Страница:
— Что с тобой? — спросил Геккерн.
— Девчонка, — ответил Дантес.
Геккерн знал, что Дантес не лицемерит, ему действительно каждый раз бывало нехорошо, когда приходилось заботиться о молодой и красивой девушке, как Диана. Теперь Дантеса терзали неуверенность в будущем и страх за судьбу Родины и свою собственную — все это усугубляло его подавленное состояние. (Одно было хорошо: из-за этой Дианы он, кажется, стал меньше думать о Марии Верейской.) Геккерну хотелось отвлечь товарища от грустных мыслей. Он спросил Дантеса, кто, по его мнению, стоит за питерским взрывом, и некоторое время они обсуждали происшествие — обсуждали увлеченно, со знанием дела, называя имена и фамилии, каких обыкновенные люди слыхом не слыхивали. Однако Геккерн видел, что Дантес принуждает себя быть оживленным.
Геккерн думал о том, какая еще тема могла бы заинтересовать напарника, но его отвлек сигнал телефона. У агентов, как и у Спортсмена с Профессором, было штук пятьдесят телефонов, с той только разницей, что беглецы пользовались разными трубками последовательно, а охотники — параллельно. Как минимум о половине номеров, которыми пользовались Геккерн и Дантес, начальство не подозревало.
Тот номер, что сейчас дал о себе знать, служил Геккерну для связи с некоторыми из его осведомителей. Теперь как раз звонил один из них — Валерка Бешеный из Валдая — и сообщал, что мент из сельца Кистеневка намедни заказал лучшему валдайскому специалисту два мужских паспорта. Валерка был не какой-нибудь тупой кретин, как можно было предположить исходя из его клички, — он был человеком современным и тут же скинул Геккерну на телефон отсканированные фотографии мужчин, для которых кистеневский мент заказывал паспорта.
— Едем! — сказал Дантес. Наконец-то у него заблестели глаза, как прежде, как блестели еще вчера…
— Нет, — сказал Геккерн, — мы больше не можем позволить себе ошибаться и быть небрежными. Они уверены, что находятся в безопасности; они будут отлеживаться и отдыхать как минимум двое-трое суток. Нам нужно будет много всего сделать. Только потом мы поедем туда. А теперь мы должны приказать себе выбросить все заботы из головы и хорошенько выспаться.
— Ты прав.
— Скажи… Нет, после переговорим.
VIII
IX. 1837
X. 19 октября:
XI
XII
XIII
— Девчонка, — ответил Дантес.
Геккерн знал, что Дантес не лицемерит, ему действительно каждый раз бывало нехорошо, когда приходилось заботиться о молодой и красивой девушке, как Диана. Теперь Дантеса терзали неуверенность в будущем и страх за судьбу Родины и свою собственную — все это усугубляло его подавленное состояние. (Одно было хорошо: из-за этой Дианы он, кажется, стал меньше думать о Марии Верейской.) Геккерну хотелось отвлечь товарища от грустных мыслей. Он спросил Дантеса, кто, по его мнению, стоит за питерским взрывом, и некоторое время они обсуждали происшествие — обсуждали увлеченно, со знанием дела, называя имена и фамилии, каких обыкновенные люди слыхом не слыхивали. Однако Геккерн видел, что Дантес принуждает себя быть оживленным.
Геккерн думал о том, какая еще тема могла бы заинтересовать напарника, но его отвлек сигнал телефона. У агентов, как и у Спортсмена с Профессором, было штук пятьдесят телефонов, с той только разницей, что беглецы пользовались разными трубками последовательно, а охотники — параллельно. Как минимум о половине номеров, которыми пользовались Геккерн и Дантес, начальство не подозревало.
Тот номер, что сейчас дал о себе знать, служил Геккерну для связи с некоторыми из его осведомителей. Теперь как раз звонил один из них — Валерка Бешеный из Валдая — и сообщал, что мент из сельца Кистеневка намедни заказал лучшему валдайскому специалисту два мужских паспорта. Валерка был не какой-нибудь тупой кретин, как можно было предположить исходя из его клички, — он был человеком современным и тут же скинул Геккерну на телефон отсканированные фотографии мужчин, для которых кистеневский мент заказывал паспорта.
— Едем! — сказал Дантес. Наконец-то у него заблестели глаза, как прежде, как блестели еще вчера…
— Нет, — сказал Геккерн, — мы больше не можем позволить себе ошибаться и быть небрежными. Они уверены, что находятся в безопасности; они будут отлеживаться и отдыхать как минимум двое-трое суток. Нам нужно будет много всего сделать. Только потом мы поедем туда. А теперь мы должны приказать себе выбросить все заботы из головы и хорошенько выспаться.
— Ты прав.
— Скажи… Нет, после переговорим.
VIII
— Я ведь тебе с самого начала говорил, что это Пушкин!
— Ну, не знаю…
Тот пьяный разговор был — не в счет. Теперь, когда уже двое суток прошло, как Саша вернулся в Кистеневку, отоспался, протрезвел, пришел в себя, больше не путал сахарницу с пепельницей и зубную пасту — с кремом для бритья, Лева заставил его заново (четыре раза подряд!) поведать о своих приключениях в Петербурге. Саша не сбивался и не путался, рассказ его был прост и ясен. Но Леву он все равно как-то не очень убедил. Даже авторитет черных пушкиноведов не мог перевесить Левиных сомнений. Уж такой Лева был человек, ничего не поделаешь.
— Они сказали, что девятнадцатого числа будет снег — и был.
— В Новгородской области был, — признал Лева. — А в Питере?
Саша не знал этого. Но ведь дело было совсем не в погоде… Он просто не умел объяснить Леве, не умел заставить его поверить своим словам. Если б у Левы в голове разговаривали негры, Лева бы поверил. А так… Опустив глаза, Саша разглаживал у себя на коленях лист бумаги — обыкновенной офисной бумаги марки «Снегурочка», на который он выписал то, что сумел прочесть в последней строфе — то есть не самой последней, конечно, самая последняя осталась в Подольске, а последней из тех, что были у него.
— Угу, — сказал Лева. Видно было, что он думает о другом.
— Белкин, что такое «гомеопатическая система»?
