Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
 
   Часы тяжело крякнули — и стали. Он влез на стул, сам завел их. Только дурак станет сам себя обманывать, не желая взглянуть фактам в лицо: все кончено, письма не будет. Но что, если в эту самую минуту, когда он думает, что она разлюбила, — она…
 
Явись, возлюбленная тень,
Как ты была перед разлукой,
Бледна, хладна, как зимний день,
Искажена последней мукой.
Приди, как дальняя звезда,
Как легкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне все равно…
 
   Лоб горяч, а руки совсем как лед. Ах, да нет же, это все карантин. Просто… Но почему…

Глава шестая

I

   Невидимый в темноте, он вынырнул так внезапно и бросился под колеса… Он, должно быть, был очень испуган, и фары ослепили его. Лишь стремительная реакция Дантеса спасла его. Дантес успел в последнюю долю секунды вывернуть руль влево. «Девятку» занесло и швырнуло в столб. Но эта «девятка», такая неказистая с виду, была внутри оборудована очень хорошо. Геккерн и Дантес не погибли и даже не покалечились, а отделались легкими ушибами. Они выбрались из смятой машины и стали озираться кругом.
   — Что это было? — спросил Геккерн.
   — Собака, наверное… или кошка… нет, все-таки собака…
   — Ну и давил бы, — сказал Геккерн сердито. — С каких пор ты такой нежный? Жаль собаку, конечно, но ты мог нас угробить, и тачку придется новую… Или это была не собака?
   — А что?
   — Что? Ты хотел сказать — кто?
   — Оно было довольно большое, — сказал Дантес. — Может, медведь?
   — Здесь? (Они только-только выехали из Прутни, где ничего интересного не нашли, в Вышний Волочек.) Слушай, а если это человек был?
   — Оно передвигалось на четвереньках, — проговорил Дантес загробным голосом.
   — Оно! Что ты опять паясничаешь? Пьяный мог передвигаться на четвереньках.
   — С такой скоростью — не мог… Оно же просто летело… Нет — ползло, вроде огромной змеи… Но и — летело… То есть оно прыгнуло… Подползло и прыгнуло… И — черное… только глаза…
   — Что глаза?
   — Светились, — сказал Дантес и обхватил себя за плечи, словно ему было холодно. На самом деле у того черного и длинного, что ползло и прыгало, не было никаких глаз — во всяком случае, так Дантесу показалось. Он немного испугался и, желая скрыть от Геккерна свой страх, притворялся, будто притворяется, что ему страшно.
   — Ночью все кошки черны, — сказал Геккерн.
   — Серы, — поправил Дантес. Спокойствие Геккерна действовало на него благотворно.
   — Ладно, давай-ка попробуем открыть капот…
   — Какой капот? Там больше нет капота.
   Агенты вздохнули и выругались. Джеймс Бонд бы, конечно, бросил разбитую машину, угнал у кого-нибудь другую, сел и поехал преспокойно дальше, в Вышний Волочек. Но они служили в приличном российском учреждении. Им предстояла суматошная и скучная ночь: вызывать спецэвакуатор, возвращаться в Москву, там объясняться с отделом материально-технического обеспечения, получать новую машину… Драгоценное время терялось. Но это были их проблемы, отдел материально-технического обеспечения они не волновали. Вот так и гибла Россия.

