Страница:
— В споре как довод привлекается масон Бомарше, и осмысление его фигуры четко прочерчивает позиции… Два слова являются ключами эзотерической концепции Пушкина… После сцены со слепым скрипачом, когда проступает подлинный камертон пушкинской настройки, Моцарт, рефлектируя на происшествие, говорит: «Ты, Сальери, не в духе нынче». Когда нынче?
В этой жизни, здесь, на земле. А Моцарт в духе. В Духе Святом! Сальери — тому постоянно «до Моцарта» («Когда же мне не до тебя?»), а потому он постоянно «не в духе». А должен бы быть «в духе», ибо он — масон, духовный мастер. Значит, звание получил, а масоном не стал. Почему?!
Саша и Лева, погруженные каждый в свои мысли, не слышали и не понимали речей Чарского и не могли ответить почему. А Чарский глядел на них требовательно и ждал ответа. Лева видел, что Саша найти ответ не способен. А Леве приходилось в своей ученой жизни встречать людей, в чем-то подобных Чарскому, и Лева знал, как мало им нужно для поддержания диалога, ибо они слушают только себя. Поэтому Лева процедил неохотно:
— Это все амбивалентность… В ней все дело.
— Да! Да! Очень тонкое замечание! — обрадовался Чарский. — Ну так вот… Здесь у Пушкина есть второй ключ к истинному прочтению текста. Он лежит на виду в самом начале текста: «надменно» («упрямо и надменно от них отрекся я»). Сальери поставил себя над человеческим энергоинформационным обменом, а тем самым и вне Божественного предназначения… Ситуация Пилатова: что есть Истина? — а Истина рядом стоит. Из этого особенно ярко видно, что Моцарт — это Агнец Божий, Любящий Бога… Но Пушкин поставил под «секущую руку» Сальери и самого себя: «фигляр презренный пародией бесчестит Алигьери» — это он. Ибо «Повести Белкина» и два опуса в терцинах и есть такая пародия… А вы заметили, что Пушкин десять раз употребляет слово «правда»?! Именно десять! Ибо десятый Аркан есть колесо Фортуны, колесо избранных…
Аркан — это было для Левы уже чересчур. За окном стало совсем светло… Он решил, что сейчас скажет Чарскому, что они с Сашей устали и не выспались, и пусть тот обижается — плевать. Но он не успел этого сказать. Дверь распахнулась от толчка или пинка, и в комнатку ворвалась какая-то толстая женщина в кудряшках и закричала:
— Опять алкашей каких-то притащил, Колька, сволочь! А из пятнадцатого кабинета магнитофон сперли! А второй этаж не метен, сволочь ты, бездельник паршивый!
Она ударила ладонью по выключателю. Бедняга Чарский втянул голову в плечи. Он служил ночным сторожем и по совместительству — уборщицей. Он прежде и вправду был руководителем театральной студии, но в силу обстоятельств неодолимой силы статус его переменился. Безжалостный электрический свет обнаружил: черный балахон на нем был — сатиновый рабочий халат…
— Мы, кажется, хотели написать добрую сказку о добром и умном русском народе, который сочиняет добрую и умную сказку о добром и умном Пушкине… А у нас получается, что русский народ сплошь состоит из алкашей и неудачников, которые выдумывают какие-то гадости, — сказал Мелкий. — Нехорошо.
— Люди благополучные не пустят к себе жить каких-то подозрительных беспаспортных мужиков, — сказал Большой. — И насчет русского народа ты ерунду говоришь. Шульц — немец, Чарский — еврей.
— Еврей? Так надо написать об этом.
— Написали.
— А может, не надо? Может, мы в виде исключения обойдемся в этом романе без еврейского вопроса?
— А может, мы лучше обойдемся без педерастов?
— А где ты видишь у нас педерастов? — удивился Мелкий. — Их у нас нет и не предвидится.
V
VI
VII. 1830
VIII
IX. 1830
X
В этой жизни, здесь, на земле. А Моцарт в духе. В Духе Святом! Сальери — тому постоянно «до Моцарта» («Когда же мне не до тебя?»), а потому он постоянно «не в духе». А должен бы быть «в духе», ибо он — масон, духовный мастер. Значит, звание получил, а масоном не стал. Почему?!
Саша и Лева, погруженные каждый в свои мысли, не слышали и не понимали речей Чарского и не могли ответить почему. А Чарский глядел на них требовательно и ждал ответа. Лева видел, что Саша найти ответ не способен. А Леве приходилось в своей ученой жизни встречать людей, в чем-то подобных Чарскому, и Лева знал, как мало им нужно для поддержания диалога, ибо они слушают только себя. Поэтому Лева процедил неохотно:
— Это все амбивалентность… В ней все дело.
— Да! Да! Очень тонкое замечание! — обрадовался Чарский. — Ну так вот… Здесь у Пушкина есть второй ключ к истинному прочтению текста. Он лежит на виду в самом начале текста: «надменно» («упрямо и надменно от них отрекся я»). Сальери поставил себя над человеческим энергоинформационным обменом, а тем самым и вне Божественного предназначения… Ситуация Пилатова: что есть Истина? — а Истина рядом стоит. Из этого особенно ярко видно, что Моцарт — это Агнец Божий, Любящий Бога… Но Пушкин поставил под «секущую руку» Сальери и самого себя: «фигляр презренный пародией бесчестит Алигьери» — это он. Ибо «Повести Белкина» и два опуса в терцинах и есть такая пародия… А вы заметили, что Пушкин десять раз употребляет слово «правда»?! Именно десять! Ибо десятый Аркан есть колесо Фортуны, колесо избранных…
Аркан — это было для Левы уже чересчур. За окном стало совсем светло… Он решил, что сейчас скажет Чарскому, что они с Сашей устали и не выспались, и пусть тот обижается — плевать. Но он не успел этого сказать. Дверь распахнулась от толчка или пинка, и в комнатку ворвалась какая-то толстая женщина в кудряшках и закричала:
— Опять алкашей каких-то притащил, Колька, сволочь! А из пятнадцатого кабинета магнитофон сперли! А второй этаж не метен, сволочь ты, бездельник паршивый!