Лева потер указательным пальцем переносицу. Бледные уши его порозовели.
— Гомеостатическая, может?
— Да, кажется, — сказал Саша. Вроде бы такое слово называл мамбела. И в рукописи было власть «го…»
— Система, являющаяся гомеостатом… Или находящаяся в состоянии гомеостаза…
— Спасибо. Очень понятно.
— Я кандидатскую защищал по теме «Механизмы поддержания популяционного гомеостаза»… Если очень просто — гомеостаз есть относительное динамическое постоянство состава и свойств внутренней среды при изменчивости внешней. Равновесие, если еще упростить. Опять непонятно?
Саша вздохнул.
— Ну, вот тебе — хомяк. Он в некоторой степени является гомеостатом, как любое живое существо. Когда зимы холодные, он накапливает больше жиру и мех у него становится гуще. А вот популяция хомяка — тоже гомеостат, но более высокого уровня: если урожай плохой, еды мало, — хомяки меньше размножаются, чтобы популяция не увеличивалась, и больше дерутся между собой, даже убивают. Есть мнение, что лемминги, к примеру, массовые самоубийства совершают, когда год неурожайный. Сами себя регулируют.
— А люди?
— А люди сами себя не регулируют. В некотором смысле человек есть фактор, разрушающий гомеостаз. Возможно, все эти ураганы, эпидемии ужасные — самозащита природы. Если человек сам не в состоянии понять, что его бесконтрольно растущая популяция разрушает общее равновесие на Земле, — природа сделает это за него. Хотя, с другой стороны, можно допустить, что войны — это и есть механизм поддержания популяционного гомеостаза человека. Сейчас многие говорят, что грядет война между христианским и мусульманским миром, — а это всего лишь планета пытается защититься от своего мучителя…
— По-моему, — сказал Саша, — мамбела говорил не про это… Он имел в виду КГБ или что-то в таком духе.
— Любой государственный институт тоже можно рассматривать как гомеостат. Сам себя поддерживает, к изменениям среды ловко приспособляется.
— Но ты говоришь, гомеостат — это хорошо…
— Некорректный термин, — сказал Лева. — Хорошо, плохо… Скорость света — это плохо или хорошо? Экватор — хорошо или плохо? Есть равновесие, есть прогресс. Без одного не было бы другого.
— Но Пушкин хотел, чтоб этот тип разрушил равновесие! И мамбела сказал, что иначе нам всем каюк.
— Пушкин в этих вещах не смыслил ни уха ни рыла… Он жизнь воспринимал эмоционально. Ему тошно, гадко было видеть то, что вокруг творится, вот он и решил, что лучше будет все это поломать.
— Но мамбела-то — ученые!
— Подумаешь, ученые! — пренебрежительно сказал Лева. — В гуманитарных науках все приблизительно, неточно, субъективно. Твои мамбелы могли истолковать Пушкина совершенно превратно… Наконец, сам Пушкин мог ошибиться.
— Не мог. Он же все предсказал правильно. Даже «Лизу» с «Мариной»…,
— Если человек девять раз предсказал правильно — из этого еще не следует, что он и в десятый правильно угадает. Мы ведь так толком и не сумели прочесть рукопись. Где здесь говорится, что он — это хорошо? Может, Пушкин совсем наоборот думал. Может, на последней странице вообще написано, что все это вздор и шутка… Типа «кто писал, не знаю, а я, дурак, читаю»…
— А…
— Подожди, я сейчас.
Лева встал — его позвала из другой комнаты Людмила — и вышел. Людмила звала нежно, будто жалуясь, — как не пойти на такой зов… Саша сидел, крошил хлеб. Хлеб в доме у Людмилы был всегда свежайший, лучшего сорта. Лева, если захочет, всегда теперь будет есть такой хлеб — всегда… пока за Левой не придут… Лева ничего понимать не хотел или делал вид, что не хочет. Саша чувствовал себя беспомощным, глупым, жалким. Не получилось из него другого человека — худого и дерзкого, с бакенбардами, которому все нипочем.
«Может, плюнуть? Брательники сделают чистые, хорошие документы. Поработаю экономистом, потом как-нибудь… Брательники и Председатель сказали, чтоб мы не парились, они нас спасут…» Людмила с Левой о чем-то оживленно щебетали там, за дверью. «Буду сидеть тише мыши, ниже крыши. Нехай себе эта гомеопатическая система живет, наверное, так лучше… Пока… пока за мной не придут… Но разве может быть такая жизнь, когда ни за кем никогда не приходят? Не может быть такой жизни».
— Саня, Люся спрашивает, что мы хотим делать сегодня вечером. Может, в кино все вместе сходим? Новый фильм привезли. Французский.
— Нет уж, идите без меня, — сказал Саша. — Голова у меня болит. Я телевизор посмотрю.
Его передернуло, когда он представил себе диалог Левы с Людмилой: «Милый, пойдем в кино…» «Да я бы с удовольствием, дорогая, вот только куда нам Саню девать, ему скучно, бедненькому…» «А мне на твоего Саню плевать, вот тоже свалился на шею… ну ладно, ладно, зайка, не сердись, пусть он идет с нами, так и быть…» (В действительности разговор был совсем иной, конечно; но нельзя сказать, что Саша неверно угадал тенденцию.)
— Короче, Белкин, я так понимаю, что ты не хочешь искать десятую страницу? Не хочешь искать его?
— Пушкин, ты рехнулся. Кого искать?! Нас самих ищут с собаками.
— Ну, не знаю…
Тот пьяный разговор был — не в счет. Теперь, когда уже двое суток прошло, как Саша вернулся в Кистеневку, отоспался, протрезвел, пришел в себя, больше не путал сахарницу с пепельницей и зубную пасту — с кремом для бритья, Лева заставил его заново (четыре раза подряд!) поведать о своих приключениях в Петербурге. Саша не сбивался и не путался, рассказ его был прост и ясен. Но Леву он все равно как-то не очень убедил. Даже авторитет черных пушкиноведов не мог перевесить Левиных сомнений. Уж такой Лева был человек, ничего не поделаешь.
— Они сказали, что девятнадцатого числа будет снег — и был.
