Страница:
А делать-то - надо.
Шлыков не мог, конечно, устоять перед любопытством. Хоть и пил, почитай, всю ночь, а пришёл. Ввалился в избу, рыкнул с порога:
– Ну, где?!
Хозяева захлопотали, усадили грозного гостя. Он скинул полушубок на руки Тешкову, оставшись в полевом мундире с погонами, громыхнул ножнами, умащивая шашку поудобнее, огляделся.
Гурьев вышел ему навстречу. И снова ошалел кузнец. Не иначе, он и вправду - не то колдун, не то оборотень, оторопело подумал Тешков. А не то - забирай выше. Он сам, да и всё его семейство привыкли к Гурьеву домашнему, вполне своему, такому, - обыкновенному. А тут… Будто свет от него идёт. И сабля эта ещё. Такая.
– Здравствуйте, господин есаул, - Гурьев странно, легко и как-то текуче, опустился на лавку напротив Шлыкова, улыбнулся беспечно, поставил меч в ножнах между колен, положил на рукоять подбородок. - Премного о вас наслышан и рад увидеть вас наконец-то воочию.
– И я слыхал про тебя, герой, - огладил роскошные усы Шлыков, покосился на меч. - Эка вымахал!
– Да уж, росточком Бог не обидел, - согласился Гурьев.
– Ну, и что, герой? Пойдёшь в моё войско служить? - Шлыков смотрел на Гурьева пьяными, налитыми кровью глазами.
– Предложение лестное, Иван Ефремыч. Беда в том, что с планами моими оно никак не согласуется.
– А плевать мне на твои планы, - окрысился Шлыков.
– И напрасно, - вздохнул Гурьев. - Поверите или нет, - напрасно. Вот совершенно.
То ли тон его спокойный так на Шлыкова подействовал, то ли ещё что, - Тешков так и не уразумел. Только скис как-то враз грозный атаман, вроде как даже хмель бешеный из него утекать начал. А Гурьев, как ни в чём ни бывало, продолжил:
– Я здесь гость, Иван Ефремович, и если кому что и должен, то одному лишь Степану Акимовичу, - за кров и науку. А с большевиками у меня свои счёты. Только вот сводить их так, как вы это делаете, я нахожу бессмысленным и опасным. Опасным, поскольку обоюдное озверение достигло уже того градуса, когда всё равно людям, кто виноват, а кто прав - лишь бы отомстить да крови побольше выпустить. Это уже не война, Иван Ефремович. Это безумие.
– Знакомые речи, щенок. Большевистские, - Шлыков начал багроветь.
– Вот так глупость, не правда ли? Сидит большевик перед казачьим атаманом и пропаганду разводит. С агитацией. Чего ради, непонятно. Но, наверное, есть какой-нибудь резон.
– И какой же?
– Простой, Иван Ефремович. Простой, как сама правда. Кто вешает и звёзды на спинах вырезает, тот зверем и сатрапом войдёт в историю. А какое знамя при этом над ним развевается, истории всё равно. Не видят люди никакой разницы, Иван Ефремович. Красные вешали, грабили, мобилизовывали. Пришли белые - и то же самое. Ничего не изменилось. Потом снова красные… А жить когда же, Иван Ефремович? Кто же войско кормить будет, телеги чинить, коней подковывать, хлеб сеять? Детей растить? Десять лет с шашкой да карабином в седле, десять лет по пояс в крови. Это вы сами. Хотите и Федьку таким же сделать?
– А ты знаешь?!
– Знаю, - оборвал атамана Гурьев. - Давайте вот как, Иван Ефремович. Вы - ставите против меня самого лихого и опытного из ваших рубак. Верхом и с шашкой. А я - пеший и безоружный. Если он меня развалит, - двум смертям не бывать, как известно. А если я с ним справлюсь - оставите Федьку Степану Акимовичу. Пускай Бог рассудит, на чьей стороне правда. Что скажете?
– Ах ты…
– Соглашайтесь, Иван Ефремыч. Зрелище гарантирую - первостатейное. Казак с шашкой подвысь - и голый человек на голой земле. По рукам?
– Ты что творишь, Яшка, - простонал, бледнея от ужаса, Тешков. - Зачем?!
– Ну, ты сам себе приговор подписал, хлопчик, - ощерился Шлыков. - Выходи на майдан!
– Через полчаса я буду готов, Иван Ефремович, - и Гурьев встал, давая понять, что разговор завершён.
Когда Шлыков, гремя ножнами и шпорами, матерясь в креста, бога и душу, вывалился прочь из хаты, Гурьев повернулся к едва дышащим Тешковым:
– Не бойтесь, дорогие. Я справлюсь.
– Яков Кириллыч, батюшка! - заголосила было Марфа Титовна.
– Цыц, дура, - рявкнул кузнец. - Икону неси, Спаса Нерукотворного, живо! Кому сказал?!?
Женщина всхлипнула и полезла в красный угол. Через несколько минут она стояла, держа трясущимися руками икону, рядом с мужем. Тешков поглядел Гурьеву прямо в глаза, проговорил тихо:
– Знаю, что не веришь ты в это, Яков. Но мы-то, сынок?! Мы-то веруем. Верой нашей и благословляем тебя, как у нас, православных, полагается. Храни тебя Господь Бог Иисус Христос, Богородица Пресвятая, Дева-Заступница, и Святые Угодники, и все праведники православные. Ступай, сынок.
– Спасибо, Степан Акимыч, - кивнул Гурьев. На этот раз даже следа улыбки не было на его лице.
Он вышел на середину майдана - в хромовых дорогих сапогах на тонкой подошве, заправленных в голенища шевиотовых брюках и рубахе навыпуск на голое тело. Без папахи, без ничего. Морозец был - градусов пятнадцать, никак не меньше. Саженях в двадцати от него гарцевал на коне казак в щегольском полушубке с вывернутыми швами, поигрывал шашкой лениво, красуясь перед толпой. Станичники молчали в основном, - мужчины смотрели сердито то на казака, то на Шлыкова с отрядом, и с жалостью - на Гурьева. Бабы шмыгали носами - реветь в голос боялись. Пелагея стояла, терзая руками концы туго охватывающего её голову пухового платка, в первом ряду, бледнее смерти, только глаза полыхали неистово, да губы шевелились - то ли молилась, то ли заговоры шептала.
– Па-а-а-ашшё-о-ол!!!
Казак поднял коня на дыбки и огрел для пущей ярости нагайкой. И, выдернув из ножен и подвысив шашку, с гиком помчался на Гурьева. Он изготовился и зло улыбнулся.
Толпа охнула разом, когда полированная сталь сверкнула на солнце, опускаясь Гурьеву прямо на темя. А в следующий миг все увидели его, совершенно невредимого, стоящего ровно на том же месте с поднятыми вверх руками, с зажатым между ладоней клинком. Конь пронёсся сквозь распахнувшееся людское кольцо, и кубарем покатился по снегу казак, вылетев из седла, словно выдернутый арканом. Повисла такая тишина, что сделалось слышно, как трутся друг о друга молекулы воздуха.
