, и тот ходил с ним играть в карты, выиграл, и тогда Пушкин подарил ему бумажник. Саша не понял, каким же образом бумажник снова оказался в доме Пушкина, если тот его подарил. «Похоже, опять обман, бумажник не настоящий». Однако Саше очень понравилось, как Пушкин сказал про деньги: «Я деньги мало люблю, но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости». Олег бы, наверное, подписался под этим обеими руками.
   И опять — комнатки, коврички, ступенечки… Маршрут был какой-то извилистый, Саша уже запутался, сколько в этом доме комнат. «Серебро закладывали каждый месяц, шали женские и те закладывали… Обалдеть. Я не знал, что он так бедно жил. Какая уж там благопристойная независимость, если женины тряпки в ломбард таскаешь. А ведь он вроде не так плохо зарабатывал…» Рыжая благоразумно умалчивала о том, куда девались из дому деньги, она говорила о покойном, как полагается: одно хорошее. Пошли в кабинет Пушкина, там было малость поинтереснее: книги и всякое такое. Рыжая сказала, что книги были на четырнадцати языках. «Обалдеть».
 
   — Он погубит Россию, — сказал Дантес.
   — Он захочет, он попытается, но он не сможет. Ведь рядом с ним всегда вырастут такие, как мы. Система устоит.
   — Нет, Толя. Я на такое пойти не могу.
   — Я просто провоцировал тебя, — признался Геккерн, — я рад, что ты не поддался… С такой молодежью Россия не пропадет. Даже в эмиграции.
 
   Диван, на котором Пушкин лежа работал, показался Саше неудобным, он даже с виду был жесткий, твердый. «Как можно писать лежа? Не понимаю. Не любил, когда его отрывали от работы, бранился… Вот это — понимаю». Да, в кабинете было много занятных вещиц: сабля, железный ларец, чернильный прибор в виде негра. «Мамбела любят рыбу, не любят плавать…» Саша не знал, любил ли Пушкин плавать, но, наверное, любил, раз он был помешан на спорте, как сказала рыжая, то есть она не совсем так сказала, но в таком смысле. «Любил бегать, и пешком ходил, и фехтовал, и все… Спортсмен…» Раньше Саша никогда не думал о Пушкине, как о спортсмене. Напоследок рыжая завела их в крошечную комнатку, где стоял гроб, и показала смертную рубашку, и перчатку, и медальон с прядью тусклых черных волос, и маску гипсовую с неживого лица. Экскурсанты столпились и глазели на маску. «Чего уставились, уроды?! Дырку проглядят… Пара от перчатки в гробу лежит, Вяземский положил ее туда… Лежит? Истлела давно… Так у него было… тело? Не только книжки? Было тело, тело спортсмена? И он и вправду умер, как все умирают, как я когда-нибудь? Нет, как-то это все… Нет, все это как-то не так…»
   Вот и вся экскурсия. Саша был очень разочарован. Он-то надеялся почувствовать что-то мистическое, сложное, а ему просто на секундочку стало дико жаль Пушкина, и он чуть не разревелся, — вот и все. Стоило ради этого в музей ходить? Он одним прыжком, через все ступеньки перелетев, выскочил из подвальчика на улицу. Солнце еще стояло высоко, но каникулы закончились. Он вышел в арку. Остановился — курить хотел. В одной руке у него была пачка сигарет, в другой зажигалка. Это была та самая дешевая зажигалка, которую он подобрал в блиндаже, она уже издыхала: он два раза чиркнул — огня не было. Худой мужчина средних лет — он стоял почти рядом и раскуривал заново свою потухшую сигару, — улыбаясь, протянул к нему руку с зажигалкой, хорошей зажигалкой, «Zippo», но сигары от зажигалок не прикуривают, их прикуривают от специальных длинных спичек, это Саша знал от Олега, но это был ничего не значащий вздор, и он, конечно, поблагодарил худого.
   — Не стоит благодарности, — отвечал ему худой, — это мы вам чрезвычайно признательны…
   А другой — блондин — уже держал Сашу сзади за локти. Хватка была стальная.
   — Вот и свиделись, Александр Сергеевич, — сказал худой.
   Острая игла вонзилась Саше под лопатку.