— В Новгородской области был, — признал Лева. — А в Питере?
Саша не знал этого. Но ведь дело было совсем не в погоде… Он просто не умел объяснить Леве, не умел заставить его поверить своим словам. Если б у Левы в голове разговаривали негры, Лева бы поверил. А так… Опустив глаза, Саша разглаживал у себя на коленях лист бумаги — обыкновенной офисной бумаги марки «Снегурочка», на который он выписал то, что сумел прочесть в последней строфе — то есть не самой последней, конечно, самая последняя осталась в Подольске, а последней из тех, что были у него.
— Почему поэты так любят сами себе задавать всякие вопросы и загадывать загадки? Почему просто и ясно не назвать имя и фамилию этого мужика?! Сэкономил бы целую страницу. Все меньше бумаги клянчить у шурина. И мы бы теперь не мучились.
Кто он?........................
...............................
Быть может..................
.........в Касьянов день?
Или............................
...............................
холоднокровный генерал?
................................
А может, он..................
...............................
из глубины сибирских руд?
........................Каиссы?
................................он,
А значит — show must go on!
— Угу, — сказал Лева. Видно было, что он думает о другом.
— Белкин, что такое «гомеопатическая система»?
Лева потер указательным пальцем переносицу. Бледные уши его порозовели.
— Гомеостатическая, может?
— Да, кажется, — сказал Саша. Вроде бы такое слово называл мамбела. И в рукописи было власть «го…»
— Система, являющаяся гомеостатом… Или находящаяся в состоянии гомеостаза…
— Спасибо. Очень понятно.
— Я кандидатскую защищал по теме «Механизмы поддержания популяционного гомеостаза»… Если очень просто — гомеостаз есть относительное динамическое постоянство состава и свойств внутренней среды при изменчивости внешней. Равновесие, если еще упростить. Опять непонятно?
Саша вздохнул.
— Ну, вот тебе — хомяк. Он в некоторой степени является гомеостатом, как любое живое существо. Когда зимы холодные, он накапливает больше жиру и мех у него становится гуще. А вот популяция хомяка — тоже гомеостат, но более высокого уровня: если урожай плохой, еды мало, — хомяки меньше размножаются, чтобы популяция не увеличивалась, и больше дерутся между собой, даже убивают. Есть мнение, что лемминги, к примеру, массовые самоубийства совершают, когда год неурожайный. Сами себя регулируют.
— А люди?
— А люди сами себя не регулируют. В некотором смысле человек есть фактор, разрушающий гомеостаз. Возможно, все эти ураганы, эпидемии ужасные — самозащита природы. Если человек сам не в состоянии понять, что его бесконтрольно растущая популяция разрушает общее равновесие на Земле, — природа сделает это за него. Хотя, с другой стороны, можно допустить, что войны — это и есть механизм поддержания популяционного гомеостаза человека. Сейчас многие говорят, что грядет война между христианским и мусульманским миром, — а это всего лишь планета пытается защититься от своего мучителя…
— По-моему, — сказал Саша, — мамбела говорил не про это… Он имел в виду КГБ или что-то в таком духе.
— Любой государственный институт тоже можно рассматривать как гомеостат. Сам себя поддерживает, к изменениям среды ловко приспособляется.
— Но ты говоришь, гомеостат — это хорошо…
— Некорректный термин, — сказал Лева. — Хорошо, плохо… Скорость света — это плохо или хорошо? Экватор — хорошо или плохо? Есть равновесие, есть прогресс. Без одного не было бы другого.
— Но Пушкин хотел, чтоб этот тип разрушил равновесие! И мамбела сказал, что иначе нам всем каюк.
— Пушкин в этих вещах не смыслил ни уха ни рыла… Он жизнь воспринимал эмоционально. Ему тошно, гадко было видеть то, что вокруг творится, вот он и решил, что лучше будет все это поломать.
— Но мамбела-то — ученые!
— Подумаешь, ученые! — пренебрежительно сказал Лева. — В гуманитарных науках все приблизительно, неточно, субъективно. Твои мамбелы могли истолковать Пушкина совершенно превратно… Наконец, сам Пушкин мог ошибиться.
— Не мог. Он же все предсказал правильно. Даже «Лизу» с «Мариной»…,
— Если человек девять раз предсказал правильно — из этого еще не следует, что он и в десятый правильно угадает. Мы ведь так толком и не сумели прочесть рукопись. Где здесь говорится, что он — это хорошо? Может, Пушкин совсем наоборот думал. Может, на последней странице вообще написано, что все это вздор и шутка… Типа «кто писал, не знаю, а я, дурак, читаю»…
— А…
— Подожди, я сейчас.
Лева встал — его позвала из другой комнаты Людмила — и вышел. Людмила звала нежно, будто жалуясь, — как не пойти на такой зов… Саша сидел, крошил хлеб. Хлеб в доме у Людмилы был всегда свежайший, лучшего сорта. Лева, если захочет, всегда теперь будет есть такой хлеб — всегда… пока за Левой не придут… Лева ничего понимать не хотел или делал вид, что не хочет. Саша чувствовал себя беспомощным, глупым, жалким. Не получилось из него другого человека — худого и дерзкого, с бакенбардами, которому все нипочем.
«Может, плюнуть? Брательники сделают чистые, хорошие документы. Поработаю экономистом, потом как-нибудь… Брательники и Председатель сказали, чтоб мы не парились, они нас спасут…» Людмила с Левой о чем-то оживленно щебетали там, за дверью. «Буду сидеть тише мыши, ниже крыши. Нехай себе эта гомеопатическая система живет, наверное, так лучше… Пока… пока за мной не придут… Но разве может быть такая жизнь, когда ни за кем никогда не приходят? Не может быть такой жизни».
— Саня, Люся спрашивает, что мы хотим делать сегодня вечером. Может, в кино все вместе сходим? Новый фильм привезли. Французский.
— Нет уж, идите без меня, — сказал Саша. — Голова у меня болит. Я телевизор посмотрю.