Но лишь на мгновение. И тут же взорвалась тишина рёвом станичников, - восторженным, судя по всему, рёвом, бабьим визгом, свистом казаков, конским ржанием, собачьим лаем. Это радует, подумал Гурьев. Он с размаху всадил шашку в глубоко промёрзшую землю - зазвенел протяжно, чуть спружинив, клинок, а гомон толпы мгновенно стих, - и шагнул к сидящему на приплясывающем жеребце Шлыкову:
– Я своё слово сдержал, Иван Ефремович.
– И я сдержу, - рявкнул Шлыков. - Федьку Тешкова ко мне!!!
Подъехал Фёдор. Шлыков посмотрел на него исподлобья. И вдруг - улыбнулся:
– Оставайся дома, хлопец. И то, не дело это - чтоб отец один в кузнице барахтался. Авось с молотком больше от тебя пользы будет. Ну?! Чего смотришь?!
– Благодарствуйте, Иван Ефремович, - поклонился в седле парень.
А Гурьев кивнул.
По случаю благополучного завершения ристалища Тешковы закатили пир на всю честную компанию. Неожиданное и захватывающее дух окончание турнира разрядило обстановку, сломало лёд между отрядом, самим Шлыковым и станичным обществом. Принесли столы и лавки от соседей, расселись кое-как, - в тесноте, зато никто не в обиде. Пелагея держалась за Гурьева так, словно боялась, что он вот-вот улетит. Она сидела от него по левую руку, и в голове у неё гудело ещё от всего пережитого несколько часов назад. Она даже не прислушивалась, о чём говорили Гурьев с атаманом. Гурьев, понимая прекрасно, что с ней творится, разрешил быть с ним рядом, хоть и не полагалось это никакими законами, писаными и неписаными. Но сегодня не кто иной, как Гурьев, устанавливал все законы.
Шлыков пил много, но не пьянел уже - всё ещё был под впечатлением от увиденного. Людей своих знал Шлыков превосходно, и с тем казаком, что он против Гурьева выставил, говорил сурово - однако трясся казак и крестился, икал и блеял, как овца… В колдовство никакое не верил, конечно же, Шлыков. Но…
– А могли бы вы, Яков Кириллыч, казаков моих таким фокусам научить? Хоть человек с полдюжины?
– Могу, но не стану, Иван Ефремович. Не один месяц на это нужен. Но дело даже не в этом. Не сможете вы ими после такого командовать, понимаете? А ведь в той жизни, что здесь течёт, невозможно вам свой авторитет ронять. Я ведь и с вами сижу вот так, здесь и сейчас, надеюсь, понимаете, для чего.
– Да уж не дурак, - засопел Шлыков.
– Вы поймите, дорогой вы мой Иван Ефремыч, - Гурьев коснулся руки есаула. - Не нужно мне ничьё место чужое. Мне на своём хорошо и уютно. Но ведь сил нет смотреть, как пропадает, расползается всё.
– А что же делать?!
– Да не знаю я, - поморщился, будто от зубной боли, Гурьев. - Ну, пройдёте вы огнем и мечем, повесите ещё двух комиссаров, ещё троих. Или десяток, неважно. А из Читы новых пришлют. И станичников, казаков, за волю и счастье коих вы живота не щадите, на Соловки вывозить станут. Это ли воля и счастье, по-вашему? По моему разумению, было бы куда мудрее здесь, в Трёхречье, закрепиться окончательно. Не годовать, а жить.
– Это как?
– А вот так. Слышали вы или нет, не знаю. Очень любят большевики народ при помощи синематографа агитировать. Приедут на автомобиле, в котором киноаппарат установлен, и пошли кино крутить. Кино - очень интересное средство, Иван Ефремович. Совсем не забава, как некоторым кажется.
– А это при чём тут?!
– А вот послушайте, Иван Ефремыч. Взять, да и в такой киноаппарат… Взять - и фильму [7]про жизнь казачью трёхреченскую - такую, какая есть, без всяких выдумок - запечатлеть. А потом размножить в тысячу, скажем, катушек, да по всей России показывать. И альбом с фотографиями, рассказами людей, отпечатать в типографиях. Да не тысячу штук, а сто тысяч. И тоже туда, в Россию. А фотографии эти так подписать, скажем - "Трёхречье Маньчжурское. Русская земля".
– Эко ж тебя, парень…
– Да нет же, нет, господин есаул, - горячо произнёс Гурьев. - Лица-то какие здесь у людей! Только на лица эти взглянуть! И даже Церкви Православной эта даль от Москвы на пользу пошла. Церковь здесь - народная, я же вижу. Потому и слово её в душу самую людскую проходит. Вот и надо это слово туда, в Россию, нести. А не шашкой махать направо-налево.
– Что ж, целовать жидов-комиссаров в уста сахарные?!
– А вы-то, сами, - чем нынче не жид, Иван Ефремович? - усмехнулся Гурьев.
Шлыков побагровел и закашлялся. Дождавшись, пока у есаула пройдёт первый приступ и немного расправятся лёгкие, Гурьев продолжил:
– Ну, это же просто. Велика Россия, а деваться вам в ней некуда. Нигде вас не ждут, нигде вам не рады. В спину шипят, бандитом обзывают. За речку шагу не ступишь по-человечески, в Москву не поедешь, про Петербург - и говорить нечего. Паспорта нет, так, бумажки какие-то, филькины грамоты. Церковь построить или школу открыть - на всё дозволение властей требуется, а басурманам этим косорылым всё не слава Богу - так и норовят ободрать православного человека как липку. Детей в университет не примут, хоть они и семь пядей во лбу, молодёжь, вместо того, чтобы военное дело постигать да пример брать со старшего поколения, в Совдепию косится, уши проклятым комсомольским агитаторам открывает. Служить негде и некому, одно разорение и непотребство. Родная страна вам не мать, а мачеха. Чем не жидовская доля, Иван Ефремович?
Кого другого - наверняка и слушать бы есаул не утрудился. Но этот парень… Да кто ж ты таков, снова подумал Шлыков. А Гурьев продолжил:
– Любому человеку - русскому ли, жиду ли, не имеет значения, - важно быть нужным. Знать, что он человек, а не мусор, что он пользу приносит. Пусть махонькую, пусть не такую, как все. Туда, где их своими признали, они и пошли. В бунтовщики. Да, это было ошибкой. То есть хуже, чем преступлением. А разве прочие все без греха, - те, кто своим недомыслием, а то и прямым расчётом толкали их в это? А в войну что творилось? А потом? Все народы - замысел Божий. Любой народ священен и неподсуден, Иван Ефремович. Народ, но не личности. Личностей бы некоторых повесить, и поскорее, - вот это было бы, как нельзя кстати. И насчёт жидов, Иван Ефремович, так скажу. Среди жидов ангелочков не более водится, чем среди всех остальных прочих. Это я безо всяких подсказок знаю, да и ещё в Ветхом Завете про это чёрным по белому написано. Только знаете, почему русские такую великую страну, такую империю вытянули? Потому, что ко всем, кто в русскую империю входил, ко всем без исключения, кто в русскую ойкумену вливался, относились спокойно и ровно, судили и по совести, и по закону. И тех, кого войной присоединяли, и тех, кто сам под знамёна вставал. А с евреями - не получилось так. Почему да отчего - боюсь, не при нашей жизни и не нам предстоит в этом разбираться. А то, что эту власть поддержали, то, что в неё поверили и служить ей кинулись - это ещё отольётся. Кровавыми слезами.