IX

   — Нет, нет, — прошептал Лева, — боже мой, нет…
   Он лежал окоченевший, темные глаза были открыты и смотрели без выражения, как стеклянные пуговицы. Вздрагивая, Лева провел пальцем по его упрямой голове, по закругленным ушкам, по нежному животу. Он умер в муках, об этом говорил страдальческий оскал и пена на мордочке; белая грудка тоже была в пене, в засохшей рвоте.
   Лева принес его домой, обмыл. Причина смерти была очевидна — отравление; но все же нужно было произвести вскрытие. Лева никогда не был силен в этих вещах — так, на уровне аспирантуры, не более того… Он заперся у себя в комнате и приступил к делу. Оно было ему крайне тяжело и неприятно, но он должен был знать все: каким кормом питался Cricetus cricetus, был ли он болен или здоров, молод или стар, когда несчастный случай или равнодушные руки убийц оборвали его жизнь. Робкое царапанье в дверь заставило Леву оторваться от работы. Он скрипнул зубами, спрятал труп, подошел кдвери.
   — А я соку вам принесла, Лев Сергеич… Сок свежевыжатый, это очень полезно… Ой, чем это у вас так воня… пахнет?!
   — Я нашел на окраине деревни мертвое животное — сказал Лева. От Людмилы ничего нельзя было утаить.
   — Собаку, что ли?
   — Хомяка. Вы не знаете, Людмила Ивановна, здесь кто-нибудь держит в доме хомяков? Не хомячков, а диких хомяков? Он выглядит следующим образом…
   Лева не хотел показывать Людмиле полуразрезанный труп, но та сказала, что не боится ни мышей, ни прочих гадов, тем более — дохлых.
   — Да, — сказала она, едва взглянув в лицо убитому, — этой мерзости в последнее время развелось… Уж мы их чем только ни травим… Хуже крыс…
   — А мы их душили-душили… — пробормотал Лева, опустив глаза, чтобы полыхавшая в них злоба не испепелила Людмилу тут же на месте.
   О конечно, Лева знал — ему ли не знать, — что Cricetus cricetus крадет и ест пшеницу, которую люди сажают на украденной у Cricetus cricetus земле, чтобы есть самим и ни с кем не делиться. Люди все множат свои популяции, бесконтрольно и тупо, и отнимают у других животных клочок земли за клочком, и тем принуждают их умереть от голода или красть, и убивают их, и едят их трупы, и надевают на себя их кожу, с которой никогда не смыть запаха крови, и разводят их специально, чтобы убить и пожрать труп и натянуть на себя кровью пахнущую кожу, чего никогда не сделает даже самый злобный и неуравновешенный крокодил. Такова уж особенность этого вида, ничего не попишешь. Глупо было сердиться на фермершу за ее черствость. Черствость эта — видовое свойство, не индивидуальное. (Простим Леве его злые мысли, ведь он только что обрел и тут же потерял любимое существо.)
   — Лев Сергеич… Лева… Я что-то не то сказала? Ой… Вы извините… Вы же любите животных, да, я знаю… Но это всего лишь хомяк, они же…
   — Что вы, что вы, — сказал Лева, — все нормально. Пустяки. Это вы меня извините.
   Лицемерить тоже умеет только один вид.
   — Лев Сергеич… Я же вижу… Вы… Я… Господи! Я не подумала…
   В глазах ее и губах было страдание, лицо пошло пятнами; она то простирала свои руки к Леве робким, умоляющим жестом, то бессильно роняла их.
   — Довольно, довольно… Мы с вами просто не поняли друг друга.
   — Нет, — звонким и молодым от слез голосом сказала Людмила, — я все поняла… Я сейчас же скажу дяде, чтобы прекратили разбрасывать отраву для грызунов. Сейчас, вот при вас прямо позвоню и скажу. Мы… мы ультразвуком их отпугивать будем. Им тоже кушать надо, я же понимаю… Лев Сергеевич! Хотите — я поговорю с дядей, и мы издадим распоряжение никому в домах мышеловками не пользоваться и котят не топить?! Лева… Я что хотите… Мы будем рублем наказывать, кто собаку бьет… Мы заповедник учредим при товариществе… Откроем приют для котят… Я лично открою… Не уезжайте, останьтесь! Я… хотите, я вам невесту подыщу?! Хорошую девушку… Сама подыщу… — Она уже взахлеб рыдала, припав к Левиному плечу. — Клянусь… Я поставлю на общем собрании вопрос об отказе от реализации мяса! Только бы вы… Лев Сергеич!!!
   На такую чуткость, и на такое самопожертвование, и на такой бескрайний идиотизм способен тоже только один вид, во всяком случае, его самка.