Его передернуло, когда он представил себе диалог Левы с Людмилой: «Милый, пойдем в кино…» «Да я бы с удовольствием, дорогая, вот только куда нам Саню девать, ему скучно, бедненькому…» «А мне на твоего Саню плевать, вот тоже свалился на шею… ну ладно, ладно, зайка, не сердись, пусть он идет с нами, так и быть…» (В действительности разговор был совсем иной, конечно; но нельзя сказать, что Саша неверно угадал тенденцию.)
— Короче, Белкин, я так понимаю, что ты не хочешь искать десятую страницу? Не хочешь искать его?
— Пушкин, ты рехнулся. Кого искать?! Нас самих ищут с собаками.
IX. 1837
Вчера, когда она сидела на полу и он гладил ее волосы, — он поверил, что все обойдется. Если б она сказала: давай останемся вечером дома, никуда не поедем… Но она не сказала. Они поехали — машинально, по привычке, потому что так было заведено. И там опять все вернулось — это было ужасно именно по контрасту с дневным спокойствием. И все как-то не получалось с нею поговорить. Она так и осталась для него закрытой книгой. Он не мог понять, чего она на самом деле хочет. Вроде она все время рядом, а — ускользает…
Жуковский (раздражавший его безумно своею кротостью), кажется, злорадствовал несколько менее других. Он поехал за Жуковским, и они поехали к Брюлову. Никак ему не сиделось на месте. Он говорил громче обычного и беспрестанно острил и смеялся. Это была почти истерика. Он смеялся, чтобы не расплакаться. Жуковский, кажется, это понял.
К сожалению, нельзя было остаться у Брюлова до самого вечера. И Жуковский не мог быть с ним до вечера. У всех были свои дела. Возможно, если б он отбросил остатки гордости и взмолился: не прогоняйте меня! побудьте со мною, я не могу сейчас один! — они бы его послушали… Но это было никак невозможно. Пришлось воротиться домой. Вечером нужно к Вяземским. Князь с княгиней теребили его, не оставляли в покое. Они, видно, не хотели упустить ни единой сцены из спектакля. И все, все так! Стоило ему на шаг отойти от какой-нибудь группы, как все головы оборачивались ему вслед и жадные рты начинали в очередной раз его пережевывать.
С каким злобным наслаждением они все — все, все… и Вяземский больше всех! — ждали от него какой-нибудь выходки! Все поминали его же слова о том, что Отелло доверчив, не ревнив, — и ждали от него… Le negre du czar… Он не был доверчив. Никогда не был доверчив. Никогда он не верил ей. Но это была его вина, не ее. Болезнь сидела в нем, не в ней.
…Я взят
Обратно в ад…
Жуковский (раздражавший его безумно своею кротостью), кажется, злорадствовал несколько менее других. Он поехал за Жуковским, и они поехали к Брюлову. Никак ему не сиделось на месте. Он говорил громче обычного и беспрестанно острил и смеялся. Это была почти истерика. Он смеялся, чтобы не расплакаться. Жуковский, кажется, это понял.
К сожалению, нельзя было остаться у Брюлова до самого вечера. И Жуковский не мог быть с ним до вечера. У всех были свои дела. Возможно, если б он отбросил остатки гордости и взмолился: не прогоняйте меня! побудьте со мною, я не могу сейчас один! — они бы его послушали… Но это было никак невозможно. Пришлось воротиться домой. Вечером нужно к Вяземским. Князь с княгиней теребили его, не оставляли в покое. Они, видно, не хотели упустить ни единой сцены из спектакля. И все, все так! Стоило ему на шаг отойти от какой-нибудь группы, как все головы оборачивались ему вслед и жадные рты начинали в очередной раз его пережевывать.
Не записал — зачем? Что тут записывать? Услышал за дверью голос жены, ее шаги, шорох ее платья. Говорит с Александриной.
Черный человек
Водит пальцем по мерзкой книге…
А вот это записал. Она не вошла к нему, прошла мимо. Александрина хотела, он не впустил ее. Вдруг он почувствовал, что в комнате кто-то есть, кроме него.
До свиданья, друг мой, без руки и слова,
Не грусти и не печаль бровей…
X. 19 октября:
последний день из жизни поэта Александра П.
Все, кто звонил, говорили что-то не то. Возможно, Пашка, или еще один товарищ, Серега Соболевский, сумели бы сказать то, что было ему необходимо, но их не было, оба были по делам своей фирмы в Штатах.
Он отключил все телефоны, сел за компьютер. Написал сперва теще, что дети очень привязаны к няне Арине, чтоб теща ни в коем случае не отказывалась от ее услуг. Потом написал сестре Ольге, чтобы взяла детей, если вдруг теща не возьмет их. Написал Соне, чтобы взяла детей, если вдруг теща и Ольга их не возьмут. Написал Арине, чтобы хоть иногда приходила проведать детей, если теща, Ольга и Соня откажутся брать Арину на работу.
Из мужчин он написал только издателю и адвокату — уладить разные денежные вопросы. (Авторские наследует Сашка, это давно было оговорено.) Друзьям он не писал.
На даче у Петра был пистолет.
Было темно. Только два сияющих зеленых глаза смотрели на него из темноты.
Лет ему было — сорок четыре. О его смерти написали почти все газеты и журналы и даже один раз сообщили по телевизору. Возможно, о его смерти говорили бы больше, если б не было в это время всяких других событий, более значительных.
— Все-таки это не очень порядочно с его стороны, — сказал Мелкий, — ведь дети совсем еще маленькие…
— А ты подумай, с кем им было бы лучше. С ним — таким — или, к примеру, с Соней?
— А ты знаешь Соню?
— Знаю. Хорошая баба.
— Давай напишем, что Соня взяла его детей.
— Нет.
Он отключил все телефоны, сел за компьютер. Написал сперва теще, что дети очень привязаны к няне Арине, чтоб теща ни в коем случае не отказывалась от ее услуг. Потом написал сестре Ольге, чтобы взяла детей, если вдруг теща не возьмет их. Написал Соне, чтобы взяла детей, если вдруг теща и Ольга их не возьмут. Написал Арине, чтобы хоть иногда приходила проведать детей, если теща, Ольга и Соня откажутся брать Арину на работу.
Из мужчин он написал только издателю и адвокату — уладить разные денежные вопросы. (Авторские наследует Сашка, это давно было оговорено.) Друзьям он не писал.