– Что, - усмехнулся Шлыков, - а разве не жидовская это власть?
– Нет, Иван Ефремович, - покачал головой Гурьев. - Власть эта не жидовская. Не русская, не китайская. Ничья она, в этом всё дело. Нет в ней человеческого ничего. Никакая власть ни в какие прежние времена не пыталась из людей всё людское вытрясти, выжечь начисто, без остатка. Были, конечно, всякие поползновения, но таких… Такого - не было никогда.
– Но кто же… Кто-то же крутит всем этим?!
– Кто-то, возможно, и крутит, - задумчиво проговорил Гурьев. - Но если этот кто-то действительно существует, то крутит он евреями так же, как и остальными. Понимаете, Иван Ефремович?
– Нет, - потряс чубом Шлыков.
– И я пока не очень, - сознался Гурьев. - Но так хочется. Скажите мне вот какую вещь. Среди тех комиссаров-жидов, - много ли таких, кто в Бога верует? Не в Ленина да в коммунизм, а в Бога? Пусть не по-русски, не по-православному, пускай хоть по-своему, по-жидовски? Ответьте.
– Что же ты, Яков Кириллыч, говоришь-то такое?! - взмолился Шлыков. - Как же это, комиссар - и в Бога?! Быть такого не может!
– Вот. Может, в этом и секрет, Иван Ефремыч? А собачиться попусту, комиссаров жидами обзывать, а жидов комиссарами - только всё путать до полной безнадёжности. Да и одни ли комиссары там? Я и сам с Троцким обниматься не жажду. Но почему же только непременно Троцкий, Иван Ефремович? А братья Рубинштейны, музыканты и педагоги, а художник Левитан, а скульптор Антокольский? А казначей Трахтенберг, что у Врангеля служил? А тот мальчик, наконец, Лёня Канегиссер, что прострелил башку упырю Урицкому? Человеку разум для того и дан, чтоб он думать учился, а не глупости всякие повторял. Слова и язык даны человеку, как орудие его разума, чтобы объединять людей, к свету вести их. А не собачий лай да поношения всякие изрыгать. Большевики, кроме всего прочего, словом своим сильны, мечтой. Пусть нам и не нравится это, однако силу их отрицать мы не можем. Есть эта сила в них, есть!
– Это точно, - покачал головой Шлыков. - Кто ж тебя-то словам таким научил, Яков Кириллыч?
– Нет уже этих людей на свете, - Гурьев посмотрел на Шлыкова так, что тому сделалось неуютно. - А если и были б… Что ж, я ведь всё понимаю, Иван Ефремович. Инерция - страшная вещь. Почти неодолимая даже. Но именно - почти. Если б собрать всех наших… Эх, - Гурьев махнул безнадёжно рукой. - Только опять всё начнётся, как встарь. Каждый на себя одеяло тянет. У этих Колчак - дурак, у тех - Врангель предатель, у третьих - Деникин враг. У красных не было этого. Не было - вот и в силе они теперь, а мы - в Китае.
– Зато здесь крепко стоим, - буркнул, мрачнея, Шлыков.
– Крепко? Да так ли? - грустная усмешка обозначилась у Гурьева на лице. - Это до первых гроз, Иван Ефремович. Китайцы в свою игру играют, японцы - в свою, а мы, русские, между их жерновами барахтаемся. Эти дураки хотят с Советами воевать. Слыханное ли дело? Не видать им в такой войне победы. А вот если бы в самом начале - железку под охрану взять, с китайцами и японцами всерьёз начать договариваться… Лет бы восемь назад хотя бы… Если бы эта дорога по-прежнему русской была - глядишь, и большевички по-другому запели б. Тогда ещё, когда армия да казачество здесь, на Дальнем на нашем Востоке, в силе были своей, в Забайкалье. А сейчас японцы так уже тут уселись - не сдвинуть враз. Всё, что можно, действительно - это лавировать, выгоду свою, русскую, оборонять. И не дать себя в авантюры китайские да японские втягивать. А с японцами, с Сумихарой, я могу поговорить.
– Ты?!? - опешил Шлыков. - Как?!?
– А я фокус знаю, - отчаянно улыбнулся Гурьев. - Такой фокус, против которого Сумихара ни за что не устоит.
Идея пообщаться с генералом возникла у Гурьева ещё в Харбине. Не было только ни случая, ни повода. А теперь - появился. Гурьев - в силу своей подготовки и усвоенных знаний, накопленных уже здесь, в Трёхречье, наблюдений - очень хорошо понимал, как туго придётся казакам, если разразится война с Советами. И что без японцев не обойдётся при этом никак.
– Добро, - кивнул Шлыков. - Правду, значит, Кайгородов про тебя говорил. Вот Масленицу отгуляем - и поедем. Покажешь мне свой фокус. Очень хочу я на него посмотреть… Ох, Яков Кириллыч! Кто ж ты таков, никак не уразумею?!
Гурьев только сейчас понял, что всё это время Пелагея держала его за локоть. Держала, гладила, и такими глазами смотрела. Полюшка.
– Ты не возражай, не возражай, Яшенька. Это ладанка особая, намоленная, заговоренная, я её к самому владыке Мелетию возила, благословение выпросила. Никола-угодник это, заступник святой всех путников… От любой напасти тебя убережёт, хоть от пули, хоть от сабли, от воды да огня. Не возражай, Яшенька! Чай, не на гулянку-то едешь, Бог один знает, что вас в дороге-то ждёт!
– Не стану возражать, голубка моя, - тихо проговорил Гурьев, обнимая её. - Я ведь совсем ненадолго уезжаю, Полюшка. Неделю, самое многое - дней десять. Ты не тревожься, милая. Я вернусь.
– Ну и ладно, - Пелагея улыбнулась вздрагивающми губами. - И хорошо. Дай-ка, я ещё с Серко твоим пошепчусь.
Пелагея взяла коня за морду, потянулась к нему, дунула тихонько в ноздри. Серко фыркнул, мотнул головой. Пелагея что-то забормотала на низкой ноте, то приближая своё лицо к нему, то отдаляя, раскачиваясь. Гурьев смотрел на это во все глаза. Пелагея будто гипнотизировала животное. И, что удивительно, Серко, кажется, вовсе не сопротивлялся. Напротив, - кивал, соглашаясь, пофыркивал, будто отвечал. Пелагея, остановившись и отпустив Серко, повернула к Гурьеву лицо, - какие же глаза у неё, какие глаза, подумал он, - выдохнула:
– Вот, Яшенька. Ты на него положись, на Серко-то. Он тебя теперь из всякой беды вывезет. Он мне обещал.