X. 19 октября:
другой день из жизни поэта Александра П.

   21.25 Он стоял под струями горячей воды — худой, жилистый, маленький, похожий на больную обезьянку. По лицу у него текли слезы.
   Они даже не ударили его — лишь толкнули своим единым плечом да харкнули, метя в лицо, но попали на шляпу. Он не мог позволить себе полезть в драку, потому что она должна была уже приехать, а драка и милиция задержали б его как минимум на несколько часов. С нею только-только стало налаживаться, и эта задержка и всякие неприятности… Она и так всегда злилась, что он влезает в истории.
   А ее дома не было. Он позвонил в аэропорт: рейс приземлился по расписанию. А ее не было. Пробки, наверное.
 
Когда б оставили меня
На воле…
 
   21.40 Звонок — Василий. Он не стал отвечать. Еще звонки. Она не звонила. Он позвонил ей — она не отвечала. Он отключил сотовый телефон.
 
…И с тех пор я не приходил в сознание,
и никогда не приду…
 
   Она все не звонила. Она водила машину очень хорошо, не хуже него.
 
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум…
 
   Она даже не сочла нужным предупредить. Хорошо, что он не съездил за детьми. Отвечать на их вопросы было б невыносимо.
 
…А крик товарищей моих,
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.
 

XI

   Рот был заклеен липкой лентой, он задыхался, у него то и дело закладывало нос, и животный страх удушья не оставлял места никакому другому страху. Он сидел не шевелясь на заднем сиденье, рядом с худым, и ослепшими от слез глазами смотрел в затылок блондину. Руки его не были скованы, они были свободны, но двигать ими он не мог. Он вообще не мог двигаться. Укол, который ему сделали, обездвижил его. Это был укол, аналогичный тому, какой теперь делают в ветеринарных клиниках животным, чтоб они не дергались, когда их режут, ведь если сделать им другой укол — такой, чтоб им не было больно, — это может отрицательно сказаться на морально-нравственном облике ветеринарных докторов, по натуре своей, видимо, склонных к наркомании; а что такое муки собаки, которой заживо вскрывают брюшную полость, по сравнению с морально-нравственным обликом доктора? Ничто… И Саша тоже был теперь как собака на операционном столе, визжащая от чудовищной боли, но бессильная пошевелиться.
   На самом деле Геккерн с Дантесом не собирались пытать Сашу, они даже бить его не собирались — зачем, когда на все есть уколы? Им просто легче было обездвижить его медикаментозным путем, чем возиться с наручниками. Но Саша-то этого не знал…
   Стекла в «девятке» были черные, никто ничего не видел. Худой и блондин обшарили Сашу, забрали нож, забрали деньги. Но они искали не это. Они не задавали ему вопросов, он сквозь ужас понимал, почему: хотели дополнительно помучить психологически. Он понимал опять же неправильно, агенты просто не хотели тратить силы на бесполезные препирательства: через пять минут они прибудут на квартиру, сделают ему другой укол и все узнают быстро и без вранья: и где рукопись, и где Профессор.
   — Это только начало, — сказал худой блондину, — самое страшное впереди.
   — Да.
   Они говорили о своем — о том, что, заполучив рукопись, нужно будет самим тотчас же пускаться в бега, переходить на нелегалку, из охотников превратиться в дичь, — но Саша понял, конечно же, так, что они говорят о пытках, ожидающих его. У него скрутило все внутренности, и он почувствовал, что вот-вот с ним случится та невообразимая мерзость, которая называется «наложил в штаны». Весь этот гадкий ужас, происходивший помимо воли с его телом, был сам по себе хуже пыток и страшнее смерти — так что же такое «самое страшное»?
   — Достал меня этот козел, — сказал Дантес, глядя в зеркало.
   За «девяткой» шел серебристый «хаммер», больше похожий на танк, чем на нормальную человеческую машину. Стекла в «хаммере» тоже были черны. Внутри него бушевал тошнотворный рэп — будто обезьяна гвозди вколачивает молотком тебе в голову, — бушевал так громко, что вся мостовая содрогалась и чудовищной силы вибрация подбрасывала всех попутных и встречных водителей на их сиденьях.