Она ударила ладонью по выключателю. Бедняга Чарский втянул голову в плечи. Он служил ночным сторожем и по совместительству — уборщицей. Он прежде и вправду был руководителем театральной студии, но в силу обстоятельств неодолимой силы статус его переменился. Безжалостный электрический свет обнаружил: черный балахон на нем был — сатиновый рабочий халат…
— Мы, кажется, хотели написать добрую сказку о добром и умном русском народе, который сочиняет добрую и умную сказку о добром и умном Пушкине… А у нас получается, что русский народ сплошь состоит из алкашей и неудачников, которые выдумывают какие-то гадости, — сказал Мелкий. — Нехорошо.
— Люди благополучные не пустят к себе жить каких-то подозрительных беспаспортных мужиков, — сказал Большой. — И насчет русского народа ты ерунду говоришь. Шульц — немец, Чарский — еврей.
— Еврей? Так надо написать об этом.
— Написали.
— А может, не надо? Может, мы в виде исключения обойдемся в этом романе без еврейского вопроса?
— А может, мы лучше обойдемся без педерастов?
— А где ты видишь у нас педерастов? — удивился Мелкий. — Их у нас нет и не предвидится.
V
— Как ты думаешь, зачем он на ней женился?
— Кто на ком женился? — не понял Геккерн.
— «Тезка» мой. На Катьке Гончаровой. Ведь ни в какие ворота не лезет эта женитьба. Даже друганы Пушкина не допускали мысли, что Дантес просто испугался дуэли. Он ведь в шуанах был, в партизанах по-нашему, и вообще не трус. И выгоды ему от Катьки не было: нищая, старая, не особо красивая… Так на кой хрен он женился?
— Тебе-то какая разница? В пушкиноведы хочешь, податься? Ты сперва таблицу умножения как следует выучи.
— Зачем ее учить? А калькулятор на что? И для чего пушкиноведу умножение?
Геккерн всегда нарочно преувеличивал невежество Дантеса, а тот подыгрывал.
— Я просто так спросил, — сказал Дантес. — Скучно.
Они ехали в Вышний Волочек. Их новая машина была такая же, как прежняя, только другого цвета. Теперь Геккерн был за рулем. Поэтому Дантесу и было скучно. Он не умел сидеть праздно и молча и предаваться созерцанию и размышлению.
— Все очень просто, — сказал Геккерн, — нужно только уметь работать с источниками…
— Ну?
— Берем всем известные письма императрицы к Бобринской…
— Однозначно. И Николай вовсе не Пушкина хотел убрать, а твоего «тезку». Спровоцировать дуэль: либо Дантеса убьют, либо вышлют. Дантес ему кругом был поперек горла: и с Александрой Федоровной, и с Наташкой… Но с Наташкой-то еще ладно, все равно Николай не мог на Наташке жениться, так не все ль равно, Жорж ли, Пушкин ли… А вот честь супруги…
— Но ведь у Александры был фаворит — Трубецкой, кажется…
Дантес — наш Дантес — вовсе не был невежественным человеком. Все, что касалось дела, он изучал весьма внимательно, хотя, быть может, не так вдумчиво, как его старший напарник.
— Так и у Наташки ухажеров было — вагон и маленькая тележка. Вяземский, между прочим, в их числе. Это все в порядке вещей. Их обоих — Пушкина и царя — напрягало не то, что Дантес за их бабами ухлестывает, а что они в него всерьез влюбятся и наделают глупостей. Была в этом болване Дантесе какая-то суперэротическая притягательность, что ли… Короче говоря, Александра боялась за Дантеса и хотела его женить. Он ведь за месяц до женитьбы на Катьке — к другой бабе сватался… Это они его заставили: Александра надавила на Геккерна, а Геккерн — на Жоржика.
— Императрица, может, и могла надавить на старика… Но старик-то как надавил на Жоржа?
— Ну, Жорж ведь был слабохарактерен и к старику искренне привязан… Типа «папик плохого не посоветует»… Они и потом до самой смерти были в превосходных отношениях…
— А зачем старик сводничал Жоржу с Наташкой? Он разве не ревновал? — спросил Дантес.
— Тьфу! — сморщился Геккерн. — Да не было меж ними этого… этой гадости…
— Но все зна…
— Что — свечку кто-то держал? Ты не какой-нибудь пошлый обыватель, ты должен верить не болтовне, а доказательствам. Старик просто… Одинокий человек… Всякому хочется иметь сына… Он был Жоржу неплохим отцом: заботился, воспитывал. Ведь Жорж был совсем мальчишка, пацан — двадцать лет… Но старик не мог рассчитывать, что Жорж так всю жизнь и просидит возле него. Пусть получит скорей свою Наташку и потеряет к ней интерес… И пусть женится на Катьке, лишь бы живой был.
— Есть версия, что Катька была от Жоржа беременна.
— Эту версию серьезные пушкинисты уж сто пятьдесят раз опровергли: ошибка в датировке письма. Существует версия, что Катька и от Пушкина была беременна… Чушь это все.
— Ну ладно. Женился. И что дальше?
— Разнонаправленные интересы схлестнулись. Императрица довольна, Геккерн доволен. Царь и Пушкин — недовольны.
— А сам Жорж?
— Злился, конечно, что его силком женили, оттого и вел себя вызывающе — мальчишка… Но главное тут — Николай. Все знают, что за три дня до дуэли он имел с Пушкиным приватный разговор…
— Ну да, да. Якобы Пушкин ему сказал: я, мол, и ваше величество подозревал в ухаживаниях за женою…
— А что ему на это царь сказал? А царь ему на это сказал: мое величество тут не при делах, а вот Дантес твою жену трахает да еще анонимки наглые рассылает; я бы на твоем месте с этим французишкою по-мужски разобрался. Вот Пушкин и разобрался. На свою голову. Николай бы, конечно, предпочел, чтобы Пушкин Жоржа замочил, но… Так и так Жоржа из России выпнули под зад коленом.