Гурьев кивнул, снова обнял Пелагею, поцеловал в губы:
– До свидания, голубка моя. Не скучай.
Пелагея от него отошла, и Гурьев птицей взлетел в седло, закружился на месте. И увидел, как женщина остановилась у стремени Шлыкова, поманила атамана рукой. Тот, помедлив, нагнулся к ней, а Пелагея, обняв его, что-то прошептала казаку в лицо. Высвободившись, тот кивнул несколько раз и вдруг вскинул правую руку с висящей на ней нагайкой к папахе - вроде как шутливо, но лицо его при этом оставалось серьёзным. А Пелагея пошла к дому - с гордо поднятой головой, да такой походкой, что закряхтели казаки, а бабы загудели - не то завистливо, не то осуждающе. А Гурьев улыбнулся.
Когда они отъехали несколько вёрст от станицы, Шлыков, скакавший до этого в арьергарде отряда, нагнал Гурьева, закачался рядом. Гурьев молчал, глядя прямо перед собой, лицо его было сосредоточенным и даже как будто угрюмым. Шлыков первым не выдержал, заговорил:
– Не пойму я что-то, Яков. Чем же ты Пелагею-то приворожил? Молодой ведь ты хлопец совсем ещё!
– Я ворожбе, Иван Ефремович, не обучен. Я просто её люблю. Как могу, как умею. Вот и весь секрет.
Помолчали. Шлыков сопел, хотел сказать что-то - и не решался. А Гурьев на этот раз вовсе не спешил приходить ему на помощь. Наконец, есаул прокашлялся:
– Ты, в общем… Ты прости меня, Яков Кириллыч. Я ведь чуть было тебя не зарубил. Прости.
– Пустое, господин есаул, - Гурьев едва заметно усмехнулся. - Сказала ведь Полюшка - пулю ещё для меня не отлили, саблю не выковали. Я понимаю. Забудем. Я зла на вас не держу, но и вы уж, будьте так ласковы.
– Не пропадёт за мной, Яков. Не пропадёт. Ежели с Сумихарой выгорит, я тебя к самому Григорию Михайловичу проведу! Надо тебе с ним поговорить непременно.
– Вот этого не знаю, - с сомнением произнёс Гурьев. - Может, и так. А может, и нет. Ну, поживём - увидим.
Шлыков кивнул как-то странно и чуть придержал коня. Гурьев снова оказался впереди. Сняв вязаную - тоже Полюшка расстаралась - перчатку, вытащил на свет ладанку, рассмотрел подробнее. Вот же диво, подумал он, не иначе, как сама её и точила. Это был некрупный, не более старого полтинника, кусок тёмной яшмы, почти квадратный, со скруглёнными краями и сквозным отверстием в верхней части, через который и был пропущен ремешок. На одной стороне и в самом деле угадывалось нечто, напоминающее силуэт святого с нимбом, а другая сторона была гладкой, отполированной почти до блеска. Покачав головой, Гурьев убрал амулет назад под одежду. Ох, Полюшка, Полюшка.
По дороге они разделились - большая часть отряда направилась в Верхнюю Ургу, а меньшая - около двадцати человек вместе со Шлыковым и Гурьевым, - дальше, в Харбин.
Отряд остался ожидать их в Алексеевке. Сам Шлыков, четыре казака для охраны и Гурьев отправились в город. Поселились сначала на постоялом дворе у Чудова. Шлыков собрался через русских сотрудников запрашивать аудиенцию, но Гурьев махнул рукой:
– Да вы что, Иван Ефремович! Так нам тут до самого морковкина заговенья сидеть придётся. Вот это в ящик для писем опустите, - он протянул Шлыкову узкий и длинный конверт жёлтой рисовой бумаги, - а завтра, с Божьей помощью, отправимся.
– Что здесь? - помахивая конвертом, хмуро спросил атаман.
– Письмо Сумихаре.
– А ты… по-японски?!
– Разумеется, - дёрнул плечом Гурьев.
– Н-да, - хмыкнул Шлыков. - Ох, узнать бы мне, кто ты таков… Ладно. Поверю и на этот раз. Пока не жалел, вроде.
– Так со всеми обычно бывает, Иван Ефремович, - улыбнулся широко Гурьев.
Перед крыльцом особняка, в котором размещалась резиденция генерала, Гурьев остановился и повернулся к Шлыкову:
– Пожалуйста, послушайте, Иван Ефремович. Пока мы будем внутри, ничего не произносите и ничему не удивляйтесь, во всяком случае, вслух. Если вы сделаете какой-нибудь неправильный жест или издадите неподобающий возглас, это может всё испортить. Молчите, что бы ни происходило. Договорились?
– Ну…
– Пообещайте мне это, Иван Ефремович, - Гурьев, не мигая, глядел в лицо атамана.
– Обещаю, - Шлыков не отвёл взгляда, но моргнул, и покосился на длинный свёрток в руках Гурьева.
– Отлично, - кивнул Гурьев. - Вперёд.
Они вошли внутрь и остановились перед офицером штаба, назвали свои имена. Японец сверился со списком посетителей:
– Его высокопревосходительство генерал Сумихара примет вас, господа. Оставьте ваше оружие.
Шлыков, еле слышно скрипнув зубами, так, что Гурьеву стало его даже жалко, отстегнул от перевязи шашку, вынул револьвер и грохнул на стол перед японцем. Тот повернулся к Гурьеву, который в этот миг одним движением развернул шёлк, и оба, - и японец, и Шлыков - ахнули: в руках у Гурьева засверкал полировкой ножен и золотом гарды тати [8], - длинный, с заметным изгибом клинка.
– Этот меч - дар генералу Сумихаре. Никто, кроме слуги Сына Неба, не смеет прикоснуться к нему, - высоким, визгливым голосом со звенящими, вибрирующими обертонами, - так, как учил его Мишима, - пролаял Гурьев по-японски.
Офицер, вытаращив на него глаза, даже переставшие быть узкими от изумления, вскочил и вытянулся. Надо же, обрадовался Гурьев. А ведь сработало.
Другой офицер свиты главы военной миссии Ямато поклонился и распахнул перед ними двери генеральского кабинета. Они переступили порог, вошли. Сумихара стоял и молча ждал, только слегка поклонившись - ему уже доложили о необычном визитёре. Гурьев, поклонившись много ниже в ответ, вызвав тем самым замешательство у всех без исключения присутствующих, выпрямился. Потом, сделав ещё два шага вперёд, к генералу, низко наклонил голову и протянул Сумихаре меч - рукоятью к себе.
Шлыков не мог, конечно, устоять перед любопытством. Хоть и пил, почитай, всю ночь, а пришёл. Ввалился в избу, рыкнул с порога:
– Ну, где?!