   — Макаки, — сказал Геккерн.
   Когда «девятка», подрагивая от нетерпения, стала на светофоре — сейчас повернет с Невского в переулок, — впереди раздался хлопок. Он был негромок, но тотчас же, перекрывая этот слабый звук, заорали, завопили люди, грохнуло — кто-то в кого-то въехал, — посыпались стекла… Машины и люди визжали, выли, наталкивались друг на друга…
   — Теракт, — сказал Дантес, — этого еще не хватало. Он нажал на кнопку — боковое стекло поехало вниз — и тут же закашлялся отчаянно, схватился за грудь. Все кругом было окутано клубами черного едкого дыма.
   Лицо Саши побагровело, глаза лезли на лоб, грудная клетка разрывалась от толчков; безбрежный ужас накрыл его. Больше он не дышал. Он погиб и тем почти погубил Геккерна с Дантесом: ведь мертвеца не допросишь, след рукописи оборвался вновь. Он умер и не почувствовал, как слоноподобный «хаммер» сзади поддал «девятку» — со всей своей внутренней бронею она все же была намного легче его — и швырнул в столб; не слышал, как несколькими секундами позже звон, крики, грохот и вой усилились тысячекратно, словно кто-то до отказа повернул ручку громкости; не видел, как приблизительно в ста метрах от того места, где в корчах лежала разбитая «девятка», столб огня метнулся вверх и какая-то чудовищная сила вздернула в воздух и расшвыряла по сторонам обгорелые тела машин и обломки людей.

XII

   — Все-таки все узлы завязываются в Петербурге.
   — И развязываются там же. Они уже близко, они вот-вот возьмут их и рукопись. И мы сможем позаботиться о нем.
   — Ты не допускаешь мысли, что твои агенты обо всем догадались? Что они возьмут рукопись и сбегут?
   — Я принял меры. Не сбегут.
   — Никому нельзя доверять…
   — В этом суть системы.
   — Да. В этом ее суть.
   — Ты хочешь сказать… нет, нет! Клянусь, я не… Я всей душой, всеми потрохами… Я ничего от тебя не утаиваю, ни на что не претендую…
   — Еще б ты претендовал!…Но послушай… если окажется, что он — это ты?
   — А если — ты?
   Собеседники мило улыбнулись друг другу, и каждый инстинктивно ощупал языком коренной зуб (у одного — левый верхний, у другого — правый нижний), проверяя, на месте ли ампула с цианистым калием. Потом первый сказал:
   — Занятный все-таки типчик был Бенкендорф… Бонвиван, лихой рубака, партизанил с Денисом Давыдовым; рассеянный, небрежный, недалекий… В сущности, его интересовали только две вещи: бабы и жратва. И в то же время он создал систему, да такую, что успешно функционирует чуть не двести лет… и, Бог даст, продержится еще долго… Как это уживалось в одном человеке?
   — Просто он очень любил Россию… Однако я бы не стал преувеличивать его роль… Да, он поставил во главу угла сбор и анализ информации; да, он первым понял, что бороться нужно не с людьми, а с мыслями; но… На мой взгляд, Зубатов сделал больше: создал основу оперативно-розыскной деятельности, придумал внутреннюю агентуру…
   — Слабак он был! Застрелился, испугавшись революции…
   — Ничего он не испугался. Он просто не мыслил жизни своей без России и Государя.
   — Ну и дурак… Ведь ничего не изменилось.
   — Все могут ошибаться… Между прочим, гениальнейшая идея всех времен и народов — чтобы ликвидировать движение, нужно его организовать и возглавить, — тоже Зубатову принадлежит!
   — Эта твоя гениальная идея с успехом использовалась еще в Римской империи.
   — Да, но системы-то не было. И опричнина местами бывала эффективна, но как бессистемно, как нелепо все делалось!… Знаешь, когда я думаю о величии системы, мне иногда хочется пасть на колени… Система, устоявшая и усилившаяся даже под властью антихриста; система, пред которой не только личность, но даже экономический уклад и общественный строй — ничто!
   Первый оборвал эти излияния:
   — Ты мне зубы-то не заговаривай. Если в течение недели твои паршивцы не возьмут рукопись — я с тебя живого шкуру спущу. На Систему надейся, а сам не плошай — так-то, друг ты мой дорогой…