— Почему же Геккерны приняли второй вызов и согласились на дуэль?
— А что им было делать? Всем очевидно было, что Пушкин полез на рожон и не мытьем так катаньем вынудит Жоржа стреляться.
— Анонимки-то кто рассылал?
— Что за глупый вопрос! Полетика, конечно. Баба злая, ехидная…
— Так это Николай ее науськал?
— Да нет, не думаю. Эти ее дурацкие письма просто удачно пришлись. Не было б их — нашелся бы другой предлог.
— А Суворин утверждал, будто Николаша хотел дуэль предотвратить, а Бенкендорф все сделал наоборот…
— Суворин! Мало ли кто какой вздор задним числом утверждал! Данзас вон утверждал, что по дороге на Черную речку из кареты пули выбрасывал, чтоб люди поняли, куда он Пушкина везет…
— Но ведь Бенкендорф хотел дуэли! Он Пушкина на дух не переносил. И он тогда еще ничего не знал о рукописи, так что ему не было необходимости его живого сохранить…
— Детка! Бенкендорф, конечно, хотел дуэли. Он ее хотел затем, чтобы Геккерна под благовидным предлогом из страны выдворить. Это мы сейчас знаем точно, что Геккерн занимался сбором информации не в большей степени, чем любой дипломат. Но Бенкендорф был уверен, что старик — шпион. А что до Пушкина — никто его мочить не хотел. Он для них всех попросту ничего не значил.
— Выходит, кругом виноваты царь с царицей, — сказал Дантес. — Как в советской школе учили.
— Многое, чему в советской школе учили, куда умней того, чему теперь учат.
— Ну, положим… Слушай, а Жорж-то любил Наташку?
— Какое там! Ну, увлекся. Ты на себя погляди — разве вы, молодежь, способны кого-нибудь по-настоящему любить? Разве вы можете оценить любовь или там… дружбу? В башке ветер гуляет… — проворчал Геккерн.
И в пол утопил педаль — как сумасшедшие, понеслись за окнами поля, облака, деревья… Некоторое время спустя Дантес спросил его:
— Ты чего такой смурной?
Геккерн не ответил.
— Кто на ком женился? — не понял Геккерн.
— «Тезка» мой. На Катьке Гончаровой. Ведь ни в какие ворота не лезет эта женитьба. Даже друганы Пушкина не допускали мысли, что Дантес просто испугался дуэли. Он ведь в шуанах был, в партизанах по-нашему, и вообще не трус. И выгоды ему от Катьки не было: нищая, старая, не особо красивая… Так на кой хрен он женился?
— Тебе-то какая разница? В пушкиноведы хочешь, податься? Ты сперва таблицу умножения как следует выучи.
— Зачем ее учить? А калькулятор на что? И для чего пушкиноведу умножение?
Геккерн всегда нарочно преувеличивал невежество Дантеса, а тот подыгрывал.
— Я просто так спросил, — сказал Дантес. — Скучно.
Они ехали в Вышний Волочек. Их новая машина была такая же, как прежняя, только другого цвета. Теперь Геккерн был за рулем. Поэтому Дантесу и было скучно. Он не умел сидеть праздно и молча и предаваться созерцанию и размышлению.
— Все очень просто, — сказал Геккерн, — нужно только уметь работать с источниками…
— Ну?
— Берем всем известные письма императрицы к Бобринской…
«…Один ранен, другой умирает… Бедный Жорж, как он должен был страдать, узнав, что его противник испустил последний вздох…»— А теперь смотрим ее же дневники тридцать шестого года… (Агент употребил слово «смотрим» в буквальном смысле: абсолютно все документы, имевшие хотя бы отдаленное касательство к делу, находились в его суперкомпьютере, замаскированном под зажигалку.)
«28 февраля… в 10 поехали к Фикельмонам, там у Долли переоделась в белое с лилиями, очень красиво… мои лилии цвели недолго, Дантес долго смотрел… Был красивый бал, тоска, но все же…»
«4 марта… Дантес леденяще холоден…»— Так ты хочешь сказать, что Александра Федоровна положила на него глаз?!
— Однозначно. И Николай вовсе не Пушкина хотел убрать, а твоего «тезку». Спровоцировать дуэль: либо Дантеса убьют, либо вышлют. Дантес ему кругом был поперек горла: и с Александрой Федоровной, и с Наташкой… Но с Наташкой-то еще ладно, все равно Николай не мог на Наташке жениться, так не все ль равно, Жорж ли, Пушкин ли… А вот честь супруги…
— Но ведь у Александры был фаворит — Трубецкой, кажется…
Дантес — наш Дантес — вовсе не был невежественным человеком. Все, что касалось дела, он изучал весьма внимательно, хотя, быть может, не так вдумчиво, как его старший напарник.
— Так и у Наташки ухажеров было — вагон и маленькая тележка. Вяземский, между прочим, в их числе. Это все в порядке вещей. Их обоих — Пушкина и царя — напрягало не то, что Дантес за их бабами ухлестывает, а что они в него всерьез влюбятся и наделают глупостей. Была в этом болване Дантесе какая-то суперэротическая притягательность, что ли… Короче говоря, Александра боялась за Дантеса и хотела его женить. Он ведь за месяц до женитьбы на Катьке — к другой бабе сватался… Это они его заставили: Александра надавила на Геккерна, а Геккерн — на Жоржика.
— Императрица, может, и могла надавить на старика… Но старик-то как надавил на Жоржа?
— Ну, Жорж ведь был слабохарактерен и к старику искренне привязан… Типа «папик плохого не посоветует»… Они и потом до самой смерти были в превосходных отношениях…
— А зачем старик сводничал Жоржу с Наташкой? Он разве не ревновал? — спросил Дантес.
— Тьфу! — сморщился Геккерн. — Да не было меж ними этого… этой гадости…
— Но все зна…
— Что — свечку кто-то держал? Ты не какой-нибудь пошлый обыватель, ты должен верить не болтовне, а доказательствам. Старик просто… Одинокий человек… Всякому хочется иметь сына… Он был Жоржу неплохим отцом: заботился, воспитывал. Ведь Жорж был совсем мальчишка, пацан — двадцать лет… Но старик не мог рассчитывать, что Жорж так всю жизнь и просидит возле него. Пусть получит скорей свою Наташку и потеряет к ней интерес… И пусть женится на Катьке, лишь бы живой был.
— Есть версия, что Катька была от Жоржа беременна.
— Эту версию серьезные пушкинисты уж сто пятьдесят раз опровергли: ошибка в датировке письма. Существует версия, что Катька и от Пушкина была беременна… Чушь это все.
— Ну ладно. Женился. И что дальше?
— Разнонаправленные интересы схлестнулись. Императрица довольна, Геккерн доволен. Царь и Пушкин — недовольны.
— А сам Жорж?
— Злился, конечно, что его силком женили, оттого и вел себя вызывающе — мальчишка… Но главное тут — Николай. Все знают, что за три дня до дуэли он имел с Пушкиным приватный разговор…
— Ну да, да. Якобы Пушкин ему сказал: я, мол, и ваше величество подозревал в ухаживаниях за женою…
— А что ему на это царь сказал? А царь ему на это сказал: мое величество тут не при делах, а вот Дантес твою жену трахает да еще анонимки наглые рассылает; я бы на твоем месте с этим французишкою по-мужски разобрался. Вот Пушкин и разобрался. На свою голову. Николай бы, конечно, предпочел, чтобы Пушкин Жоржа замочил, но… Так и так Жоржа из России выпнули под зад коленом.
— Почему же Геккерны приняли второй вызов и согласились на дуэль?
— А что им было делать? Всем очевидно было, что Пушкин полез на рожон и не мытьем так катаньем вынудит Жоржа стреляться.
— Анонимки-то кто рассылал?
— Что за глупый вопрос! Полетика, конечно. Баба злая, ехидная…
— Так это Николай ее науськал?
— Да нет, не думаю. Эти ее дурацкие письма просто удачно пришлись. Не было б их — нашелся бы другой предлог.
— А Суворин утверждал, будто Николаша хотел дуэль предотвратить, а Бенкендорф все сделал наоборот…
— Суворин! Мало ли кто какой вздор задним числом утверждал! Данзас вон утверждал, что по дороге на Черную речку из кареты пули выбрасывал, чтоб люди поняли, куда он Пушкина везет…
— Но ведь Бенкендорф хотел дуэли! Он Пушкина на дух не переносил. И он тогда еще ничего не знал о рукописи, так что ему не было необходимости его живого сохранить…
— Детка! Бенкендорф, конечно, хотел дуэли. Он ее хотел затем, чтобы Геккерна под благовидным предлогом из страны выдворить. Это мы сейчас знаем точно, что Геккерн занимался сбором информации не в большей степени, чем любой дипломат. Но Бенкендорф был уверен, что старик — шпион. А что до Пушкина — никто его мочить не хотел. Он для них всех попросту ничего не значил.
— Выходит, кругом виноваты царь с царицей, — сказал Дантес. — Как в советской школе учили.
— Многое, чему в советской школе учили, куда умней того, чему теперь учат.
— Ну, положим… Слушай, а Жорж-то любил Наташку?
— Какое там! Ну, увлекся. Ты на себя погляди — разве вы, молодежь, способны кого-нибудь по-настоящему любить? Разве вы можете оценить любовь или там… дружбу? В башке ветер гуляет… — проворчал Геккерн.
И в пол утопил педаль — как сумасшедшие, понеслись за окнами поля, облака, деревья… Некоторое время спустя Дантес спросил его:
— Ты чего такой смурной?
Геккерн не ответил.
VI
Чарский был так пристыжен разоблачением, что Саше и даже Леве стало его жаль. В конце концов, они ведь тоже в силу обстоятельств неодолимой силы выпали из своей прежней жизни в какую-то другую. Кто знает, до каких еще унижений им суждено дойти.
— Звуковым портретом Сальери является слово «труд» с удавкой «У» в середине…
— Очень вкусный чай, Эдгар Орестович.
— Сальери упорен, как рУдокоп; он Убийца. Звуковым портретом Моцарта является полногласие «А»: РАбота, РАДость — в зеркале мира она отражается словом ДАР, чему так яростно завидует Сальери. Арбитром в споре становится Бомарше… Оба сотрудничали с ним: Моцарт написал «Свадьбу Фигаро», а Сальери: «Ты для него „Та-papa" сочинил, вещь славную. Там есть один мотив… Я все твержу его, когда я счастлив… Ла-ла-ла-ла…» Это двойное солнечное РА названия оперы и затем россыпь рубинов-лалов напева добивают Сальери с его спертым воздухом обиды на небеса… И Пушкин был на небеса обижен…
— Эдгар Орестович! А кого вы играли, когда были артистом? Гамлета играли?
— Звуковым портретом Сальери является слово «труд» с удавкой «У» в середине…
— Очень вкусный чай, Эдгар Орестович.
— Сальери упорен, как рУдокоп; он Убийца. Звуковым портретом Моцарта является полногласие «А»: РАбота, РАДость — в зеркале мира она отражается словом ДАР, чему так яростно завидует Сальери. Арбитром в споре становится Бомарше… Оба сотрудничали с ним: Моцарт написал «Свадьбу Фигаро», а Сальери: «Ты для него „Та-papa" сочинил, вещь славную. Там есть один мотив… Я все твержу его, когда я счастлив… Ла-ла-ла-ла…» Это двойное солнечное РА названия оперы и затем россыпь рубинов-лалов напева добивают Сальери с его спертым воздухом обиды на небеса… И Пушкин был на небеса обижен…
— Эдгар Орестович! А кого вы играли, когда были артистом? Гамлета играли?
VII. 1830
Нет утверждения более банального, чем «работа лечит», но от этого оно не становится менее верным. Спал часа три от силы, а проснулся ни свет ни заря — и сразу… Ветер все дул, но это уже ничего не значило.
Знать бы, только знать. Перо валилось из рук, будто свинцовое. Есть не хотелось. Вина не хотелось. Пасьянс никак не сходился. Он ходил очень быстро по комнате, пил лимонад. Знать бы, знать, пусть самое худшее. Черная кровь ничего ему не говорила, он сделал так, как делали здесь: чистой тряпкой завесил икону, крест снял, положил в башмак, под пятку. Вообразил, что сказал бы по этому поводу Вяземский, кем обругал бы его: пожалуй, «баба» было бы самое мягкое. Рассмеялся вслух. Это был первый раз за всю последнюю неделю, что он смеялся. Зеркало треснутое, засиженное мухами… Снял со стола, поставил на пол… Зеркало качалось, подпер его стопкою книг. Просто шутка, просто. Говорят, некоторые смельчаки сходили с ума, когда в прозрачной глубине встречались глаза в глаза с призраками.
«То казалось ей, что в самую минуту, как она садилась в сани, чтоб ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с мучительной быстротой тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелие… и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешить с ним обвенчаться…»А к ночи опять стало совсем нехорошо, беспокойно. Можно ли умереть от одной неизвестности?
Знать бы, только знать. Перо валилось из рук, будто свинцовое. Есть не хотелось. Вина не хотелось. Пасьянс никак не сходился. Он ходил очень быстро по комнате, пил лимонад. Знать бы, знать, пусть самое худшее. Черная кровь ничего ему не говорила, он сделал так, как делали здесь: чистой тряпкой завесил икону, крест снял, положил в башмак, под пятку. Вообразил, что сказал бы по этому поводу Вяземский, кем обругал бы его: пожалуй, «баба» было бы самое мягкое. Рассмеялся вслух. Это был первый раз за всю последнюю неделю, что он смеялся. Зеркало треснутое, засиженное мухами… Снял со стола, поставил на пол… Зеркало качалось, подпер его стопкою книг. Просто шутка, просто. Говорят, некоторые смельчаки сходили с ума, когда в прозрачной глубине встречались глаза в глаза с призраками.
Мысли все разбегались.
Явись, возлюбленная тень,
Как ты была…
VIII
— Или еще, друзья мои, — говорил Чарский, — берем известнейшее Его стихотворение «Заклинание»…
— Берем, — соглашались Саша и Лева, мучительно зевая и ежась. — Все берем.
Очередная ночь шла к рассвету. Третьи сутки они болтались в Вышнем Волочке: днями ходили в кино на все сеансы подряд и в баню, а по темноте возвращались в каморку с коробками и метлами, и неугомонный Чарский приходил к ним и заговаривал их до одури; он, правда, каждый раз извинялся, но извинения становились все короче, а речи — все длинней. Теперь он начал декламировать:
Почему-то всем это стихотворение не давало покою; хотя, действительно, довольно странное стихотворение для «солнечного» поэта… Читал Чарский куда хуже, чем Шульц, хотя тот шепелявил, а у Чарского была отменная дикция. Но, видно, тут не в дикции было дело. И Шульц тогда ничего не говорил Саше с Левой ни о какой Амалии.
— Зачем он перед женитьбою на одной бабе обращается к другой, да еще давным-давно умершей? — спросил Саша, делая вид, что это его живо интересует и несказанно удивляет.
На самом деле ему было глубоко плевать на то, к кому Пушкин обращается и зачем. От постоянного недосыпа ему порой казалось, что он сходит с ума; все происходящее размывалось, теряло свои естественные очертания… Его знобило; болели глаза, во всем теле была противная ломота… И баня не помогала, после нее становилось еще только хуже… Иногда — днем, посреди улицы, — он чувствовал, что, если б не присутствие Левы, лег бы на тротуар, свернулся в клубок и лежал, пока не подберет милиция. Чувство опасности притупилось в нем настолько, что он совсем перестал оглядываться кругом; все виделось ему как сквозь дым.
— Ах, женитьба тут абсолютно ни при чем, — сказал Чарский, — это все земное, поверхностное… Он просит Ризнич послужить ему проводником в высшие сферы… Совершенно очевидно, что это — тайнопись. Он всегда призывал уметь читать скрытое…
— Может, как-нибудь в другой раз посмотрим, а?
Чарский поглядел на Сашу с Левой, чьи глаза были пусты, и вздохнул. Потом стал писать карандашом на обрывке ватмана:
— Ничего мы не поняли, — сказал Саша сердито.
(А Лева, кажется, что-то понял — в глазах его возник проблеск мысли, — но тут же почему-то лицо Левы вытянулось, и брови перекосились…)
— Возьмем буквы «р, а» в слове «правда»; «н, и» в слове «ночи»; «к, о» в слове «когда»; «т» в слове «покоятся»; «б» в слове «неба»; «у» в слове «лунные»… — Чарский опять схватил карандаш и стал выписывать буквы в отдельный столбик для пущей наглядности.
— Эдгар Орестович, мы вам верим, — сказал Саша. — Вы лучше скажите сразу, что получится.
— Получается: «К-о-н-д-р-а-т-и-й у-б-и-т», — сказал Чарский торжествующе.
— Если уж быть точным — не получается, — сказал Лева. — Где там у вас «й»? И какой Кондратий убит?
— То есть как? — опешил Чарский. — Вы не понимаете?
Саша — он уже ухватил суть метода — сложил буквы быстрее Левы и выпалил торжествуя:
— Рылеев!
— Разумеется! Разумеется, друг мой! Пушкин узнал о смерти Ризнич одновременно с извещением о казни декабристов!
Чарский, ликуя и захлебываясь, стал объяснять дальше:
— Эзотерика выпущена на простор вдохновения… Первое же полногласное «О» снимает всякую «испод-тишковость», греховное комплексование, — и слабые души, слушающие это абсолютно адресное обращение, неожиданно ставшие свидетелями чего-то сверхъестественного, великого… «я тень зову» — вызов переборке, разделяющей два мира…
Саша ничего не понимал, но старался. Ему так понравился фокус, что проделал Чарский со стихами, что даже сон с него слетел и головная боль исчезла. А Леву, похоже, все это настолько впечатлило, что он сам ухватил карандаш и, высунув язык от усердия, что-то писал и вычеркивал на бумажке. Да, конечно, решил Саша: как только они отделаются от Чарского — нужно будет и рукопись так же разобрать на буквы, и смысл ее станет ясен.
— «Тень» — это колебание на завесе бытия от неподвижного оборотного «нет», это оживление дыханием, энергетическим разрядом… «Сюда! Сюда!» — звучит зазывание в ту сферу, где светит бессмертная суть… И снова рождается логос — слово…
— Эдгар Орестович! — перебил Лева и продемонстрировал Чарскому свой листочек
Лева водил карандашом по буквам, Чарский смотрел внимательно.
— Ничуть, — сказал Лева. — Там дальше и вторая часть фразы получается, я просто поленился выписывать… Проверьте, ежели хотите.
(Саша проверил — получалось.)
— Вы… вы слепец! — воскликнул Чарский. — Ваш ум закрыт для знания… Вы невежественный человек! Вы не можете сбросить с себя оковы! А ведь он сказал:
Готовят просвещенья дух…
Он имел в виду прежде всего эзотерическое знание! То, которое дается человеку через духовное просветле…
— Когда я слышу слово «эзотерический», — сказал Лева, — мне хочется, извините за выражение, блевать.
— Вот-вот! А когда такие, как вы, слышат слово «культура» — они хватаются за пистолет! Вы антисемит! Вам чужд дух просвещенья! Вы бездушны!
— Ваши некрофильские бредни, — сказал Лева, — не имеют к просвещенью ни малейшего отношения. От антисемита слышу.
Саша с тревогой смотрел на Леву. Он не понимал, из-за чего Лева вдруг так раскипятился. Все эти интеллигенты были такие вспыльчивые и не хотели слушать никого, кто думал не так, как они.
— Берем, — соглашались Саша и Лева, мучительно зевая и ежась. — Все берем.
Очередная ночь шла к рассвету. Третьи сутки они болтались в Вышнем Волочке: днями ходили в кино на все сеансы подряд и в баню, а по темноте возвращались в каморку с коробками и метлами, и неугомонный Чарский приходил к ним и заговаривал их до одури; он, правда, каждый раз извинялся, но извинения становились все короче, а речи — все длинней. Теперь он начал декламировать:
— Осенью 1830 года поэт обращается со словами любви к своей давным-давно умершей возлюбленной, Амалии Ризнич…
«О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся…»
Почему-то всем это стихотворение не давало покою; хотя, действительно, довольно странное стихотворение для «солнечного» поэта… Читал Чарский куда хуже, чем Шульц, хотя тот шепелявил, а у Чарского была отменная дикция. Но, видно, тут не в дикции было дело. И Шульц тогда ничего не говорил Саше с Левой ни о какой Амалии.
— Зачем он перед женитьбою на одной бабе обращается к другой, да еще давным-давно умершей? — спросил Саша, делая вид, что это его живо интересует и несказанно удивляет.
На самом деле ему было глубоко плевать на то, к кому Пушкин обращается и зачем. От постоянного недосыпа ему порой казалось, что он сходит с ума; все происходящее размывалось, теряло свои естественные очертания… Его знобило; болели глаза, во всем теле была противная ломота… И баня не помогала, после нее становилось еще только хуже… Иногда — днем, посреди улицы, — он чувствовал, что, если б не присутствие Левы, лег бы на тротуар, свернулся в клубок и лежал, пока не подберет милиция. Чувство опасности притупилось в нем настолько, что он совсем перестал оглядываться кругом; все виделось ему как сквозь дым.
— Ах, женитьба тут абсолютно ни при чем, — сказал Чарский, — это все земное, поверхностное… Он просит Ризнич послужить ему проводником в высшие сферы… Совершенно очевидно, что это — тайнопись. Он всегда призывал уметь читать скрытое…
— Посмотрим теперь, какой истинный смысл этих строк…
Он меж печатными строками
Читал духовными глазами
Другие строки.
— Может, как-нибудь в другой раз посмотрим, а?
Чарский поглядел на Сашу с Левой, чьи глаза были пусты, и вздохнул. Потом стал писать карандашом на обрывке ватмана:
— Теперь вы поняли? Поняли?
О если пРАвДа чТо в НочИ
КОгда покояТся живые :
И с неБа лУнные лучИ
— Ничего мы не поняли, — сказал Саша сердито.
(А Лева, кажется, что-то понял — в глазах его возник проблеск мысли, — но тут же почему-то лицо Левы вытянулось, и брови перекосились…)
— Возьмем буквы «р, а» в слове «правда»; «н, и» в слове «ночи»; «к, о» в слове «когда»; «т» в слове «покоятся»; «б» в слове «неба»; «у» в слове «лунные»… — Чарский опять схватил карандаш и стал выписывать буквы в отдельный столбик для пущей наглядности.
— Эдгар Орестович, мы вам верим, — сказал Саша. — Вы лучше скажите сразу, что получится.
— Получается: «К-о-н-д-р-а-т-и-й у-б-и-т», — сказал Чарский торжествующе.
— Если уж быть точным — не получается, — сказал Лева. — Где там у вас «й»? И какой Кондратий убит?
— То есть как? — опешил Чарский. — Вы не понимаете?
— Возьмем буквы «е» в слове «тень», «в» в слове «зову»…
Я тЕнь зоВу, я жду ЛЕилЫ:
Ко мне, мой дРуг, сюда, сюда!
Саша — он уже ухватил суть метода — сложил буквы быстрее Левы и выпалил торжествуя:
— Рылеев!
— Разумеется! Разумеется, друг мой! Пушкин узнал о смерти Ризнич одновременно с извещением о казни декабристов!
Чарский, ликуя и захлебываясь, стал объяснять дальше:
— Эзотерика выпущена на простор вдохновения… Первое же полногласное «О» снимает всякую «испод-тишковость», греховное комплексование, — и слабые души, слушающие это абсолютно адресное обращение, неожиданно ставшие свидетелями чего-то сверхъестественного, великого… «я тень зову» — вызов переборке, разделяющей два мира…
Саша ничего не понимал, но старался. Ему так понравился фокус, что проделал Чарский со стихами, что даже сон с него слетел и головная боль исчезла. А Леву, похоже, все это настолько впечатлило, что он сам ухватил карандаш и, высунув язык от усердия, что-то писал и вычеркивал на бумажке. Да, конечно, решил Саша: как только они отделаются от Чарского — нужно будет и рукопись так же разобрать на буквы, и смысл ее станет ясен.
— «Тень» — это колебание на завесе бытия от неподвижного оборотного «нет», это оживление дыханием, энергетическим разрядом… «Сюда! Сюда!» — звучит зазывание в ту сферу, где светит бессмертная суть… И снова рождается логос — слово…
— Эдгар Орестович! — перебил Лева и продемонстрировал Чарскому свой листочек
Лева водил карандашом по буквам, Чарский смотрел внимательно.
— Ну-ка, ну-ка, что это? — заинтересовался Чарский. — Вы нашли какой-то новый ключ… «Если… в к-ра-не не-т в-о-д-ы…» Вы издеваетесь надо мной! — закричал он гневно.
О ЕСЛИ пРАвда что В Ночи
Когда покоятся живыЕ
И с НЕба лунные лучи
СкользяТ на камни гробовые
О, если праВда, чтО тогДа
Пустеют тихие могилЫ…
— Ничуть, — сказал Лева. — Там дальше и вторая часть фразы получается, я просто поленился выписывать… Проверьте, ежели хотите.
(Саша проверил — получалось.)
— Вы… вы слепец! — воскликнул Чарский. — Ваш ум закрыт для знания… Вы невежественный человек! Вы не можете сбросить с себя оковы! А ведь он сказал:
О сколько нам открытий чудных
О сколько нам открытий чудных
Готовят просвещенья дух…
Готовят просвещенья дух…
Он имел в виду прежде всего эзотерическое знание! То, которое дается человеку через духовное просветле…
— Когда я слышу слово «эзотерический», — сказал Лева, — мне хочется, извините за выражение, блевать.
— Вот-вот! А когда такие, как вы, слышат слово «культура» — они хватаются за пистолет! Вы антисемит! Вам чужд дух просвещенья! Вы бездушны!
— Ваши некрофильские бредни, — сказал Лева, — не имеют к просвещенью ни малейшего отношения. От антисемита слышу.
Саша с тревогой смотрел на Леву. Он не понимал, из-за чего Лева вдруг так раскипятился. Все эти интеллигенты были такие вспыльчивые и не хотели слушать никого, кто думал не так, как они.
IX. 1830
Глаза его разболелись, спина затекла. Он встал, разминая ноги: их кололи тысячи мурашек. Никто не приходил, никто не глядел на него из зеркала. Ему хотелось уже спать. Он подошел к зеркалу. Присев на корточки, стал отодвигать стопу книг. И вдруг им овладело мучительное, острое желание бросить через плечо взгляд в зеркало и одновременно с ним — боязнь сделать это движение. То была смесь какого-то первобытного ужаса и сладкого, запредельного восторга. Он весь дрожал. Потом осторожно повернул голову и скосил глаза.
Мутное зеркало отражало его сидящую на корточках фигуру. И вдруг мелькнуло зыбкое, безглазое чье-то лицо, и зеленая тень прошла по стеклу. Он обернулся — никого, потом снова глянул — та же зыбкая тень пролетела и исчезла. Он полагал, что его усталые глаза подверглись некоему оптическому обману.
…Как легкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне все равно…
Почему — разбитое? Оно только немного треснутое. Он обругал себя болваном, идиотом, бабою. Письмо просто затерялось — о, пожалуйста, пусть оно просто затерялось… Когда-нибудь же кончится этот карантин. На корточках было неудобно, он стал на колени. Убрать беспорядок? Что подумает Никифор — можно себе вообразить… Барин спятил с ума… Да, надо убрать. За окном ветла застонала почти человеческим голосом. Он машинально глянул в зеркало, прежде чем подняться, и новый приступ дрожи прошел по его телу, и руки стали влажными, а лоб покрылся испариной.
…Никого со мной нет.
Я один… и разбитое зеркало.
X
— А пошел ты!… — сказал Лева.
У него это прозвучало в миллион раз грубей и обидней, чем если б так выразился Саша, и Чарский опешил, и Саша — тоже… А Лева стал лихорадочно собирать шмотки, пиная и швыряя все, что попадалось под руку. Саша понял, что удерживать его бесполезно, и, кляня все на свете, стал собираться тоже. Чарский бормотал что-то, то требовал извинений, то сам принимался извиняться, брызгал слюной, хватал их за руки… Лева шарахнул дверью так, что чуть не расшиб Саше нос; не останавливаясь, молча пронесся по коридорам, Саша бежал за ним; они сделали передышку лишь в двух кварталах oт дома. Осень начиналась премерзко: третьи сутки шел мелкий частый дождь, небо было серое, низкое, тротуары в глубоких лужах…
— Ненавижу такую погоду, — сказал Лева, затягивая шнурок капюшона.
— А я люблю, — сказал Саша и нарочно сорвал с головы мокрую кепку и подставил лицо дождю.
— Потому что Пушкин любил плохую погоду? — с противной усмешечкой спросил Лева. Он словно и не чувствовал себя виноватым.
— При чем тут Пушкин! Просто… В плохую погоду легче бегать и прятаться.
Саша был слишком слаб, чтобы злиться на Леву за его безрассудную выходку. Он ловил ртом дождевую воду — это освежало. Ему казалось, что он чувствует себя немного лучше под дождем, чем в пыльной каморке средь стульев и хлама.
— Нам надо купить резиновые сапоги и штормовки, — сказал Лева. — Или такие черные непромокаемые плащи, в каких ходят рыбаки и маньяки в фильмах.
— Мы с тобой столько тратим на тряпки — бабы столько не тратят… — вздохнул Саша и снова надел кепку. — Если мы накупим себе сапогов — у нас не останется чем заплатить Мельнику.
— Черт, этот придурок Чарский на нас донесет…
— А зачем ты с ним поругался? Он так интересно придумал с этими буквами… Смешно…
— А мне не смешно, — сказал Лева. — Мне не смешно, когда маляр презренный… или как там…
За трое суток Чарский раз двадцать продекламировал беглецам всю пьесу; так что не было ничего удивительного в том, что Саша с его молодой и хорошей памятью поправил Леву:
— Фигляр презренный. А маляр — негодный. Он не мог сказать «презренный маляр». Он уважал трудящихся. А негодный маляр — это просто плохой маляр, неквалифицированный.
— Это не Пушкин сказал, а Сальери сказал; Сальери не уважал трудящихся…
— Уважал. Он же ремесленник. Пролетарий умственного труда.
— Короче, меня трясет, когда напыщенный идиот треплет слово «наука»…
— Не понимаю, — сказал Саша, — почему тебя не трясло от Миронова, а от Чарского трясет.
— В той ахинее, что нес Миронов, было что-то человеческое, — сказал Лева. — И он ее сам придумал: такую глупость невозможно нигде вычитать… А Чарский просто пересказывал какую-то мерзкую брошюрку… Неужели ты не видишь разницы?
— Не вижу. А что ты теперь предлагаешь?
— Ничего я не предлагаю… Не знаю я ничего…
Мельнику еще рано было вернуться в Горюхино, и они, посовещавшись, решили направиться пока что в обратную сторону, на Валдай. Но идти пешком по такой грязи и сырости, под дождем, без резиновых сапог и плащей было слишком противно и тяжело. Они вышли на шоссе и стали ловить попутку. Десятка четыре машин пронеслись, разбрызгивая фонтаны грязной воды из-под колес — они едва успевали отпрыгнуть. Никто не останавливался.
У него это прозвучало в миллион раз грубей и обидней, чем если б так выразился Саша, и Чарский опешил, и Саша — тоже… А Лева стал лихорадочно собирать шмотки, пиная и швыряя все, что попадалось под руку. Саша понял, что удерживать его бесполезно, и, кляня все на свете, стал собираться тоже. Чарский бормотал что-то, то требовал извинений, то сам принимался извиняться, брызгал слюной, хватал их за руки… Лева шарахнул дверью так, что чуть не расшиб Саше нос; не останавливаясь, молча пронесся по коридорам, Саша бежал за ним; они сделали передышку лишь в двух кварталах oт дома. Осень начиналась премерзко: третьи сутки шел мелкий частый дождь, небо было серое, низкое, тротуары в глубоких лужах…
— Ненавижу такую погоду, — сказал Лева, затягивая шнурок капюшона.
— А я люблю, — сказал Саша и нарочно сорвал с головы мокрую кепку и подставил лицо дождю.
— Потому что Пушкин любил плохую погоду? — с противной усмешечкой спросил Лева. Он словно и не чувствовал себя виноватым.
— При чем тут Пушкин! Просто… В плохую погоду легче бегать и прятаться.
Саша был слишком слаб, чтобы злиться на Леву за его безрассудную выходку. Он ловил ртом дождевую воду — это освежало. Ему казалось, что он чувствует себя немного лучше под дождем, чем в пыльной каморке средь стульев и хлама.
— Нам надо купить резиновые сапоги и штормовки, — сказал Лева. — Или такие черные непромокаемые плащи, в каких ходят рыбаки и маньяки в фильмах.
— Мы с тобой столько тратим на тряпки — бабы столько не тратят… — вздохнул Саша и снова надел кепку. — Если мы накупим себе сапогов — у нас не останется чем заплатить Мельнику.
— Черт, этот придурок Чарский на нас донесет…
— А зачем ты с ним поругался? Он так интересно придумал с этими буквами… Смешно…
— А мне не смешно, — сказал Лева. — Мне не смешно, когда маляр презренный… или как там…
За трое суток Чарский раз двадцать продекламировал беглецам всю пьесу; так что не было ничего удивительного в том, что Саша с его молодой и хорошей памятью поправил Леву:
— Фигляр презренный. А маляр — негодный. Он не мог сказать «презренный маляр». Он уважал трудящихся. А негодный маляр — это просто плохой маляр, неквалифицированный.
— Это не Пушкин сказал, а Сальери сказал; Сальери не уважал трудящихся…
— Уважал. Он же ремесленник. Пролетарий умственного труда.
— Короче, меня трясет, когда напыщенный идиот треплет слово «наука»…
— Не понимаю, — сказал Саша, — почему тебя не трясло от Миронова, а от Чарского трясет.
— В той ахинее, что нес Миронов, было что-то человеческое, — сказал Лева. — И он ее сам придумал: такую глупость невозможно нигде вычитать… А Чарский просто пересказывал какую-то мерзкую брошюрку… Неужели ты не видишь разницы?
— Не вижу. А что ты теперь предлагаешь?
— Ничего я не предлагаю… Не знаю я ничего…
Мельнику еще рано было вернуться в Горюхино, и они, посовещавшись, решили направиться пока что в обратную сторону, на Валдай. Но идти пешком по такой грязи и сырости, под дождем, без резиновых сапог и плащей было слишком противно и тяжело. Они вышли на шоссе и стали ловить попутку. Десятка четыре машин пронеслись, разбрызгивая фонтаны грязной воды из-под колес — они едва успевали отпрыгнуть. Никто не останавливался.