Хозяева захлопотали, усадили грозного гостя. Он скинул полушубок на руки Тешкову, оставшись в полевом мундире с погонами, громыхнул ножнами, умащивая шашку поудобнее, огляделся.
Гурьев вышел ему навстречу. И снова ошалел кузнец. Не иначе, он и вправду - не то колдун, не то оборотень, оторопело подумал Тешков. А не то - забирай выше. Он сам, да и всё его семейство привыкли к Гурьеву домашнему, вполне своему, такому, - обыкновенному. А тут… Будто свет от него идёт. И сабля эта ещё. Такая.
– Здравствуйте, господин есаул, - Гурьев странно, легко и как-то текуче, опустился на лавку напротив Шлыкова, улыбнулся беспечно, поставил меч в ножнах между колен, положил на рукоять подбородок. - Премного о вас наслышан и рад увидеть вас наконец-то воочию.
– И я слыхал про тебя, герой, - огладил роскошные усы Шлыков, покосился на меч. - Эка вымахал!
– Да уж, росточком Бог не обидел, - согласился Гурьев.
– Ну, и что, герой? Пойдёшь в моё войско служить? - Шлыков смотрел на Гурьева пьяными, налитыми кровью глазами.
– Предложение лестное, Иван Ефремыч. Беда в том, что с планами моими оно никак не согласуется.
– А плевать мне на твои планы, - окрысился Шлыков.
– И напрасно, - вздохнул Гурьев. - Поверите или нет, - напрасно. Вот совершенно.
То ли тон его спокойный так на Шлыкова подействовал, то ли ещё что, - Тешков так и не уразумел. Только скис как-то враз грозный атаман, вроде как даже хмель бешеный из него утекать начал. А Гурьев, как ни в чём ни бывало, продолжил:
– Я здесь гость, Иван Ефремович, и если кому что и должен, то одному лишь Степану Акимовичу, - за кров и науку. А с большевиками у меня свои счёты. Только вот сводить их так, как вы это делаете, я нахожу бессмысленным и опасным. Опасным, поскольку обоюдное озверение достигло уже того градуса, когда всё равно людям, кто виноват, а кто прав - лишь бы отомстить да крови побольше выпустить. Это уже не война, Иван Ефремович. Это безумие.
– Знакомые речи, щенок. Большевистские, - Шлыков начал багроветь.
– Вот так глупость, не правда ли? Сидит большевик перед казачьим атаманом и пропаганду разводит. С агитацией. Чего ради, непонятно. Но, наверное, есть какой-нибудь резон.
– И какой же?
– Простой, Иван Ефремович. Простой, как сама правда. Кто вешает и звёзды на спинах вырезает, тот зверем и сатрапом войдёт в историю. А какое знамя при этом над ним развевается, истории всё равно. Не видят люди никакой разницы, Иван Ефремович. Красные вешали, грабили, мобилизовывали. Пришли белые - и то же самое. Ничего не изменилось. Потом снова красные… А жить когда же, Иван Ефремович? Кто же войско кормить будет, телеги чинить, коней подковывать, хлеб сеять? Детей растить? Десять лет с шашкой да карабином в седле, десять лет по пояс в крови. Это вы сами. Хотите и Федьку таким же сделать?
– А ты знаешь?!
– Знаю, - оборвал атамана Гурьев. - Давайте вот как, Иван Ефремович. Вы - ставите против меня самого лихого и опытного из ваших рубак. Верхом и с шашкой. А я - пеший и безоружный. Если он меня развалит, - двум смертям не бывать, как известно. А если я с ним справлюсь - оставите Федьку Степану Акимовичу. Пускай Бог рассудит, на чьей стороне правда. Что скажете?
– Ах ты…
– Соглашайтесь, Иван Ефремыч. Зрелище гарантирую - первостатейное. Казак с шашкой подвысь - и голый человек на голой земле. По рукам?
– Ты что творишь, Яшка, - простонал, бледнея от ужаса, Тешков. - Зачем?!
– Ну, ты сам себе приговор подписал, хлопчик, - ощерился Шлыков. - Выходи на майдан!
– Через полчаса я буду готов, Иван Ефремович, - и Гурьев встал, давая понять, что разговор завершён.
Когда Шлыков, гремя ножнами и шпорами, матерясь в креста, бога и душу, вывалился прочь из хаты, Гурьев повернулся к едва дышащим Тешковым:
– Не бойтесь, дорогие. Я справлюсь.
– Яков Кириллыч, батюшка! - заголосила было Марфа Титовна.
– Цыц, дура, - рявкнул кузнец. - Икону неси, Спаса Нерукотворного, живо! Кому сказал?!?
Женщина всхлипнула и полезла в красный угол. Через несколько минут она стояла, держа трясущимися руками икону, рядом с мужем. Тешков поглядел Гурьеву прямо в глаза, проговорил тихо:
– Знаю, что не веришь ты в это, Яков. Но мы-то, сынок?! Мы-то веруем. Верой нашей и благословляем тебя, как у нас, православных, полагается. Храни тебя Господь Бог Иисус Христос, Богородица Пресвятая, Дева-Заступница, и Святые Угодники, и все праведники православные. Ступай, сынок.
– Спасибо, Степан Акимыч, - кивнул Гурьев. На этот раз даже следа улыбки не было на его лице.
Он вышел на середину майдана - в хромовых дорогих сапогах на тонкой подошве, заправленных в голенища шевиотовых брюках и рубахе навыпуск на голое тело. Без папахи, без ничего. Морозец был - градусов пятнадцать, никак не меньше. Саженях в двадцати от него гарцевал на коне казак в щегольском полушубке с вывернутыми швами, поигрывал шашкой лениво, красуясь перед толпой. Станичники молчали в основном, - мужчины смотрели сердито то на казака, то на Шлыкова с отрядом, и с жалостью - на Гурьева. Бабы шмыгали носами - реветь в голос боялись. Пелагея стояла, терзая руками концы туго охватывающего её голову пухового платка, в первом ряду, бледнее смерти, только глаза полыхали неистово, да губы шевелились - то ли молилась, то ли заговоры шептала.
– Па-а-а-ашшё-о-ол!!!
Казак поднял коня на дыбки и огрел для пущей ярости нагайкой. И, выдернув из ножен и подвысив шашку, с гиком помчался на Гурьева. Он изготовился и зло улыбнулся.
Толпа охнула разом, когда полированная сталь сверкнула на солнце, опускаясь Гурьеву прямо на темя. А в следующий миг все увидели его, совершенно невредимого, стоящего ровно на том же месте с поднятыми вверх руками, с зажатым между ладоней клинком. Конь пронёсся сквозь распахнувшееся людское кольцо, и кубарем покатился по снегу казак, вылетев из седла, словно выдернутый арканом. Повисла такая тишина, что сделалось слышно, как трутся друг о друга молекулы воздуха.