XIII. 1844

   Прохладным и ясным сентябрьским днем на пароходе «Геркулес», что шел из Штеттина в Петербург, умирал тяжелобольной пассажир. Он давно был болен и ездил на воды лечиться; воды не помогли ему, он заживо казался мертвецом. Целительные источники могут излечивать некоторые болезни, но не могут возобновить жизненную силу там, где она безвозвратно потеряна. Поняв, что умирает, больной пожелал возвратиться немедленно в Россию, и за ним был послан «Геркулес». Больной заслуживал персонального парохода. Звали больного Александр Христофорович Бенкендорф. Он был начальником тайной полиции Империи и Императорской Главной квартиры, по званию сему он был неразлучен с царским лицом и сопровождал везде и всюду Государя; он был лицом, через которое все прибегали к Высочайшему престолу.
   Он очень торопился на Родину. Окружающие полагали, что он хочет напоследок повидать жену и Государя, а некоторые, самые проницательные и хорошо осведомленные о привычках больного, подозревали, что ни в какую Россию он не хочет, а хочет успеть по пути остановиться в Стокгольме и, быть может, испустить последний вздох в объятиях долголетней своей возлюбленной баронессы Крюднер; сию то ли русскую, то ли прусскую, то ли шведскую Клеопатру он так любил, что в своей духовной отписал ей — во всяком случае, так болтали — все свои наличные капиталы, для умножения коих продал незадолго до кончины изрядную часть своей недвижимости. Все они заблуждались: больной спешил в Россию, но спешил не из сентиментальных побуждений, а из соображений профессионального долга. Буквально на днях узнал он тайну, угрожавшую России распадом и крахом, и теперь обязан был поставить о сем в известность как Государя, так и — что даже более важно — преемников своих.
   Кашель сотряс его грудь, он поднес ко рту платок. Белый платок стал алым. С каждым приступом кашля куски отрывались от его истерзанных легких. Не будь этой болезни — поступил бы он так же, как поступил теперь, срочно затребовав парохода в Петербург? Он был уверен, что — да. Он всегда был человеком долга. Князь Вяземский не был человеком долга. Князь не был и человеком чести, он был — лисица, что кусает ласкающую руку. Доброты, сердечной открытости — свойств, которые больше всего Александр Христофорович ценил в людях, — в князе Вяземском не было ни на грош; он был нервен, уклончив, желчен, зол. Государь в своей безграничной доброте и снисходительности верил, что Вяземский образумился с годами; Александр Христофорович не верил ни на секунду. Он всегда князя терпеть не мог; но когда они встретились на посыпанной песком дорожке близ карлсбадского отеля — разговорились, как разговариваются все земляки, встречающиеся за границей. Это был обычный разговор двоих мужчин — государственных чиновников и ценителей женской красоты. Александр Христофорович умирал, но был по-прежнему доброжелателен, отзывчив и мягок, Вяземский был крепок и, судя по его виду, намеревался прожить еще самое меньшее лет пятьдесят, но он был желчен и сердит и, как всегда, на что-то обижен. Александру Христофоровичу общество князя должно было быть неприятно. Тем не менее на следующий день они увиделись снова. Князь был остроумен, вот в чем все дело: Александр Христофорович не мог не оценить остроумного собеседника.