На даче у Петра был пистолет.
Он погасил везде свет. Руки его были все в крови от порезов, рукоять пистолета скользила в ладони. Он вытер руки о пиджак, теперь пиджак был грязный. Он снял его. Он не знал, куда девать пиджак, и набросил его на расколотое зеркало. Он выстрелил себе в рот (в сердце боялся неточно попасть: он с армии ни разу не брал в руки оружия).
Друг мой, Сальери,
Я очень и очень…
Было темно. Только два сияющих зеленых глаза смотрели на него из темноты.
Лет ему было — сорок четыре. О его смерти написали почти все газеты и журналы и даже один раз сообщили по телевизору. Возможно, о его смерти говорили бы больше, если б не было в это время всяких других событий, более значительных.
— Все-таки это не очень порядочно с его стороны, — сказал Мелкий, — ведь дети совсем еще маленькие…
— А ты подумай, с кем им было бы лучше. С ним — таким — или, к примеру, с Соней?
— А ты знаешь Соню?
— Знаю. Хорошая баба.
— Давай напишем, что Соня взяла его детей.
— Нет.
XI
Среди пассажиров, около часу дня прибывших автобусным рейсом в Валдай, было двое мужчин: один — средних лет, худощавый, с большим носом и полными губами, абсолютно лысый; второй был высокий стройный брюнет. Оба были одеты в неприметные штормовки и грубые штаны, на ногах у них были кеды. Лысый курил сигарету «Ява», молодой сосал мятную конфетку. Частники предлагали отвезти их куда нужно, но они отказались: наверное, им никуда не было нужно. Они растворились в толпе, и никто не видел, куда они девались, покинув автовокзал.
Первая — питерская — часть операции прошла успешно: они поймали свой собственный хвост и пустили его по ложному следу — как можно дальше, в Хельсинки. Теперь они вновь стали из зайцев — волками. Такая роль была и привычней, и приятней. К сожалению, это ненадолго. Как только они завладеют рукописью, им придется снова пуститься в бега.
— Не парься, — сказал Руслан, — теперь это не твои проблемы, это наши проблемы.
— Это же я во всем виноват, — сказал Саша.
— А ты не парься.
— Почему вы взяли на себя наши проблемы?
Новые паспорта Саша уже видел. Они с Левой теперь будут — Малиновский и Энгельгардт. Саше нравилась фамилия Малиновский. А Леве было все равно. Только почему-то участковый не отдал им эти паспорта. «В рабство они нас хотят взять, что ли? Ну нет, выкуси… Я от лисы ушел и от волка ушел… от вас, медведи деревенские, и подавно убегу…»
— Он женится на нашей сестре, — сказал Руслан, — теперь он — наш. Людка за первым мужем была, как за каменной стеной… Белкин похуже, ему самому нужна стенка, чтобы прислониться, но обижать Людку он не будет, это сразу видно.
— Я-то ни на ком не женюсь.
— Ты — так… Все равно Белкина нужно отмазывать… Ты — так уж, до кучи… одним больше, одним меньше…
Саше было очень оскорбительно слышать это. Чувство его к своим спасителям было самое неприязненное. Это было неблагодарно и глупо. Он старался смирить свою неприязнь и быть благодарным. Сделав над собою усилие, он сказал Руслану что-то дружелюбное.
— Да и не только в вас дело… — обронил в ответ Руслан. — Этих прищучить хочется…
— Почему?
Саша — быть может, сам того не осознавая — ждал от Руслана слов сермяжных и веских, чего-нибудь вроде: «Земля-то наша… Волюшка крестьянская… Государственная машина задушила фермера налогами… Не желаем мы, чтоб на нашей земле над нами указчики были… Хватит. Накомандовались нами комиссары… Русский человек долго запрягает, да ездит быстро…»; или рассказа о том, как пострадали от КГБ или там НКВД дедушка и бабушка Руслана. Но Руслан ничего такого не сказал. Он сказал опять:
— Людку жалко… Людка хорошая у нас. Сорок лет, кому она нужна, кроме твоего Белкина?
Лысый и брюнет двигались, как ни странно, в обратном направлении. Они дошли до окраины города. Там, в жилом массиве, были ряды гаражей. Они открыли один гараж, самый разбитый и дрянной, и через некоторое время вывели оттуда машину, такую же дрянную и разбитую, с заляпанными грязью номерами. Сами они теперь были не в кедах, а в резиновых сапогах, и у лысого откуда-то появились волосы, а нос приобрел аристократическую горбинку; брюнет же несколько порыжел и обзавелся глуповатыми усиками. Дрянная машина некоторое время везла их по проселочным дорогам. Потом, на опушке леса, они бросили ее.
— Все в порядке, — сказал участковый, — они клюнули на приманку с паспортами. Валерка молоток.
— А то, — сказал зоотехник.
Валерка Бешеный как-то раз сидел вместе с братом мужа троюродной сестры жены зоотехника.
— Скажи Людке, я настоящие паспорта в Новгороде заказал… Пусть не беспокоится.
— Надо будет этому Белкину ссуду выдать. Нехорошо, что он сидит на шее у жены. Мужик от этого обозлиться может. Начнет обижать.
Мать их умерла, рожая Руслана. Отец не смог пережить, сгорел в одночасье. Пятнадцатилетняя Людмила стала им вместо матери и отца. Нет, Лева Белкин не был пойман в мафиозный капкан: если когда-нибудь решит по-нормальному развестись с Людмилой и уйти — скатертью дорога; вот если вдруг станет обижать… но Лева — во всяком случае, если помочь ему стать на ноги в финансовом отношении — обижать не станет. Под обидою братья понимали опять-таки практические дела: колотушки, скандалы, открытую измену. О существовании таких тонких материй, как нелюбовь, они знали, но полагали, что Людмила тоже должна смотреть на вещи трезво. В Кистеневке все всегда на все смотрели трезво, хоть и не широко открытыми глазами, а сощуренными.
Брюнет и худой шли по лесу пешком, время от времени сверяясь с картой. Они не любили леса и боялись его (в лесе было что-то анархическое, языческое, неправильное), но было безопасней и разумней выйти к Кистеневке лесом, чем дорогой.