Но лишь на мгновение. И тут же взорвалась тишина рёвом станичников, - восторженным, судя по всему, рёвом, бабьим визгом, свистом казаков, конским ржанием, собачьим лаем. Это радует, подумал Гурьев. Он с размаху всадил шашку в глубоко промёрзшую землю - зазвенел протяжно, чуть спружинив, клинок, а гомон толпы мгновенно стих, - и шагнул к сидящему на приплясывающем жеребце Шлыкову:
– Я своё слово сдержал, Иван Ефремович.
– И я сдержу, - рявкнул Шлыков. - Федьку Тешкова ко мне!!!
Подъехал Фёдор. Шлыков посмотрел на него исподлобья. И вдруг - улыбнулся:
– Оставайся дома, хлопец. И то, не дело это - чтоб отец один в кузнице барахтался. Авось с молотком больше от тебя пользы будет. Ну?! Чего смотришь?!
– Благодарствуйте, Иван Ефремович, - поклонился в седле парень.
А Гурьев кивнул.
По случаю благополучного завершения ристалища Тешковы закатили пир на всю честную компанию. Неожиданное и захватывающее дух окончание турнира разрядило обстановку, сломало лёд между отрядом, самим Шлыковым и станичным обществом. Принесли столы и лавки от соседей, расселись кое-как, - в тесноте, зато никто не в обиде. Пелагея держалась за Гурьева так, словно боялась, что он вот-вот улетит. Она сидела от него по левую руку, и в голове у неё гудело ещё от всего пережитого несколько часов назад. Она даже не прислушивалась, о чём говорили Гурьев с атаманом. Гурьев, понимая прекрасно, что с ней творится, разрешил быть с ним рядом, хоть и не полагалось это никакими законами, писаными и неписаными. Но сегодня не кто иной, как Гурьев, устанавливал все законы.
Шлыков пил много, но не пьянел уже - всё ещё был под впечатлением от увиденного. Людей своих знал Шлыков превосходно, и с тем казаком, что он против Гурьева выставил, говорил сурово - однако трясся казак и крестился, икал и блеял, как овца… В колдовство никакое не верил, конечно же, Шлыков. Но…
– А могли бы вы, Яков Кириллыч, казаков моих таким фокусам научить? Хоть человек с полдюжины?
– Могу, но не стану, Иван Ефремович. Не один месяц на это нужен. Но дело даже не в этом. Не сможете вы ими после такого командовать, понимаете? А ведь в той жизни, что здесь течёт, невозможно вам свой авторитет ронять. Я ведь и с вами сижу вот так, здесь и сейчас, надеюсь, понимаете, для чего.
– Да уж не дурак, - засопел Шлыков.
– Вы поймите, дорогой вы мой Иван Ефремыч, - Гурьев коснулся руки есаула. - Не нужно мне ничьё место чужое. Мне на своём хорошо и уютно. Но ведь сил нет смотреть, как пропадает, расползается всё.
– А что же делать?!
– Да не знаю я, - поморщился, будто от зубной боли, Гурьев. - Ну, пройдёте вы огнем и мечем, повесите ещё двух комиссаров, ещё троих. Или десяток, неважно. А из Читы новых пришлют. И станичников, казаков, за волю и счастье коих вы живота не щадите, на Соловки вывозить станут. Это ли воля и счастье, по-вашему? По моему разумению, было бы куда мудрее здесь, в Трёхречье, закрепиться окончательно. Не годовать, а жить.
– Это как?
– А вот так. Слышали вы или нет, не знаю. Очень любят большевики народ при помощи синематографа агитировать. Приедут на автомобиле, в котором киноаппарат установлен, и пошли кино крутить. Кино - очень интересное средство, Иван Ефремович. Совсем не забава, как некоторым кажется.
– А это при чём тут?!
– А вот послушайте, Иван Ефремыч. Взять, да и в такой киноаппарат… Взять - и фильму [7]про жизнь казачью трёхреченскую - такую, какая есть, без всяких выдумок - запечатлеть. А потом размножить в тысячу, скажем, катушек, да по всей России показывать. И альбом с фотографиями, рассказами людей, отпечатать в типографиях. Да не тысячу штук, а сто тысяч. И тоже туда, в Россию. А фотографии эти так подписать, скажем - "Трёхречье Маньчжурское. Русская земля".
– Эко ж тебя, парень…
– Да нет же, нет, господин есаул, - горячо произнёс Гурьев. - Лица-то какие здесь у людей! Только на лица эти взглянуть! И даже Церкви Православной эта даль от Москвы на пользу пошла. Церковь здесь - народная, я же вижу. Потому и слово её в душу самую людскую проходит. Вот и надо это слово туда, в Россию, нести. А не шашкой махать направо-налево.
– Что ж, целовать жидов-комиссаров в уста сахарные?!
– А вы-то, сами, - чем нынче не жид, Иван Ефремович? - усмехнулся Гурьев.
Шлыков побагровел и закашлялся. Дождавшись, пока у есаула пройдёт первый приступ и немного расправятся лёгкие, Гурьев продолжил:
– Ну, это же просто. Велика Россия, а деваться вам в ней некуда. Нигде вас не ждут, нигде вам не рады. В спину шипят, бандитом обзывают. За речку шагу не ступишь по-человечески, в Москву не поедешь, про Петербург - и говорить нечего. Паспорта нет, так, бумажки какие-то, филькины грамоты. Церковь построить или школу открыть - на всё дозволение властей требуется, а басурманам этим косорылым всё не слава Богу - так и норовят ободрать православного человека как липку. Детей в университет не примут, хоть они и семь пядей во лбу, молодёжь, вместо того, чтобы военное дело постигать да пример брать со старшего поколения, в Совдепию косится, уши проклятым комсомольским агитаторам открывает. Служить негде и некому, одно разорение и непотребство. Родная страна вам не мать, а мачеха. Чем не жидовская доля, Иван Ефремович?
Кого другого - наверняка и слушать бы есаул не утрудился. Но этот парень… Да кто ж ты таков, снова подумал Шлыков. А Гурьев продолжил:
– Любому человеку - русскому ли, жиду ли, не имеет значения, - важно быть нужным. Знать, что он человек, а не мусор, что он пользу приносит. Пусть махонькую, пусть не такую, как все. Туда, где их своими признали, они и пошли. В бунтовщики. Да, это было ошибкой. То есть хуже, чем преступлением. А разве прочие все без греха, - те, кто своим недомыслием, а то и прямым расчётом толкали их в это? А в войну что творилось? А потом? Все народы - замысел Божий. Любой народ священен и неподсуден, Иван Ефремович. Народ, но не личности. Личностей бы некоторых повесить, и поскорее, - вот это было бы, как нельзя кстати. И насчёт жидов, Иван Ефремович, так скажу. Среди жидов ангелочков не более водится, чем среди всех остальных прочих. Это я безо всяких подсказок знаю, да и ещё в Ветхом Завете про это чёрным по белому написано. Только знаете, почему русские такую великую страну, такую империю вытянули? Потому, что ко всем, кто в русскую империю входил, ко всем без исключения, кто в русскую ойкумену вливался, относились спокойно и ровно, судили и по совести, и по закону. И тех, кого войной присоединяли, и тех, кто сам под знамёна вставал. А с евреями - не получилось так. Почему да отчего - боюсь, не при нашей жизни и не нам предстоит в этом разбираться. А то, что эту власть поддержали, то, что в неё поверили и служить ей кинулись - это ещё отольётся. Кровавыми слезами.