II

   Ночь осторожные беглецы провели в лесу. Ужасней этой ночи еще не было. Хорошо ночевать в лесу, когда вы делаете это по своей воле, когда тепло, когда у вас есть палатка, средства от комаров, чайник, еда… К тому же они развели свой костерчик в болотистом месте, а когда заметили это — было уже поздно искать другое… Лева съежился, укутался курткой и делал вид, что спит. А Саша и вида делать не мог. Он вскакивал, бегал по лесу, хлопал себя руками, прыгал, присаживался к костру, опять ложился… Потом он оставил попытки заснуть и просто сидел у костра, подбрасывая веточки. Ему казалось, что в начале бегства было и то лучше: острое чувство опасности, погоня, взрыв адреналина, необходимость принимать мгновенные решения… А теперь — холод, сырость, несвежее белье, вся шея в волдырях… Одно сплошное болото. «Надо было прорываться за границу, к Кате. Все равно рано или поздно возьмут — так лучше б взяли в пятизвездочном отеле… Дурак я, дурак». Над головой у него было небо в ярких звездах, и лес был черен и таинственен, и страшно ухала сова. Ничего этого он не замечал, не видел, не слышал. Страха не было — только гадливость и жалость к себе. Никогда еще он не ненавидел Пушкина так сильно.
   Поутру мягкое золотистое солнце сияло, на разные лады свистели птицы, кукушка жалобным голоском диктовала кому-то года — может, кому-то и было от этого хорошо, но только не Саше с Левой. Искусанные, измятые, голодные, грязные и злые, они перестали быть осторожными. Они вышли на шоссе, поймали попутку и добрались до Вышнего Волочка без особых приключений. Они еще подремали, пока ехали, и совсем расслабились и забыли про осторожность. В Вышнем Волочке они купили себе на рынке новую одежду, сходили в баню (с Черномырдиным бы их не пустили в баню), вымылись и переоделись, поели в хорошем ресторане (а с Черномырдиным вход в хорошие рестораны был закрыт), и настроение у них немного улучшилось. И город им, в отличие от унылого Торжка, очень понравился, он был весь в озерах и каналах с ажурными мостиками и похож на Венецию (Саша был с Наташкой в Венеции, а Лева видел Венецию по телевизору). Но с устройством на квартиру все опять было плохо. Никто их без документов не хотел брать, даже чисто вымытых и в чистой одежде и без кота.
   — В кино, — сказал Саша, — делают так: высматривают какую-нибудь бабу, знакомятся с ней, и она влюбляется и ведет к себе жить.
   Они стояли на берегу маленького круглого пруда, облокотившись на перильца, и кидали уткам хлебные крошки. Вода была нежно-голубая, прозрачная, и по ее ровной поверхности плавали розовые кувшинки. Воздух чист, хоть купайся в нем. По берегу медленно проходили молодые женщины в коротких юбках и обтягивающих брюках, толкая перед собой коляски и на ходу читая книги, — наверное, очень уютные и смешные книги… Этот день — один из последних дней лета — был так тих и хорош, что беглецы опять затосковали. У них возникло ощущение, словно весь мир заключен в огромную прозрачную капсулу, и там, внутри, ни у кого нет никаких забот, и лишь они двое находятся снаружи, в холодном и жутком космосе, и понапрасну стучат и бьются о стекло — их не впустят никогда.
   — Угу, — отозвался Лева, — какую высмотрел — та сразу и ведет, и квартира у нее есть, и сама одинокая, и не уродина, и еще влюбляется… Это в каком кино так делают? В «Бригаде», наверное?
   Саша видел такой фортель в сериале по произведениям писательницы Марининой, он вообще Маринину любил — и произведения читал, и сериал смотрел, и даже пару раз записывал на ди-ви-ди, когда посмотреть не мог. Но это было стыдно — смотреть дамский сериал, — и Саша ответил:
   — Да, в «Бригаде».
   «Бригаду» он смотрел тоже. Сила и красота этого произведения была совсем в другом, чем у Марининой. Он не сравнивал их.
   — Что за охота смотреть такую тупую мерзость…
   — А ты смотрел «Бригаду»?
   — Что я — больной?
   — Вот вы все такие, интеллигенция! «Я Пастернака не читал, но осуждаю»…
   Лева изумленно посмотрел на Сашу и открыл poт, чтобы возразить, но почему-то передумал.
   — А я смотрю только один сериал, — сказал Лева, — американский… «Си-эс-ай — место преступления»… Это, конечно, не в твоем вкусе…