Лес был еловый, какой принято называть мрачным; но сам по себе лес не был мрачен или весел, мрачны могли быть только мысли людей, что бродили под его покровом. Идти было относительно легко: колючие лапы высоко росли и не хлестали по лицам; на высоте своих глаз эти двое, что сейчас шли, видели только серые, корявые стволы, похожие на слоновьи ноги, да жиденький полувыцветший подлесок; день стоял безветренный, ясный, тихий; земля, усыпанная рыжими иглами, была плотная, сухая, редкие островки снега казались ненастоящими, как новогодняя вата.
— Лев Сергеевич, мы надеемся, что Люда будет с вами счастлива, — сказал батюшка.
— Я постараюсь…
— Вот эта ваша рукопись… Ее необходимо уничтожить.
Рукопись была вообще-то собственностью Саши, но Лева не стал говорить об этом батюшке. В присутствии служителей культа он всегда робел. Как всякий атеист, он ждал от батюшек непрестанного охмурения и проповедей. Он думал, что батюшка скажет, что эта рукопись — зло. Но батюшка не сказал про зло, он сказал только, что владеть рукописью ему представляется небезопасным, и Лева не мог с ним не согласиться.
Несмотря на легкость пути, агенты устали. Они сбили ноги о корни, порвали одежду о сучья. Но карта говорила, что Кистеневка совсем уже недалеко. Впереди себя они увидали просвет. Это не была деревня, это была просто небольшая поляна, по-видимому, искусственного происхождения: деревья были когда-то вырублены, о чем свидетельствовали громадные трухлявые пни, а новые не успели как следует вырасти, ель растет страшно медленно. Полянка так и манила отдохнуть, но им отдыхать было некогда.
— Гляди, — сказал Дантес, — блиндаж… С войны?
— Что-то бревна уж очень свежие.
Дантес шел впереди Геккерна. Не потому, что Геккерн был старше и больше устал, а просто так как-то получилось, что Дантес шел впереди; да Геккерн еще чуть приотстал, засмотревшись в карту. Он все еще водил по карте глазами, когда земля под ним прогнулась и небо с грохотом рухнуло на него.
Кто-то кричал — на одной ноте, душераздирающе, жутко… Геккерн оторвался от земли, вскочил; у него горел рукав, он на бегу сбил пламя. Дантес лежал в нескольких шагах от него и страшно кричал: живот его был в клочья разорван, а ноги… ноги… о-о… Геккерн упал на колени, скинул штормовку, рубаху стащил не расстегивая, через голову, стал рвать на ленты. Дантес кричал надрывно, от этого крика у Геккерна звенело в ушах, руки плохо слушались его. Он сделал Дантесу укол — такой укол, чтоб убить боль, но боль не умирала сразу, она могла бы умереть сразу, если б Геккерн вколол двойную дозу, но он боялся, что сердце раненого такой дозы не выдержит.
— Вася, Вася, я сейчас… сейчас…
Лицо Дантеса было иссиня-серым, нижняя губа в двух местах прокушена.
— Не… не могу… пристрели ме… меня, — с ужасным усилием выговорил он, — больно…
Он умирал, это было б очевидно любому. Любому, но не Геккерну.
— Сейчас… я сейчас… ты потерпи…
Дантес пытался куда-то тянуться рукой; он скулил от невыносимой боли и скрипел зубами.
— Пристрели… ради бога… Толя… мне больно!
У них были при себе и такие ампулы, чтобы умереть, и он не мог не помнить об этом даже теперь; но в силу какого-то атавизма он молил, как во все времена раненные в живот молили товарищей: «Пристрели…» Геккерн на коленях стоял над ним, черный от копоти, худой и страшный, как престарелый волк, чье дитя порвали псы. Глаза его были сухи: так давно он не плакал, что его слезные железы атрофировались. Он взвыл; он выл так, что все волки валдайской земли слышали его и в горе и страхе жались друг к другу.
— Пожалуйста, — опять пробормотал он, — пожалуйста… Сынок… я сейчас… сейчас…
А потом прогремел второй взрыв, гораздо мощнее первого. Это был coupe de grace, удар милосердия, которого оба они не заслужили. Но милосердие обычно бывает неразборчиво.
Первая — питерская — часть операции прошла успешно: они поймали свой собственный хвост и пустили его по ложному следу — как можно дальше, в Хельсинки. Теперь они вновь стали из зайцев — волками. Такая роль была и привычней, и приятней. К сожалению, это ненадолго. Как только они завладеют рукописью, им придется снова пуститься в бега.
— Не парься, — сказал Руслан, — теперь это не твои проблемы, это наши проблемы.
— Это же я во всем виноват, — сказал Саша.
— А ты не парься.
— Почему вы взяли на себя наши проблемы?
Новые паспорта Саша уже видел. Они с Левой теперь будут — Малиновский и Энгельгардт. Саше нравилась фамилия Малиновский. А Леве было все равно. Только почему-то участковый не отдал им эти паспорта. «В рабство они нас хотят взять, что ли? Ну нет, выкуси… Я от лисы ушел и от волка ушел… от вас, медведи деревенские, и подавно убегу…»
— Он женится на нашей сестре, — сказал Руслан, — теперь он — наш. Людка за первым мужем была, как за каменной стеной… Белкин похуже, ему самому нужна стенка, чтобы прислониться, но обижать Людку он не будет, это сразу видно.
— Я-то ни на ком не женюсь.
— Ты — так… Все равно Белкина нужно отмазывать… Ты — так уж, до кучи… одним больше, одним меньше…
Саше было очень оскорбительно слышать это. Чувство его к своим спасителям было самое неприязненное. Это было неблагодарно и глупо. Он старался смирить свою неприязнь и быть благодарным. Сделав над собою усилие, он сказал Руслану что-то дружелюбное.
— Да и не только в вас дело… — обронил в ответ Руслан. — Этих прищучить хочется…
— Почему?