– Что, - усмехнулся Шлыков, - а разве не жидовская это власть?
– Нет, Иван Ефремович, - покачал головой Гурьев. - Власть эта не жидовская. Не русская, не китайская. Ничья она, в этом всё дело. Нет в ней человеческого ничего. Никакая власть ни в какие прежние времена не пыталась из людей всё людское вытрясти, выжечь начисто, без остатка. Были, конечно, всякие поползновения, но таких… Такого - не было никогда.
– Но кто же… Кто-то же крутит всем этим?!
– Кто-то, возможно, и крутит, - задумчиво проговорил Гурьев. - Но если этот кто-то действительно существует, то крутит он евреями так же, как и остальными. Понимаете, Иван Ефремович?
– Нет, - потряс чубом Шлыков.
– И я пока не очень, - сознался Гурьев. - Но так хочется. Скажите мне вот какую вещь. Среди тех комиссаров-жидов, - много ли таких, кто в Бога верует? Не в Ленина да в коммунизм, а в Бога? Пусть не по-русски, не по-православному, пускай хоть по-своему, по-жидовски? Ответьте.
– Что же ты, Яков Кириллыч, говоришь-то такое?! - взмолился Шлыков. - Как же это, комиссар - и в Бога?! Быть такого не может!
– Вот. Может, в этом и секрет, Иван Ефремыч? А собачиться попусту, комиссаров жидами обзывать, а жидов комиссарами - только всё путать до полной безнадёжности. Да и одни ли комиссары там? Я и сам с Троцким обниматься не жажду. Но почему же только непременно Троцкий, Иван Ефремович? А братья Рубинштейны, музыканты и педагоги, а художник Левитан, а скульптор Антокольский? А казначей Трахтенберг, что у Врангеля служил? А тот мальчик, наконец, Лёня Канегиссер, что прострелил башку упырю Урицкому? Человеку разум для того и дан, чтоб он думать учился, а не глупости всякие повторял. Слова и язык даны человеку, как орудие его разума, чтобы объединять людей, к свету вести их. А не собачий лай да поношения всякие изрыгать. Большевики, кроме всего прочего, словом своим сильны, мечтой. Пусть нам и не нравится это, однако силу их отрицать мы не можем. Есть эта сила в них, есть!
– Это точно, - покачал головой Шлыков. - Кто ж тебя-то словам таким научил, Яков Кириллыч?
– Нет уже этих людей на свете, - Гурьев посмотрел на Шлыкова так, что тому сделалось неуютно. - А если и были б… Что ж, я ведь всё понимаю, Иван Ефремович. Инерция - страшная вещь. Почти неодолимая даже. Но именно - почти. Если б собрать всех наших… Эх, - Гурьев махнул безнадёжно рукой. - Только опять всё начнётся, как встарь. Каждый на себя одеяло тянет. У этих Колчак - дурак, у тех - Врангель предатель, у третьих - Деникин враг. У красных не было этого. Не было - вот и в силе они теперь, а мы - в Китае.
– Зато здесь крепко стоим, - буркнул, мрачнея, Шлыков.
– Крепко? Да так ли? - грустная усмешка обозначилась у Гурьева на лице. - Это до первых гроз, Иван Ефремович. Китайцы в свою игру играют, японцы - в свою, а мы, русские, между их жерновами барахтаемся. Эти дураки хотят с Советами воевать. Слыханное ли дело? Не видать им в такой войне победы. А вот если бы в самом начале - железку под охрану взять, с китайцами и японцами всерьёз начать договариваться… Лет бы восемь назад хотя бы… Если бы эта дорога по-прежнему русской была - глядишь, и большевички по-другому запели б. Тогда ещё, когда армия да казачество здесь, на Дальнем на нашем Востоке, в силе были своей, в Забайкалье. А сейчас японцы так уже тут уселись - не сдвинуть враз. Всё, что можно, действительно - это лавировать, выгоду свою, русскую, оборонять. И не дать себя в авантюры китайские да японские втягивать. А с японцами, с Сумихарой, я могу поговорить.
– Ты?!? - опешил Шлыков. - Как?!?
– А я фокус знаю, - отчаянно улыбнулся Гурьев. - Такой фокус, против которого Сумихара ни за что не устоит.
Идея пообщаться с генералом возникла у Гурьева ещё в Харбине. Не было только ни случая, ни повода. А теперь - появился. Гурьев - в силу своей подготовки и усвоенных знаний, накопленных уже здесь, в Трёхречье, наблюдений - очень хорошо понимал, как туго придётся казакам, если разразится война с Советами. И что без японцев не обойдётся при этом никак.
– Добро, - кивнул Шлыков. - Правду, значит, Кайгородов про тебя говорил. Вот Масленицу отгуляем - и поедем. Покажешь мне свой фокус. Очень хочу я на него посмотреть… Ох, Яков Кириллыч! Кто ж ты таков, никак не уразумею?!
Гурьев только сейчас понял, что всё это время Пелагея держала его за локоть. Держала, гладила, и такими глазами смотрела. Полюшка.
* * *
Масленицу гуляли, действительно, с размахом. А, отгуляв, стали в Харбин собираться. Вся станица, до последнего человека, включая баб и ребятишек, вышла провожать отряд. Прощаясь, Пелагея обняла Гурьева. Отстранившись, накинула ему на шею что-то - не то амулет, не то ладанку, он и рассмотреть толком не успел, -зашептала быстро-быстро:– Ты не возражай, не возражай, Яшенька. Это ладанка особая, намоленная, заговоренная, я её к самому владыке Мелетию возила, благословение выпросила. Никола-угодник это, заступник святой всех путников… От любой напасти тебя убережёт, хоть от пули, хоть от сабли, от воды да огня. Не возражай, Яшенька! Чай, не на гулянку-то едешь, Бог один знает, что вас в дороге-то ждёт!
– Не стану возражать, голубка моя, - тихо проговорил Гурьев, обнимая её. - Я ведь совсем ненадолго уезжаю, Полюшка. Неделю, самое многое - дней десять. Ты не тревожься, милая. Я вернусь.
– Ну и ладно, - Пелагея улыбнулась вздрагивающми губами. - И хорошо. Дай-ка, я ещё с Серко твоим пошепчусь.