   Саша понял, о каком сериале говорит Лева. Саша как-то случайно посмотрел одну серию — ничего скучнее он отродясь не видывал. Занудные разговоры про ДНК, про «спектральный анализ», пробирки какие-то… Но он не хотел уподобляться Леве в его злобной нетерпимости и сказал дипломатично:
   — Да нет, ничего.
   Лева, обезоруженный такой кротостью, совсем смягчился.
   — Они бы, наверное, сумели даже снять отпечатки пальцев и ДНК Пушкина с твоей рукописи… Она неплохо сохранилась.
   — Да ты что?! — загорелся Саша. — Вот так просто установить, написал ли Пушкин наши бумажки?
   — Шучу, шучу. Снять-то можно, да поди определи, чьи это ДНК и отпечатки. В базе данных-то на Пушкина ничего нет.
   — Да это понятно, — сказал Саша; ему стыдно было, что он купился на такую глупость.
   — Ну, давай попробуем высмотреть какую-нибудь женщину. Только ведь нам нужны две…
   — А ты вообще-то живешь с женщинами? — спросил Саша.
   — А с кем я, по-твоему, живу? — обиделся Лева.
   — Я думал, ты только своей наукой интересуешься.
   — Зря ты так думал. Я, конечно, живу… То есть не то чтобы живу, а… ну, общаюсь иногда.
   — А чего ты с женой не разведешься?
   — А чего разводиться? Мы в принципе друг к другу хорошо относимся.
   — А я с одной развелся, — сказал Саша. — У нас был сын… А оказалось — не мой.
   — Что, экспертизу ДНК делали? — деловито пойнтересовался Лева.
   — Нет, зачем экспертизу? Сама призналась.
   — Она могла солгать… Ты об этом не подумал, Пушкин?
   — Так не лгут, — сказал Саша.
   — Вы в тот день ссорились?
   — Да мы в тот месяц все дни напролет ссорились.
   — Женщина со зла и не такое может ляпнуть, — сказал Лева. — Мы как-то, когда еще с женой жили, поругались сильно. Потом я прихожу домой — хомяка нет. У нас тогда жил дикий хомяк, я его отнял у собаки, он весь искалеченный был, слепой… Спрашиваю: где хомяк? А она мне: выбросила на помойку… Не знаю, как я ее не убил. А потом оказалось — ему стало плохо, она его к ветеринару отвезла… Он потом еще год жил… Она у меня на самом-то деле очень добрая, просто мы ссорились…
   Саша задрожал от тайной радости и — простил… Нет, конечно, ничего подобного не произошло. Лева был не первый, кто говорил, что Наташа могла солгать по злобе. Саше и самому это иногда приходило в голову. Сашка-то был на него в общих чертах похож, такой же щекастый и светловолосый. Но этого было мало. Полным-полно существовало мужиков, на которых Сашка был в общих чертах похож. Но Наташа не просто объявила, что Сашка не его сын, она — ушла. Да и все равно теперь-то уж. Он о Наташе не думал больше, не вспоминал: она была как больной зуб, державшийся на тонкой живой нитке; самому ему недостало духу нитку оборвать, но лубянские хирурги, честь им и хвала, так его встряхнули, что ниточка порвалась сама собой, и все прошло, даже ревности не осталось. Так что нет худа без добра. А если тот козел выгонит Наташу с Сашкой, Саша Сашку возьмет, так и быть, не выбрасывать же ребенка на помойку. Только бы продержаться, получить документы и начать новую жизнь.
   — Двух баб высмотреть можно, — сказал Саша, — но я не хочу, чтоб мы с тобой жили в разных местах. Это опасно.
   — Давай высмотрим двух сестер или подруг, которые живут вместе.
   — Такого не бывает даже в кино, — вздохнул Саша. — Нет уж. Давай лучше высмотрим какого-нибудь алкаша вроде нашего Миронова.
   Но они за целый день так никого и не высмотрели. Они пытались приставать и к женщинам и к алкашам, но ни те ни другие не понимали, чего от них хотят. Так прошел день, наступил вечер, и город стал казаться недружелюбным и некрасивым. Только большие города вечером выглядят красивее, чем днем.
   — Белкин, может, мы все это зря? Никто на нас не охотится…
   — Может быть.
   Они не знали о смерти Фаддеева и о.Филарета: Фаддеев был слишком малой величиной, чтоб о нем сообщали по телевизору, а известие о смерти о. Филарета они просто прозевали. Нарумова умерла, но, возможно, она умерла просто так, сама по себе.
   — Поехали к себе в Остафьево, а?
   — Не знаю… — сказал Лева. — Господи, как там сейчас хорошо… Очей очарованье…
   — Ты все время говоришь «господи», прям как старая бабка.
   — Атавизм… В Остафьеве, конечно, хорошо, и он туда вернется… — В этот раз «он» был — Черномырдин, и Саша это отлично понял и закивал, желая ободрить Леву.
 