Саша — быть может, сам того не осознавая — ждал от Руслана слов сермяжных и веских, чего-нибудь вроде: «Земля-то наша… Волюшка крестьянская… Государственная машина задушила фермера налогами… Не желаем мы, чтоб на нашей земле над нами указчики были… Хватит. Накомандовались нами комиссары… Русский человек долго запрягает, да ездит быстро…»; или рассказа о том, как пострадали от КГБ или там НКВД дедушка и бабушка Руслана. Но Руслан ничего такого не сказал. Он сказал опять:
— Людку жалко… Людка хорошая у нас. Сорок лет, кому она нужна, кроме твоего Белкина?
Лысый и брюнет двигались, как ни странно, в обратном направлении. Они дошли до окраины города. Там, в жилом массиве, были ряды гаражей. Они открыли один гараж, самый разбитый и дрянной, и через некоторое время вывели оттуда машину, такую же дрянную и разбитую, с заляпанными грязью номерами. Сами они теперь были не в кедах, а в резиновых сапогах, и у лысого откуда-то появились волосы, а нос приобрел аристократическую горбинку; брюнет же несколько порыжел и обзавелся глуповатыми усиками. Дрянная машина некоторое время везла их по проселочным дорогам. Потом, на опушке леса, они бросили ее.
— Все в порядке, — сказал участковый, — они клюнули на приманку с паспортами. Валерка молоток.
— А то, — сказал зоотехник.
Валерка Бешеный как-то раз сидел вместе с братом мужа троюродной сестры жены зоотехника.
— Скажи Людке, я настоящие паспорта в Новгороде заказал… Пусть не беспокоится.
— Надо будет этому Белкину ссуду выдать. Нехорошо, что он сидит на шее у жены. Мужик от этого обозлиться может. Начнет обижать.
Мать их умерла, рожая Руслана. Отец не смог пережить, сгорел в одночасье. Пятнадцатилетняя Людмила стала им вместо матери и отца. Нет, Лева Белкин не был пойман в мафиозный капкан: если когда-нибудь решит по-нормальному развестись с Людмилой и уйти — скатертью дорога; вот если вдруг станет обижать… но Лева — во всяком случае, если помочь ему стать на ноги в финансовом отношении — обижать не станет. Под обидою братья понимали опять-таки практические дела: колотушки, скандалы, открытую измену. О существовании таких тонких материй, как нелюбовь, они знали, но полагали, что Людмила тоже должна смотреть на вещи трезво. В Кистеневке все всегда на все смотрели трезво, хоть и не широко открытыми глазами, а сощуренными.
Брюнет и худой шли по лесу пешком, время от времени сверяясь с картой. Они не любили леса и боялись его (в лесе было что-то анархическое, языческое, неправильное), но было безопасней и разумней выйти к Кистеневке лесом, чем дорогой.
Лес был еловый, какой принято называть мрачным; но сам по себе лес не был мрачен или весел, мрачны могли быть только мысли людей, что бродили под его покровом. Идти было относительно легко: колючие лапы высоко росли и не хлестали по лицам; на высоте своих глаз эти двое, что сейчас шли, видели только серые, корявые стволы, похожие на слоновьи ноги, да жиденький полувыцветший подлесок; день стоял безветренный, ясный, тихий; земля, усыпанная рыжими иглами, была плотная, сухая, редкие островки снега казались ненастоящими, как новогодняя вата.
— Лев Сергеевич, мы надеемся, что Люда будет с вами счастлива, — сказал батюшка.
— Я постараюсь…
— Вот эта ваша рукопись… Ее необходимо уничтожить.
Рукопись была вообще-то собственностью Саши, но Лева не стал говорить об этом батюшке. В присутствии служителей культа он всегда робел. Как всякий атеист, он ждал от батюшек непрестанного охмурения и проповедей. Он думал, что батюшка скажет, что эта рукопись — зло. Но батюшка не сказал про зло, он сказал только, что владеть рукописью ему представляется небезопасным, и Лева не мог с ним не согласиться.
Несмотря на легкость пути, агенты устали. Они сбили ноги о корни, порвали одежду о сучья. Но карта говорила, что Кистеневка совсем уже недалеко. Впереди себя они увидали просвет. Это не была деревня, это была просто небольшая поляна, по-видимому, искусственного происхождения: деревья были когда-то вырублены, о чем свидетельствовали громадные трухлявые пни, а новые не успели как следует вырасти, ель растет страшно медленно. Полянка так и манила отдохнуть, но им отдыхать было некогда.
— Гляди, — сказал Дантес, — блиндаж… С войны?
— Что-то бревна уж очень свежие.
Дантес шел впереди Геккерна. Не потому, что Геккерн был старше и больше устал, а просто так как-то получилось, что Дантес шел впереди; да Геккерн еще чуть приотстал, засмотревшись в карту. Он все еще водил по карте глазами, когда земля под ним прогнулась и небо с грохотом рухнуло на него.
Кто-то кричал — на одной ноте, душераздирающе, жутко… Геккерн оторвался от земли, вскочил; у него горел рукав, он на бегу сбил пламя. Дантес лежал в нескольких шагах от него и страшно кричал: живот его был в клочья разорван, а ноги… ноги… о-о… Геккерн упал на колени, скинул штормовку, рубаху стащил не расстегивая, через голову, стал рвать на ленты. Дантес кричал надрывно, от этого крика у Геккерна звенело в ушах, руки плохо слушались его. Он сделал Дантесу укол — такой укол, чтоб убить боль, но боль не умирала сразу, она могла бы умереть сразу, если б Геккерн вколол двойную дозу, но он боялся, что сердце раненого такой дозы не выдержит.
— Вася, Вася, я сейчас… сейчас…
Лицо Дантеса было иссиня-серым, нижняя губа в двух местах прокушена.
— Не… не могу… пристрели ме… меня, — с ужасным усилием выговорил он, — больно…
Он умирал, это было б очевидно любому. Любому, но не Геккерну.
— Сейчас… я сейчас… ты потерпи…
Дантес пытался куда-то тянуться рукой; он скулил от невыносимой боли и скрипел зубами.
— Пристрели… ради бога… Толя… мне больно!
У них были при себе и такие ампулы, чтобы умереть, и он не мог не помнить об этом даже теперь; но в силу какого-то атавизма он молил, как во все времена раненные в живот молили товарищей: «Пристрели…» Геккерн на коленях стоял над ним, черный от копоти, худой и страшный, как престарелый волк, чье дитя порвали псы. Глаза его были сухи: так давно он не плакал, что его слезные железы атрофировались. Он взвыл; он выл так, что все волки валдайской земли слышали его и в горе и страхе жались друг к другу.