Пелагея взяла коня за морду, потянулась к нему, дунула тихонько в ноздри. Серко фыркнул, мотнул головой. Пелагея что-то забормотала на низкой ноте, то приближая своё лицо к нему, то отдаляя, раскачиваясь. Гурьев смотрел на это во все глаза. Пелагея будто гипнотизировала животное. И, что удивительно, Серко, кажется, вовсе не сопротивлялся. Напротив, - кивал, соглашаясь, пофыркивал, будто отвечал. Пелагея, остановившись и отпустив Серко, повернула к Гурьеву лицо, - какие же глаза у неё, какие глаза, подумал он, - выдохнула:
– Вот, Яшенька. Ты на него положись, на Серко-то. Он тебя теперь из всякой беды вывезет. Он мне обещал.
Гурьев кивнул, снова обнял Пелагею, поцеловал в губы:
– До свидания, голубка моя. Не скучай.
Пелагея от него отошла, и Гурьев птицей взлетел в седло, закружился на месте. И увидел, как женщина остановилась у стремени Шлыкова, поманила атамана рукой. Тот, помедлив, нагнулся к ней, а Пелагея, обняв его, что-то прошептала казаку в лицо. Высвободившись, тот кивнул несколько раз и вдруг вскинул правую руку с висящей на ней нагайкой к папахе - вроде как шутливо, но лицо его при этом оставалось серьёзным. А Пелагея пошла к дому - с гордо поднятой головой, да такой походкой, что закряхтели казаки, а бабы загудели - не то завистливо, не то осуждающе. А Гурьев улыбнулся.
Когда они отъехали несколько вёрст от станицы, Шлыков, скакавший до этого в арьергарде отряда, нагнал Гурьева, закачался рядом. Гурьев молчал, глядя прямо перед собой, лицо его было сосредоточенным и даже как будто угрюмым. Шлыков первым не выдержал, заговорил:
– Не пойму я что-то, Яков. Чем же ты Пелагею-то приворожил? Молодой ведь ты хлопец совсем ещё!
– Я ворожбе, Иван Ефремович, не обучен. Я просто её люблю. Как могу, как умею. Вот и весь секрет.
Помолчали. Шлыков сопел, хотел сказать что-то - и не решался. А Гурьев на этот раз вовсе не спешил приходить ему на помощь. Наконец, есаул прокашлялся:
– Ты, в общем… Ты прости меня, Яков Кириллыч. Я ведь чуть было тебя не зарубил. Прости.
– Пустое, господин есаул, - Гурьев едва заметно усмехнулся. - Сказала ведь Полюшка - пулю ещё для меня не отлили, саблю не выковали. Я понимаю. Забудем. Я зла на вас не держу, но и вы уж, будьте так ласковы.
– Не пропадёт за мной, Яков. Не пропадёт. Ежели с Сумихарой выгорит, я тебя к самому Григорию Михайловичу проведу! Надо тебе с ним поговорить непременно.
– Вот этого не знаю, - с сомнением произнёс Гурьев. - Может, и так. А может, и нет. Ну, поживём - увидим.
Шлыков кивнул как-то странно и чуть придержал коня. Гурьев снова оказался впереди. Сняв вязаную - тоже Полюшка расстаралась - перчатку, вытащил на свет ладанку, рассмотрел подробнее. Вот же диво, подумал он, не иначе, как сама её и точила. Это был некрупный, не более старого полтинника, кусок тёмной яшмы, почти квадратный, со скруглёнными краями и сквозным отверстием в верхней части, через который и был пропущен ремешок. На одной стороне и в самом деле угадывалось нечто, напоминающее силуэт святого с нимбом, а другая сторона была гладкой, отполированной почти до блеска. Покачав головой, Гурьев убрал амулет назад под одежду. Ох, Полюшка, Полюшка.
По дороге они разделились - большая часть отряда направилась в Верхнюю Ургу, а меньшая - около двадцати человек вместе со Шлыковым и Гурьевым, - дальше, в Харбин.
Отряд остался ожидать их в Алексеевке. Сам Шлыков, четыре казака для охраны и Гурьев отправились в город. Поселились сначала на постоялом дворе у Чудова. Шлыков собрался через русских сотрудников запрашивать аудиенцию, но Гурьев махнул рукой:
– Да вы что, Иван Ефремович! Так нам тут до самого морковкина заговенья сидеть придётся. Вот это в ящик для писем опустите, - он протянул Шлыкову узкий и длинный конверт жёлтой рисовой бумаги, - а завтра, с Божьей помощью, отправимся.
– Что здесь? - помахивая конвертом, хмуро спросил атаман.
– Письмо Сумихаре.
– А ты… по-японски?!
– Разумеется, - дёрнул плечом Гурьев.
– Н-да, - хмыкнул Шлыков. - Ох, узнать бы мне, кто ты таков… Ладно. Поверю и на этот раз. Пока не жалел, вроде.
– Так со всеми обычно бывает, Иван Ефремович, - улыбнулся широко Гурьев.
Перед крыльцом особняка, в котором размещалась резиденция генерала, Гурьев остановился и повернулся к Шлыкову:
– Пожалуйста, послушайте, Иван Ефремович. Пока мы будем внутри, ничего не произносите и ничему не удивляйтесь, во всяком случае, вслух. Если вы сделаете какой-нибудь неправильный жест или издадите неподобающий возглас, это может всё испортить. Молчите, что бы ни происходило. Договорились?
– Ну…
– Пообещайте мне это, Иван Ефремович, - Гурьев, не мигая, глядел в лицо атамана.
– Обещаю, - Шлыков не отвёл взгляда, но моргнул, и покосился на длинный свёрток в руках Гурьева.
– Отлично, - кивнул Гурьев. - Вперёд.
Они вошли внутрь и остановились перед офицером штаба, назвали свои имена. Японец сверился со списком посетителей:
– Его высокопревосходительство генерал Сумихара примет вас, господа. Оставьте ваше оружие.
Шлыков, еле слышно скрипнув зубами, так, что Гурьеву стало его даже жалко, отстегнул от перевязи шашку, вынул револьвер и грохнул на стол перед японцем. Тот повернулся к Гурьеву, который в этот миг одним движением развернул шёлк, и оба, - и японец, и Шлыков - ахнули: в руках у Гурьева засверкал полировкой ножен и золотом гарды тати [8], - длинный, с заметным изгибом клинка.
– Этот меч - дар генералу Сумихаре. Никто, кроме слуги Сына Неба, не смеет прикоснуться к нему, - высоким, визгливым голосом со звенящими, вибрирующими обертонами, - так, как учил его Мишима, - пролаял Гурьев по-японски.
Офицер, вытаращив на него глаза, даже переставшие быть узкими от изумления, вскочил и вытянулся. Надо же, обрадовался Гурьев. А ведь сработало.
Другой офицер свиты главы военной миссии Ямато поклонился и распахнул перед ними двери генеральского кабинета. Они переступили порог, вошли. Сумихара стоял и молча ждал, только слегка поклонившись - ему уже доложили о необычном визитёре. Гурьев, поклонившись много ниже в ответ, вызвав тем самым замешательство у всех без исключения присутствующих, выпрямился. Потом, сделав ещё два шага вперёд, к генералу, низко наклонил голову и протянул Сумихаре меч - рукоятью к себе.