   — Как же они найдут кота? — спросил Мелкий. — Ведь они больше никогда не приедут в Вышний Волочек…
   — Здравствуйте пожалуйста! — возмутился Большой. — Это ты написал, что кот потерялся, пока я ходил за пивом. Зачем ты так написал?
   — Я не знаю… У него такой стресс, его хватают, кидают, он обижен, испуган, ему больно… Это же кошка, а не собака, совсем другая психология… Он просто не мог не убежать. Я не виноват.
   — Теперь сам и выкручивайся.
   — Как же я выкручусь? Кот может вернуться только домой, в Остафьево… Но в Остафьеве их убьют.
   Большой пожал плечами: он вообще не понимал, для чего понадобился кот. Надо полагать, кот был уступкой дурновкусию читателя (герои обязаны таскать с собой что-то маленькое, нежное и слабое, чтоб любить и защищать его и попадать из-за него в неприятности) или же дурновкусию самого Мелкого, что еще более вероятно.
   — Выкручивайся, — повторил он. — Нельзя вот так просто на середине повествования потерять этого кота, раз уж ты его придумал. Ружье обязано выстрелить. Хотя лично мне нравятся ружья-обманки… А лучше давай вымараем этого кота с самого начала.
   — То есть как — вымараем?!
   — Да элементарно… Для чего нужен этот кот? И вообще все эти кошки… У Пушкина, конечно, можно при большом желании найти кошачьи мотивы: кот ученый… И даже в «Онегине»: «Жеманный кот, на печке сидя…». Рисовать кошек он действительно любил. Когда Лиза Ушакова вышла замуж, он сделал целую серию рисунков, изображающих ее семейство в кошачьем виде… Но в целом эта тема для него не является важной… Так зачем же?
   Мелкий вытаращил глаза:
   — То есть как — зачем?! Он же у нас так и называется…
   — Кто у нас?! Кто как называется?!
   — Наш роман. «Кот Евгения Онегина».
   Несколько мгновений Большой молчал, прикрыв глаза и сжав руки в кулаки, чтобы успокиться. Если б он мог убить Мелкого так, чтобы ему за это ничего не было, — он сделал бы это.
   — Скажи, мой маленький друг… — наконец вымолвил он слабым голосом, — ты договор вообще-то читал? На первую страницу текста заглядывал?
   — Нет. Я тебе доверяю… А что?
   — Да нет, ничего… Чего уж теперь… Так просто, к слову, довожу до твоего сведения, что роман, который мы дописали уже почти до половины, называется «Код Евгения Онегина»… КоД, понял, ты, глухая тетеря?!
   — А-а… — смущенно протянул Мелкий. — Д-да, нехорошо получилось… А я и думаю: надо же, какое странное название… Переспросить-то не осмелился…
   — Ты хоть понимаешь, что такое код?!
   — Да. Это как на подъездах.
   Большой вытряхнул из стеклянной трубочки себе в рот сразу пять таблеток валидола.
   — Будь проклят день, когда я тебя встретил, — проговорил он, держась за сердце. — О-ох… Делай со своим котом что хочешь…
   — Смотри! Вон тот негр уже который раз проходит мимо кафе. Пройдет, глянет — и опять ходит, как маятник.
   Большой хмуро поглядел в направлении стеклянных дверей. Высокий негр в зеленой куртке прохаживался и смотрел на часы.
   — Пойдем-ка на улицу, — сказал Большой, — эта глупость действует мне на нервы.
   Тут к негру подошла, улыбаясь, белая девушка, блондинка, и они наконец вошли в кафе. Там было много свободных столиков. Негр и девушка почему-то сели за столик очень близко к Большому и Мелкому. Большой и Мелкий расплатились, встали и ушли. Еще двое мужчин поднялись и ушли за ним следом. Негр проводил их равнодушным взглядом и стал заказывать еду. Он попросил принести белой девушке мясо, а себе — рыбу.
 
   — Ноги болят — сил нет… Что это? — Лева указывал на большое облупленное здание, где ряд окон первого этажа был без решеток и нараспашку.
   — Дворец культуры, что ли… Ты предлагаешь залезть в окно и там спать?
   Лева именно это и предлагал. Они, озираясь, подошли к раскрытому окну и заглянули внутрь. Там была пустая комната, то есть не пустая, а нежилая: захламленная какими-то плакатами, метлами, коробками и сломанными стульями. Они без особого труда забрались в окно и стали устраиваться. Все-таки отсутствие кота очень сильно облегчало их быт. Но они, вопреки логике, тосковали о нем. Оба. И то, что в Вышнем Волочке на каждом шагу попадались черные кошки, усугубляло эту тоску.

III. 1830

   Ветер опять переменился. Все время менялся ветер, и настроение менялось с ним. Вчера было ясно. Наконец-то ответ Видоку такой, что запомнит надолго. Нет, не Видока — все равно не опубликуют, — себя убеждал, себе доказывал, что… А сегодня поздно вечером опять в окнах был черный. Он… Вечер, ветви, черные деревья, игра ветра и ветвей. И луна набухшая, страшная.
 
Ужасный демон
Приснился мне: весь черный, белоглазый…
Он звал меня в свою тележку. В ней
Лежали…
 
   К чему это? Куда?
 
Лежали мертвые — и лепетали
Ужасную, неведомую речь…
Скажите мне: во сне ли это было?
 
   Несколько раз уж был. То в окне, то… Идешь со свечой и поминутно оборачиваешься. А письма нет, нет письма… Ведь если б даже она разлюбила — она же воспитанная, вежливая девушка, ведь также неприлично, ведь она бы что-нибудь да ответила, ведь верно же? Ведь она же добрая, она кошки не обидит, она должна была хоть что-нибудь… не правда ли? Она не могла вот так, совсем, ничего…
   Признаки Cholera morbus: тошнота, рвота, кружение головы, корчи и — в несколько часов человек умирает.
 
…Ты, кого я так любила,
Чья любовь отрада мне,
Я молю: не приближайся
К телу Дженни ты своей…
 
   Нельзя, нельзя — накликаешь… Или — отведешь? По-разному бывает… Но послушайте, ведь если от друга нет долго письма, всегда думаешь, что друг разлюбил или… ум… (не произносить это слово)… или умер… а потом все разъясняется ленью и невнимательностью друга или каким-нибудь недоразумением… Да, но в этом-то рассуждении, возможно, и кроется ловушка! Только успокоишь, обманешь себя этим «недоразумением» — и судьба нарочно, назло…
 
Он сумасшедший:
Он бредит о жене похороненной!
 
   Это уж слишком. Завыть? Укусить себя за руку? Но ведь письмо просто потерялось, правда же, правда? Любого спроси, и любой скажет, что потерялось — такая глупая неразбериха кругом… «Этот брак вас погубит…»
 
не для того,
Чтоб укорять людей, чья злоба
Убила друга моего…
Не для того, что иногда
Сомненьем мучусь…
 
   «Этот брак вас погубит…» Но никто никогда не предсказывал, что брак может погубить — ее.
   Москва оцеплена. Все уехали.
   Стук — тихий, беспокойный… Ведь никого же нет, только ветки о стекло…
 
Человек, одетый в черном,
Учтиво поклонившись…
Мне день и ночь покоя не дает…
Вот и теперь…
Черный человек
На кровать ко мне садится
Всю ночь я думал: кто бы это был?
 
   Ведь человеку может сделаться нечем дышать, когда на его письма не отвечают, ведь он и задохнуться может…
 
Друг мой, Сальери,
Я очень и очень болен…
Сам не знаю, откуда…
 
   Чернила кончились. Забудется… Ну и пусть. Зачем поторопился, зачем писал Плетневу, что все хорошо? Судьба не любит…
 
О, если правда, что в ночи…
Но он ушел уже
В холодные, подземные жилища…
…Кто от земли
был отлучен каким-нибудь виденьем…
 
   Если письма не будет до 20-го… нет, до 25-го… — то… А что можно сделать? Как еще рваться, как умолять, чтоб пропустили? Зверь, в капкан запертый, отгрызает собственную лапу…
 
Ну, застрелюсь… И это очень просто…
Цвел юноша вечор, а нынче умер,
И вот его четыре старика
Несут......
Черный человек водит пальцем по мерзкой книге
И читает…
 
   Чернил бы. Встать… А… потом.
 
Вдруг: виденье гробовое,
Внезапный мрак, иль что-нибудь…
Не тот это город, и полночь не та.
 
   Ну, совсем скверно, хоть иди топись.

IV

   Саша и Лева спали на коробках, укрывшись какими-то старыми шторами. Они устали и спали крепко. Даже когда луч фонарика запрыгал по их лицам, они не проснулись. Человеку, державшему в руке фонарик, пришлось потрясти их за плечи. Только тогда они встрепенулись и сонными глазами уставились на него.
   — Могу ли я позволить себе осведомиться, кто вы, господа, и что вы тут делаете? — спросил человек с фонариком. Он был высок, худ, бледен, одет в какой-то черный потрепанный балахон.
   — А ты кто такой? — спросил Саша. Он почему-то сразу почувствовал, что человек в черном не опасен.
   — Я… я, с вашего позволения, здесь работаю, — сказал человек в черном. — Служу, если можно так выразиться, Мельпомене.
   — Вы нас извините, — сказал Лева и, чуть поколебавшись, прибавил: — Сударь… Мы, с вашего позволения, туристы. Мы, если можно так выразиться, заблудились, осматривая достопримечательности, и еще у нас украли, извините за выражение, деньги, презренный металл… и вот осмелились заночевать…
   — Прошу прощения за то, что нарушил ваш мирный отдых, — сказал человек в черном. — Разрешите представиться: Чарский. Эдгар Орестович. Я руковожу театральной студией…
   — По ночам?
   — Люблю, знаете, пройтись ночью по этим пыльным, таинственным коридорам… Побыть в одиночестве, вдохнуть аромат кулис… Могу я предложить вам чайку?…
   В процессе чаепития выяснилось: Эдгар Орестович Чарский прежде был артистом одного из главных московских театров (он не сказал, какого именно, — надо думать, из скромности); но потом в силу обстоятельств неодолимой силы (опять же неясным оставалось, в силу какой именно силы, но явно там были замешаны зависть, интриги, несчастная любовь, благородство и жертва) был вынужден вернуться в маленький город, в котором родился, и посвятить остаток своей жизни развитию молодых талантов. В настоящий момент молодые таланты под его руководством ставили спектакль «Сальери и Моцарт», по Пушкину. Беглецы только вздохнули: они привыкли уже к тому, что от Пушкина некуда деться. Лева позволил себе осведомиться, почему спектакль называется «Сальери и Моцарт», а не наоборот.
   — Это сделано для того, чтобы подчеркнуть глубинное, истинное понимание бессмертного текста… Большинство людей понимают эту пьесу совершенно превратно… Посвященному же ясно, что и Сальери, и Моцарт — две ипостаси самого Пушкина; но Сальери — доминирующая сторона…
   — Какому такому посвященному? Посвященному во что?
   — В Орден, разумеется! И Сальери, и Моцарт принадлежали к братству вольных каменщиков. Но…
   — О гос-споди! — прошипел Лева. Саша пнул его ногой в коленку. Лева потер коленку и заткнулся.
   — Эдгар Орестович, расскажите, пожалуйста, про ваш спектакль, — сказал Саша, нечеловеческим усилием сдерживая зевоту, что раздирала ему челюсти. — Нам жутко интересно.
   Чарский с восторгом пустился в разъяснения. Саша не слушал его, а глядел свирепо на Леву, чтобы тот не выкинул какого-нибудь фортеля, и щипал его, когда видел, что Лева вот-вот раскроет рот и что-нибудь вякнет неуважительное. Пусть Чарский нес чушь, но он, как и Миронов, не прогонял их, не тащил в милицию, не требовал платы за ночлег, поил чаем; Лева в своей глупой нетерпимости не желал этого учитывать.
   — …Разговор действующих лиц носит орденский характер; но есть столкновение идей, а не людей, хотя персонажи выступают адекватными носителями…
   Они не зажигали электрического света; рассвет уже брезжил. Чарский стоял спиной к окну и неутомимо болтал и жестикулировал, а Саша с Левой сидели, устало прислонясь друг к другу, и смотрели снизу вверх на его силуэт и летающие туда-сюда тощие руки, черные на фоне серого рассвета. За окном раздался вопль — длинный, жуткий… Чарский вздрогнул, но болтовни своей не прервал. Лева поднялся и подошел к окну, сложив губы трубочкой, как для нежного свиста. Он отодвинул Чарского плечом. Две кошки — точнее, кошка и кот, — сидели друг против друга, неподвижные, в изящнейших позах, и глядели друг дружке в глаза с томною приязнью. Черны они были — как самая черная ночь.
   Лева заморгал, снял очки, протер рукавом свитера, надел снова. Кошки не обращали на людей никакого внимания. Они вели свой молчаливый разговор — зрачки в зрачки. У Левы опустились плечи. Он помещался когда-то на ладони; он был характером больше похож на мышь; ничего не было в мире нежнее, чем крохотные подушечки его лап… Но главное — он был единственным, что удерживало Леву в этой жизни после разлуки с Criceius cricetus. Будущее так ясно вдруг встало перед Левою, и это будущее было — беспросветно. Надежда на Мельника и новые документы поддерживала беглецов и вроде бы была полезна, ибо не давала им раскиснуть и пасть духом, — но это была ложная, пустая надежда. Что проку в документах, когда нет ни денег, ни жилья? Пойти работать грузчиком? Строить дома для новых русских? Тщедушный с виду, Лева был физически вынослив, выносливей, чем спортсмен Саша; но он не хотел работать грузчиком. Он не хотел мириться с обстоятельствами и не видел для себя возможности создать такие обстоятельства, с которыми можно было бы мириться. Да, Cricetus cricetus в любых обстоятельствах идет до конца и не опускает лап; но не признак ли это слабости интеллекта?
   — …Сальери и Моцарт — масоны со стажем и развивают исходные постулаты с высоты посвятительных ступеней, а не из окопов скандалезности, как представляется профанам…
 
   Чай давно закончился, и теперь они пили водку и ели арбуз с хлебом — ничего другого у Чарского ночью не нашлось. Как-то так все время выходило, что беглецы ели арбуз. Арбуз был в новой Сашиной жизни назойливой и тягостной нотой. Он раньше обожал есть арбузы. В арбузе было что-то праздничное, как в новогодней елке. Арбуз был мероприятием. Его покупали не мимоходом, его ели не так, как всякую другую, обычную еду; для него расчищали большой стол, к нему готовились. Никто не ел арбуз в одиночестве или плохом настроении. Арбуз ели в дружных семьях, в веселых компаниях. И теперь, когда жизнь кончилась, есть арбуз было грустно. Так жалко было — почему-то даже не себя, а вот эту беззащитную, пузатую громадину…