— Пожалуйста, — опять пробормотал он, — пожалуйста… Сынок… я сейчас… сейчас…
А потом прогремел второй взрыв, гораздо мощнее первого. Это был coupe de grace, удар милосердия, которого оба они не заслужили. Но милосердие обычно бывает неразборчиво.
XII
— Ты все провалил! Ты говорил, что пустил по следу лучших! Где эти лучшие?! Сколько времени они не выходят на связь?
— Сутки… Уверяю тебя, это были отличные агенты… Они, наверное, слишком хорошо вошли в свои роли…
— Ты за все ответишь! Твои ублюдки-агенты удрали в Хельсинки; твои ублюдки-ликвидаторы вообще исчезли бесследно…
Чистильщики не пошли в Хельсинки по следу, что оставили им Геккерн и Дантес; рассудив, что после ликвидации агентов их самих ликвидируют, они благоразумно удрали в противоположную сторону — на Восток. А теперь и те, кого пустили за ними, уже сутки не выходили на связь…
— Что теперь делать? Рукописи нет. Спортсмена и Профессора нет. Агентов нет. Кругом тарарам. Европа гибнет.
— Туда ей и дорога.
— Да, но как теперь спасти Россию, мать ее…?!
— Но у нас остались те двое, которые пишут. Надо срочно о них позаботиться.
— О, непременно. Но ведь они еще не дописали до конца. Они не написали, что там, на последней странице. Вдруг они еще напишут, кто он. Подождем еще немного.
— А если они так и не напишут этого?
— Должны написать. Иначе им не заплатят. Загадка без разгадки никому не нужна. Ты, должно быть, никогда не читал конспирологических романов.
— Сутки… Уверяю тебя, это были отличные агенты… Они, наверное, слишком хорошо вошли в свои роли…
— Ты за все ответишь! Твои ублюдки-агенты удрали в Хельсинки; твои ублюдки-ликвидаторы вообще исчезли бесследно…
Чистильщики не пошли в Хельсинки по следу, что оставили им Геккерн и Дантес; рассудив, что после ликвидации агентов их самих ликвидируют, они благоразумно удрали в противоположную сторону — на Восток. А теперь и те, кого пустили за ними, уже сутки не выходили на связь…
— Что теперь делать? Рукописи нет. Спортсмена и Профессора нет. Агентов нет. Кругом тарарам. Европа гибнет.
— Туда ей и дорога.
— Да, но как теперь спасти Россию, мать ее…?!
— Но у нас остались те двое, которые пишут. Надо срочно о них позаботиться.
— О, непременно. Но ведь они еще не дописали до конца. Они не написали, что там, на последней странице. Вдруг они еще напишут, кто он. Подождем еще немного.
— А если они так и не напишут этого?
— Должны написать. Иначе им не заплатят. Загадка без разгадки никому не нужна. Ты, должно быть, никогда не читал конспирологических романов.
XIII
Кистеневка спокойно спала, залитая луной; все окна темны были. Только в ночном клубе да в церкви светились огни. В каком-то из этих заведений — не суть важно, в котором — сидели семеро братьев и дядя-Председатель. Они не пили ни водки, ни вина, ни чаю. Озабочены были их лица. Разговор у них был суровый, деловой.
— Не расслабляйтесь, братва, — сказал участковый, — ничего еще не кончено.
— Останки уничтожены, — сказал зоотехник, — все концы в воду…
— Но начальство-то ихнее в курсе, куда они шли. Всю деревню трясти будут.
Кистеневские не могли знать о том, что агенты пустили свое начальство по ложному следу — в Хельсинки.
— Вече созывать будем? — спросил окулист.
— Погодим маленько, — сказал директор продмага.
— Я проведу с прихожанами воспитательную работу, — сказал батюшка. В армии он был замполитом и, когда волновался, прибегал по старой памяти к замполитской терминологии, а не к христианской.
— Ладно, — сказал Председатель, — утро вечера мудреней. Не забывайте, что завтра у нас свадьба.
Они торопились сыграть свадьбу, чтобы жених не передумал и не убежал. Это была сейчас главная забота, главней ничего не было.
— Теперь мы получим деньги? — спрашивал Мелкий, весь дрожа от предвкушения. Он столько всего себе купит — телевизор новый, зимнюю шапку…
— Шиш мы получим. Еще и аванс отберут. Издатель нас пошлет, — сказал Большой. — Я б на его месте послал.
— Почему?!
— Почему-почему… А где «Евгений Онегин»? Где героиня-пушкиновед? Где ликбез для читателя? Где вообще все?
Мелкий шмыгнул носом и сказал:
— Не расслабляйтесь, братва, — сказал участковый, — ничего еще не кончено.
— Останки уничтожены, — сказал зоотехник, — все концы в воду…
— Но начальство-то ихнее в курсе, куда они шли. Всю деревню трясти будут.
Кистеневские не могли знать о том, что агенты пустили свое начальство по ложному следу — в Хельсинки.
— Вече созывать будем? — спросил окулист.
— Погодим маленько, — сказал директор продмага.
— Я проведу с прихожанами воспитательную работу, — сказал батюшка. В армии он был замполитом и, когда волновался, прибегал по старой памяти к замполитской терминологии, а не к христианской.
— Ладно, — сказал Председатель, — утро вечера мудреней. Не забывайте, что завтра у нас свадьба.
Они торопились сыграть свадьбу, чтобы жених не передумал и не убежал. Это была сейчас главная забота, главней ничего не было.
— Теперь мы получим деньги? — спрашивал Мелкий, весь дрожа от предвкушения. Он столько всего себе купит — телевизор новый, зимнюю шапку…
— Шиш мы получим. Еще и аванс отберут. Издатель нас пошлет, — сказал Большой. — Я б на его месте послал.
— Почему?!
— Почему-почему… А где «Евгений Онегин»? Где героиня-пушкиновед? Где ликбез для читателя? Где вообще все?
Мелкий шмыгнул носом и сказал: