Страница:
Слезы брызнули из глаз девушки, когда она произнесла свою страстную мольбу и спрятала лицо на груди сестры.
– Утешься, Элис! – сказала старшая, целуя ее чистый лоб. – Покрывало монахини никогда не бросит тени на твое юное чело. Что скажете вы, сестры? Говорите не об Элис и не обо мне, а только о себе.
Сестры единодушно воскликнули, что жребий у них общий и что обители мира и добродетели могут быть и за пределами монастырских стен.
– Отец, – сказала старшая, с достоинством вставая, – вы слышали наше окончательное решение. Та благочестивая забота, которая обогатила аббатство Сент Мэри и поручила нас, сирот, святым его попечениям, предписала, чтобы ничем не стесняли наших склонностей, но чтобы нам дана была свобода жить по своей воле. Мы просим вас, не говорите нам больше об этом. Сестры, близок полдень. Укроемся в доме до вечера!
Поклонившись монаху, она встала и направилась к дому, ведя за руку Элис; остальные сестры шли за ними.
Святой муж, часто и настойчиво поднимавший этот вопрос, но никогда еще не встречавший такого прямого отпора, шел немного позади, опустив глаза долу и шевеля губами, словно читая молитву. Когда сестры приблизились к крыльцу, он ускорил шаги и крикнул, чтобы они остановились.
– Стойте! – воскликнул монах, поднимая правую руку и переводя гневный взгляд с Элис на старшую сестру. – Стойте и выслушайте, каковы эти воспоминания, которые вы хотели бы ценить превыше вечности и пробуждать – если, по счастью, они дремлют – с помощью пустых игрушек. Память о земном обременена в последующей жизни горькими разочарованиями, печалями, смертью и изнуряющей скорбью. Настанет день, когда взгляд на бессмысленные безделушки раскроет глубокие раны в сердцах ваших и пронзит вас до самых глубин души. Когда придет этот час – и помните, он пробьет, – уйдите из мира, к которому влечетесь, в прибежище, вами отвергнутое! Найдите келью, которая была бы холоднее, чем огонь смертных, притушенный бедами и испытаниями, и там оплакивайте мечты юности. Такова воля неба, не моя, – сказал монах, понизив голос и окинув взором отпрянувших девушек. – Благословение девы да пребудет с вами, дочери!
С этими словами он скрылся за калиткой, а сестры поспешили в дом и в тот день больше не показывались.
Но природа продолжает улыбаться, хотя бы священники и хмурились, и на следующий день солнце светило ярко, и так было на следующий и еще на следующий день. И в сиянии утра и в кротком покое вечера пять сестер по-прежнему гуляли, работали или коротали часы в беззаботной беседе в своем тихом фруктовом саду.
Быстро протекало время, как течет рассказ, даже быстрее, чем многие рассказы, к числу которых, боюсь, можно отнести и этот. Дом пяти сестер стоял на старом месте, и те же деревья бросали приятную тень на траву в саду. И сестры были здесь, такие же прелестные, как и раньше, но перемены посетили их жилище. Иногда здесь слышалось бряцание доспехов, и лунные отблески падали на стальные шлемы; а иной раз измученные кони останавливались у ворот, и быстро скользила женская фигура, словно торопясь услышать весть, привезенную усталым посланцем. Однажды заночевала в стенах аббатства большая компания кавалеров и дам, а назавтра они уехали, и с ними две из прекрасных сестер. Потом всадники стали появляться реже и, казалось, привозили недобрые вести; наконец они совсем перестали приезжать, и после захода солнца к воротам пробирались крестьяне с израненными ногами и передавали то, что было им поручено. Однажды в мертвый час ночи гонец прибыл в аббатство, и, когда настало утро, плач и стенания раздались в доме сестер, а потом спустилось на него унылое молчание, и больше не видно было здесь ни рыцарей, ни дам, ни коней, ни доспехов.
Хмурая мгла была в небе, и солнце закатилось во гневе, окрасив тусклые облака последними отблесками своей ярости, когда ярдах в ста от аббатства медленно проходил, скрестив руки, все тот же черный монах. Губительный туман пал на деревья и кусты, и время от времени ветер, нарушив, наконец, неестественную тишину, царившую весь день, вздыхал тяжело, словно предвещая с тоской те опустошения, какие принесет надвигаюшаяся буря. Летучая мышь в фантастическом полете скользила в тяжелом воздухе, а на земле кишели пресмыкающиеся твари, которых инстинкт привел питаться и жиреть под дождем.
Не были теперь устремлены долу взоры монаха; они блуждали вокруг и переходили с предмета на предмет, словно сумрак и запустение этих мест находили живой отклик в его душе. Снова приблизился он к дому сестер и снова вошел в калитку.
Но слуха, его не коснулся смех, и взгляд его не остановился на прекрасном облике пяти сестер. Вокруг было тихо и безлюдно. Ветви деревьев погнулись или сломались, выросла высокая сорная трава. Легкие стопы не приминали ее много-много дней.
Равнодушно или рассеянно, как человек, привычный к переменам, монах проскользнул в дом и вошел в низкую, темную комнату. Четыре сестры сидели здесь. От черной одежды их бледные лица казались еще белее, а время и скорбь оставили на них глубокие следы. Они все еще были величавы, но румянец и горделивая красота исчезли.
А Элис, где была она? На небесах.
Монах – даже монах – мог терпеливо отнестись к их печали; ибо давно не виделись эти сестры, и никогда не могли бы одни только годы провести эти борозды на их побледневших лицах. Он молча сел и знаком предложил не прерывать беседы.
– Они здесь, сестры, – дрожащим голосом сказала старшая. – У меня никогда не хватало духу посмотреть на них с тех пор, а теперь я браню себя за слабость. Разве может быть в памяти о ней что-то, чего бы мы страшились? Как радостно будет воскресить былые дни!
При этих словах она бросила взгляд на монаха и, открыв шкаф, достала пяльцы с давно законченным вышиваньем. Поступь ее была твердой, но рука дрожала, когда она брала последние, пятые пяльцы. И, когда при виде их нашли себе исход чувства других сестер, у нее полились долго сдерживаемые слезы, и, рыдая, она сказала:
– Да благословит ее бог!
Монах встал и приблизился к ним.
– Это едва ли не последняя вещь, которой она касалась до болезни,сказал он тихим голосом.
– Да! – горько плача, воскликнула старшая сестра.
Монах повернулся ко второй сестре.
– Доблестный юноша, который смотрел в твои глаза и упивался твоим дыханием, когда впервые увидел тебя увлеченной этой забавой, погребен на равнине, где трава обагрена кровью. Ржавые обломки доспехов, некогда отполированных до блеска, крошатся, лежа на земле, и признать в них его доспехи так же трудно, как признать те кости, что тлеют в могиле!
Леди застонала и начала ломать руки.
– Придворные интриги, – продолжал он, обращаясь к двум другим сестрам,увлекли вас из вашего мирного дома в царство разгула и роскоши. Те же интриги и неугомонное честолюбие надменных и воинственных людей отослали вас обратно, овдовевших дев и униженных изгнанниц. Правду ли говорю я?
Рыдания обеих сестер были единственным их ответом.
– Нет нужды, – многозначительно сказал монах,тратить время на мишуру, которая воскресит бледные призраки былых надежд. Похороните их, обрушьте на их головы эпитимию и умерщвление плоти, сокрушите их, и да будет монастырь их могилой!
Сестры попросили три дня на размышления и поняли в ту ночь, что монашеское покрывало будет поистине достойным саваном для их отошедших радостей. Но вот снова настало утро, и, хотя ветви деревьев поникли и подметали землю, это был все тот же фруктовый сад. Трава стала жесткой и высокой, но было здесь место, где так часто сиживали они вместе, когда перемены и скорбь были лишь пустым звуком. Были здесь все аллеи и уголки, какие наполняли веселием Элис, а в нефе собора лежала каменная плита, под которой покоилась она в мире.
И разве могли бы они, помня о том, как содрогалось ее юное сердце при мысли о монастырских стенах, смотреть на ее могилу, облаченные в одеяние, от которого зябко стало бы даже праху ее? Разве могли бы они склоняться в молитве и, хотя бы все силы небесные внимали им, омрачить тенью печали лицо ангела? Нет!
Они послали в чужие края за художниками, в те времена прославленными, и, получив разрешение церкви на благочестивое свое дело, поручили сделать на пяти больших стеклах точную копию старой их вышивки. Эти стекла были вставлены в большое окно, лишенное до сей поры украшений, и, когда солнце сияло ярко, что доставляло ей когда-то такую радость, знакомые узоры загорались красками и, проливая поток ослепительного света на плиты, согревали имя «Элис».
Ежедневно в течение многих часов сестры. медленно прохаживались взад и вперед по нефу или преклоняли колени у широкой каменной плиты. Спустя много лет только трех сестер можно било увидеть в привычном месте, потом только двух, а по прошествии долгого времени – только одну одинокую женщину, согбенную годами. Наконец и она перестала приходить, а на каменной плите были начертаны пять простых имен.
Плита стерлась и была заменена другою, и много поколений сменилось с тех пор. Время смягчило краски, но по-прежнему поток света льется на забытую могилу, от которой не осталось ни следа, и по сей день приезжему показывают в Йоркском соборе старинный витраж, называемый «Пять сестер».
– Это печальная повесть, – сказал джентльмен с веселым лицом, осушая стакан.
– Это повесть о жизни, а жизнь соткана из таких печалей, – сказал рассказчик вежливо, но тоном серьезным и грустным.
– Есть тени на всех прекрасных картинах, но есть также и свет, если мы пожелаем его видеть, – возразил джентльмен с веселым лицом. – Младшая сестра в вашем рассказе была всегда весела.
– И умерла рано, – мягко сказал другой.
– Быть может, она умерла бы раньше, будь она менее счастлива, – с чувством возразил первый. – Неужели вы думаете, что сестры, так горячо ее любившие, меньше бы тосковали, если бы ее жизнь была сумрачной и печальной? Если что и может утишить первую острую боль тяжелой утраты, то, на мой взгляд, только мысль, что те, кого я оплакиваю, будучи безгрешно счастливы здесь и любимы всеми их окружающими, были готовы перейти в более чистый и счастливый мир. Будьте уверены, солнце озаряет эту прекрасную землю не для того, чтобы видеть хмурые глаза!
– Мне кажется, вы правы, – сказал джентльмен, поведавший эту историю.
– Кажется! – воскликнул другой. – Да кто же может в этом сомневаться? Возьмите любой предмет горестных сожалений и посмотрите, сколько связано с ним приятного. Воспоминание о былых радостях может причинить боль…
– И причиняет, – перебил другой.
– Да, причиняет! Память о счастье, которое нельзя вернуть, есть боль, но боль смягченная. К сожалению, с нашими воспоминаниями связано многое, что мы оплакиваем, и многие поступки, в которых мы горько каемся. Однако я твердо верю: сколь ни изменчива жизнь, но в ней есть столько солнечных лучей, на которые можно оглянуться, что ни один смертный (разве что он оттолкнул от себя всякую надежду) не захочет осушить хладнокровно кубок, наполненный водою Леты[30], будь он у него под рукой!
– Возможно, что ваша уверенность вас не обманывает, – сказал седой джентльмен после недолгого раздумья. – Я склоняюсь к тому, что это так.
– А в таком случае, – отозвался тот, – хорошее в этой стадии существования перевешивает дурное, что бы ни говорили нам лжефилософы. Если наша любовь и подвергается испытаниям, она же приносит нам утешение и успокоение, и воспоминания, как бы ни были они печальны, служат самым прекрасным и чистым связующим звеном между этим миром и лучшим. Но позвольте-ка! Я вам расскажу историю в другом роде.
И после короткого молчания джентльмен с веселым лицом пустил пунш вкруговую и, бросив лукавый взгляд на брюзгливую леди, которая, по-видимому, весьма опасалась, как бы он не вздумал рассказать что-нибудь непристойное, начал:
Кстати, о предке барона. Я вспоминаю о великих правах барона на уважение к его родословной. Право же, я не смею сказать, сколько предков было у барона, но знаю, что их было у него куда больше, чем у всякого другого человека тех времен, и могу только пожелать, чтобы он жил в наши более поздние времена, когда бы их было еще больше. Тяжело приходилось великим людям прошлых веков – тяжело потому, что они рано явились на свет, ибо неразумно предполагать, что человеку, родившемуся триста или четыреста лет назад, предшествовало столько же родичей, сколько человеку, родившемуся сейчас. У последнего человека, кто бы он там ни был, – а он может оказаться башмачником или каким-нибудь другим жалким простолюдином, – будет более длинная родословная, чем у самого знатного дворянина наших дней; и я утверждаю, что это несправедливо.
Но вернемся к барону фон Кельдветауту из Грогзвига. Это был красивый смуглый молодец с темными волосами и длинными усами, который выезжал на охоту в костюме из ярко-зеленой линкольнской ткани, в рыжих сапогах и с охотничьим рогом, повешенным через плечо, как у кондуктора почтовой кареты. Когда он трубил в этот рог, немедленно являлись двадцать четыре других джентльмена, рангом пониже, в костюмах из ярко-зеленой линкольнской ткани погрубее и в рыжих сапогах с подошвами потолще, и галопом мчались они все, держа в руках пики, похожие на лакированные колья изгороди, чтобы травить кабанов или схватиться один на один с медведем; в последнем случае барон сначала убивал его, а затем мазал медвежьим жиром свои усы.
Весело жил барон из Грогзвига и еще веселее – приближенные барона, которые каждый вечер пили рейнское вино, пока не падали под стол, а тогда они ставили бутылки на пол и требовали трубку. Не бывало еще на свете таких славных, буйных, лихих, разгульных ребят, как развеселая ватага из Грогзвига.
Но забавы за столом и забавы под столом требуют некоторого разнообразия, в особенности когда все те же двадцать пять человек садятся все за тот же стол, чтобы толковать все о том же и рассказывать все те же истории. Барон заскучал и нуждался в развлечении. Он начал ссориться со своими джентльменами и ежедневно после обеда лягался, стараясь сбить с ног двоих или троих.
Сначала это показалось приятной переменой, но примерно через неделю приелось, и барон совсем расклеился и в отчаянии придумывал какое-нибудь новое увеселение.
Однажды вечером после охоты, на которой он превзошел Нимрода[31] и убил и с торжеством привез домой «еще одного славного медведя», барон фон Кельдветаут мрачно сидел во главе стола, с недовольным видом созерцая закопченный потолок зала. Он осушал один за другим большие кубки вина, но чем больше он пил, тем сильнее хмурился. Джентльмены, удостоенные опасной чести сидеть по правую и по левую его руку, подражали ему на диво, осушая кубки и хмуро взирая друг на друга.
– Я это сделаю! – внезапно крикнул барон, хлопнув по столу правой рукой, а левой закручивая ус. – Пейте за здоровье госпожи Грогзвига!
У двадцати четырех ярко-зеленых молодцов побледнели лица, но двадцать четыре носа не изменили окраски.
– Я говорю – за здоровье госпожи Грогзвига! – повторил барон, окидывая взором сотрапезников.
– За здоровье госпожи Грогзвига! – гаркнули яркозеленые, и в двадцать четыре глотки влились двадцать четыре английские пинты такого превосходного старого рейнвейна, что они причмокнули сорока восемью губами и вдобавок подмигнули.
– За прекрасную дочь барона фон Свилленхаузена! – воскликнул Кельдветаут, снизойдя до объяснения. Завтра еще до захода солнца мы будем просить ее отца отдать нам ее в жены. Если на наше сватовство он ответит отказом, мы отрежем ему нос!
Присутствующие ответили гулом. Каждый с устрашающей выразительностью прикоснулся сначала к рукоятке меча, а затем к кончику носа.
Сколь приятно видеть дочернюю преданность! Если бы дочь барона фон Свилленхаузена сослалась на то, что сердце ее занято другим, или упала к ногам отца и посолила их слезами, или просто лишилась чувств, или угостила старого джентльмена безумными воплями, сто шансов против одного, что замок Свилленхаузен вылетел бы в трубу, или, вернее, барон вылетел бы из окна, а замок был бы разрушен. Однако девица сохранила спокойствие, когда ранним утром посланец привез весть о сватовстве фон Кельдветаута, и скромно удалилась в свою комнату, из окна которой увидела прибытие жениха и его свиты. Удостоверившись в том, что ее нареченный – всадник с длинными усами, она поспешила предстать пред своим отцом и выразила готовность пожертвовать собою, дабы обеспечить ему покой. Почтенный барон заключил свое детище в объятия и смахнул слезинку радости.
В тот день было торжественное пиршество в замке. Двадцать четыре ярко-зеленых молодца фон Кельдветаута обменялись клятвами в вечной дружбе с двенадцатью ярко-зелеными фон Свилленхаузена и обещали старому барону пить его вино, «пока все не посинеет», разумея, должно быть, под этим, что их физиономии приобретут такую же окраску, как и носы. Все хлопали друг друга по спине, когда пришло время расстаться, и барон фон Кельдветаут со своими приближенными весело отправился домой.
В течение шести скучнейших недель у медведей и кабанов были каникулы. Дома Кельдветаута и Свилленхаузена соединились; копья ржавели, а охотничий рог барона охрип от безделья.
Это были счастливые времена для двадцати четырех, но – увы! – дни славы и благоденствия уже натянули сапоги и удалялись быстрыми шагами.
– Дорогой мой! – сказала баронесса.
– Любовь моя! – сказал барон.
– Эти грубые крикливые люди…
– Какие, сударыня? – встрепенувшись, спросил барон.
Из окна, у которого они стояли, баронесса указала вниз во двор, где ничего не ведающие ярко-зеленые распивали солидных размеров прощальный кубок, прежде чем выехать на охоту и затравить одного-двух кабанов.
– Это моя охотничья свита, сударыня, – сказал барон.
– Распустите ее, мой милый, – прошептала баронесса.
– Распустить ее?! – в изумлении вскричал барон.
– Чтобы доставить мне удовольствие, мой милый,пояснила баронесса.
– Удовольствие черту, сударыня! – ответил барон.
Тут баронесса испустила громкий вопль и упала в обморок к ногам барона.
Что было делать барону? Он кликнул служанку этой леди и заревел, чтобы позвали лекаря, а затем, выбежав во двор, лягнул двух ярко-зеленых, которые были к этому особенно привычны, и, прокляв всех остальных, предложил им убраться к… Но неважно, куда. Я не знаю этого слова по-немецки, иначе я бы выразился деликатно на этом языке.
Не мне говорить, какими путями и способами ухитряются иные жены забрать в руки иных мужей, хотя, быть может, у меня и есть свое мнение об этом предмете, и, может быть, ни одному члену парламента не следовало бы жениться, ибо из каждых четырех женатых членов трое должны голосовать не по своей совести, но по совести своих жен (если есть на свете таковая). Мне же достаточно сейчас сказать, что баронесса фон Кельдветаут приобрела тем или иным путем большую власть над бароном фон Кельдветаутом, и мало-помалу, потихоньку да полегоньку, день за днем и год за годом барон начал уступать в спорных вопросах, и его лукаво лишали привычных развлечений, а к тому времени, когда он стал добродушным толстяком лет сорока восьми, покончено было для него с пирушками, разгулом, охотничьей свитой и всякой охотой – короче говоря, со всем, что было ему по вкусу и к чему он привык. И, хотя был он свиреп, как лев, и бесстыж, его окончательно унизила и укротила его собственная супруга в его собственном замке Грогзвиг.
Однако были у барона и другие невзгоды. Примерно через год после свадьбы появился па свет жизнерадостный юный барон, в честь которого сожгли бог весть сколько фейерверков и распили бог весть сколько дюжин бутылок; а на следующий год появилась юная баронесса, а через год еще один юный барон, и так ежегодно либо барон, либо баронесса (а однажды-оба сразу), пока барон не увидел себя отцом маленького семейства из двенадцати человек. В каждую из этих годовщин почтенная баронесса фон Свилленхаузен с нервической чувствительностью тревожилась о здоровье своего дитяти, баронессы фон Кельдветаут; и, хотя не было замечено, чтобы добрая леди оказала какую-нибудь существенную помощь, способствующую выздоровлению ее дитяти, однако она почитала долгом быть по мере сил нервической в замке Грогзвиг и делить время между высоконравственными замечаниями касательно домашнего хозяйства барона и оплакиванием тяжкой участи несчастной своей дочери. А если барон из Грогзвига, слегка задетый и раздраженный этим, собирался с духом и осмеливался намекнуть, что его жене живется во всяком случае не хуже, чем другим женам баронов, баронесса фон Свилленхаузен просила всех присутствующих обратить внимание на то, что никто, кроме нее, не сочувствует страданиям любезной ее дочери, после чего ее родственники и друзья заявляли, что, разумеется, она плачет гораздо больше, чем ее зять, и не бывало еще на свете такого жестокосердного человека, как барон из Грогзвига.
Бедный барон терпел все это, пока хватало сил, а когда сил перестало хватать, лишился аппетита и жизнерадостности и предался печали и унынию. Но его подстерегали еще новые заботы, и, когда они пришли, меланхолия его и грусть усугубились. Настали новые времена. Он погряз в долгах. Иссякли сундуки Грогзвига, хотя род Свилленхаузенов почитал их бездонными, и как раз в ту пору, когда баронесса собиралась прибавить тринадцатого отпрыска к семейной родословной, фон Кельдветаут обнаружил, что не имеет никакой возможности пополнить эти сундуки.
– Не знаю, что делать, – сказал барон. – Не покончить ли мне с собой?
Это была блестящая идея. Барон достал из стоявшего поблизости буфета старый охотничий нож и, наточив его о свой сапог, «покусился», как говорят мальчишки, на собственное горло.
– Гм! – внезапно замешкавшись, сказал барон. – Быть может, он недостаточно остер.
Барон снова наточил его и снова «покусился», но вдруг рука его замерла, ибо он услышал громкий визг юных баронов и баронесс, помещавшихся в детской, в верхнем этаже башни, где окно было загорожено снаружи железной решеткой, чтобы они не упали в ров.
– Будь я холостяком, – вздохнув, сказал барон,я б уже раз пятьдесят мог это сделать, и никто бы мне не помешал. Эй! Отнесите в маленькую сводчатую комнату позади зала флягу с вином и самую большую трубку!
Один из слуг весьма любезно исполнил приказание барона этак через полчаса, и фон Кельдветаут, будучи об этом уведомлен, отправился в сводчатую комнату, стены которой, из темного полированного дерева, блестели при свете пылающих поленьев, сложенных в очаге. Бутылка и трубка были приготовлены, и, в общем, местечко казалось очень уютным.
– Оставь лампу, – сказал барон.
– Что вам еще угодно, милорд? – осведомился слуга.
– И убирайся отсюда, – ответил барон.
Слуга повиновался, и барон запер дверь.
– Выкурю последнюю трубку, – сказал барон, – а затем – до свиданья!
Положив до поры до времени нож на стол и осущив добрую чарку вина, владелец Грогзвига откинулся на спинку стула, протянул ноги к огню и задымил трубкой.
Он думал о многом: о нынешних своих заботах, и о прошедших днях холостяцкой жизни, и о ярко-зеленых, рассеявшихся неведомо где, по всей стране, за исключением тех двух, что, по несчастью, были обезглавлены, и четверых, которые умерли от пьянства. Его мысли обращались к медведям и кабанам, как вдруг, осушая чарку, он поднял глаза и заметил, в первый раз и с беспредельным изумлением, что он здесь не один.
– Утешься, Элис! – сказала старшая, целуя ее чистый лоб. – Покрывало монахини никогда не бросит тени на твое юное чело. Что скажете вы, сестры? Говорите не об Элис и не обо мне, а только о себе.
Сестры единодушно воскликнули, что жребий у них общий и что обители мира и добродетели могут быть и за пределами монастырских стен.
– Отец, – сказала старшая, с достоинством вставая, – вы слышали наше окончательное решение. Та благочестивая забота, которая обогатила аббатство Сент Мэри и поручила нас, сирот, святым его попечениям, предписала, чтобы ничем не стесняли наших склонностей, но чтобы нам дана была свобода жить по своей воле. Мы просим вас, не говорите нам больше об этом. Сестры, близок полдень. Укроемся в доме до вечера!
Поклонившись монаху, она встала и направилась к дому, ведя за руку Элис; остальные сестры шли за ними.
Святой муж, часто и настойчиво поднимавший этот вопрос, но никогда еще не встречавший такого прямого отпора, шел немного позади, опустив глаза долу и шевеля губами, словно читая молитву. Когда сестры приблизились к крыльцу, он ускорил шаги и крикнул, чтобы они остановились.
– Стойте! – воскликнул монах, поднимая правую руку и переводя гневный взгляд с Элис на старшую сестру. – Стойте и выслушайте, каковы эти воспоминания, которые вы хотели бы ценить превыше вечности и пробуждать – если, по счастью, они дремлют – с помощью пустых игрушек. Память о земном обременена в последующей жизни горькими разочарованиями, печалями, смертью и изнуряющей скорбью. Настанет день, когда взгляд на бессмысленные безделушки раскроет глубокие раны в сердцах ваших и пронзит вас до самых глубин души. Когда придет этот час – и помните, он пробьет, – уйдите из мира, к которому влечетесь, в прибежище, вами отвергнутое! Найдите келью, которая была бы холоднее, чем огонь смертных, притушенный бедами и испытаниями, и там оплакивайте мечты юности. Такова воля неба, не моя, – сказал монах, понизив голос и окинув взором отпрянувших девушек. – Благословение девы да пребудет с вами, дочери!
С этими словами он скрылся за калиткой, а сестры поспешили в дом и в тот день больше не показывались.
Но природа продолжает улыбаться, хотя бы священники и хмурились, и на следующий день солнце светило ярко, и так было на следующий и еще на следующий день. И в сиянии утра и в кротком покое вечера пять сестер по-прежнему гуляли, работали или коротали часы в беззаботной беседе в своем тихом фруктовом саду.
Быстро протекало время, как течет рассказ, даже быстрее, чем многие рассказы, к числу которых, боюсь, можно отнести и этот. Дом пяти сестер стоял на старом месте, и те же деревья бросали приятную тень на траву в саду. И сестры были здесь, такие же прелестные, как и раньше, но перемены посетили их жилище. Иногда здесь слышалось бряцание доспехов, и лунные отблески падали на стальные шлемы; а иной раз измученные кони останавливались у ворот, и быстро скользила женская фигура, словно торопясь услышать весть, привезенную усталым посланцем. Однажды заночевала в стенах аббатства большая компания кавалеров и дам, а назавтра они уехали, и с ними две из прекрасных сестер. Потом всадники стали появляться реже и, казалось, привозили недобрые вести; наконец они совсем перестали приезжать, и после захода солнца к воротам пробирались крестьяне с израненными ногами и передавали то, что было им поручено. Однажды в мертвый час ночи гонец прибыл в аббатство, и, когда настало утро, плач и стенания раздались в доме сестер, а потом спустилось на него унылое молчание, и больше не видно было здесь ни рыцарей, ни дам, ни коней, ни доспехов.
Хмурая мгла была в небе, и солнце закатилось во гневе, окрасив тусклые облака последними отблесками своей ярости, когда ярдах в ста от аббатства медленно проходил, скрестив руки, все тот же черный монах. Губительный туман пал на деревья и кусты, и время от времени ветер, нарушив, наконец, неестественную тишину, царившую весь день, вздыхал тяжело, словно предвещая с тоской те опустошения, какие принесет надвигаюшаяся буря. Летучая мышь в фантастическом полете скользила в тяжелом воздухе, а на земле кишели пресмыкающиеся твари, которых инстинкт привел питаться и жиреть под дождем.
Не были теперь устремлены долу взоры монаха; они блуждали вокруг и переходили с предмета на предмет, словно сумрак и запустение этих мест находили живой отклик в его душе. Снова приблизился он к дому сестер и снова вошел в калитку.
Но слуха, его не коснулся смех, и взгляд его не остановился на прекрасном облике пяти сестер. Вокруг было тихо и безлюдно. Ветви деревьев погнулись или сломались, выросла высокая сорная трава. Легкие стопы не приминали ее много-много дней.
Равнодушно или рассеянно, как человек, привычный к переменам, монах проскользнул в дом и вошел в низкую, темную комнату. Четыре сестры сидели здесь. От черной одежды их бледные лица казались еще белее, а время и скорбь оставили на них глубокие следы. Они все еще были величавы, но румянец и горделивая красота исчезли.
А Элис, где была она? На небесах.
Монах – даже монах – мог терпеливо отнестись к их печали; ибо давно не виделись эти сестры, и никогда не могли бы одни только годы провести эти борозды на их побледневших лицах. Он молча сел и знаком предложил не прерывать беседы.
– Они здесь, сестры, – дрожащим голосом сказала старшая. – У меня никогда не хватало духу посмотреть на них с тех пор, а теперь я браню себя за слабость. Разве может быть в памяти о ней что-то, чего бы мы страшились? Как радостно будет воскресить былые дни!
При этих словах она бросила взгляд на монаха и, открыв шкаф, достала пяльцы с давно законченным вышиваньем. Поступь ее была твердой, но рука дрожала, когда она брала последние, пятые пяльцы. И, когда при виде их нашли себе исход чувства других сестер, у нее полились долго сдерживаемые слезы, и, рыдая, она сказала:
– Да благословит ее бог!
Монах встал и приблизился к ним.
– Это едва ли не последняя вещь, которой она касалась до болезни,сказал он тихим голосом.
– Да! – горько плача, воскликнула старшая сестра.
Монах повернулся ко второй сестре.
– Доблестный юноша, который смотрел в твои глаза и упивался твоим дыханием, когда впервые увидел тебя увлеченной этой забавой, погребен на равнине, где трава обагрена кровью. Ржавые обломки доспехов, некогда отполированных до блеска, крошатся, лежа на земле, и признать в них его доспехи так же трудно, как признать те кости, что тлеют в могиле!
Леди застонала и начала ломать руки.
– Придворные интриги, – продолжал он, обращаясь к двум другим сестрам,увлекли вас из вашего мирного дома в царство разгула и роскоши. Те же интриги и неугомонное честолюбие надменных и воинственных людей отослали вас обратно, овдовевших дев и униженных изгнанниц. Правду ли говорю я?
Рыдания обеих сестер были единственным их ответом.
– Нет нужды, – многозначительно сказал монах,тратить время на мишуру, которая воскресит бледные призраки былых надежд. Похороните их, обрушьте на их головы эпитимию и умерщвление плоти, сокрушите их, и да будет монастырь их могилой!
Сестры попросили три дня на размышления и поняли в ту ночь, что монашеское покрывало будет поистине достойным саваном для их отошедших радостей. Но вот снова настало утро, и, хотя ветви деревьев поникли и подметали землю, это был все тот же фруктовый сад. Трава стала жесткой и высокой, но было здесь место, где так часто сиживали они вместе, когда перемены и скорбь были лишь пустым звуком. Были здесь все аллеи и уголки, какие наполняли веселием Элис, а в нефе собора лежала каменная плита, под которой покоилась она в мире.
И разве могли бы они, помня о том, как содрогалось ее юное сердце при мысли о монастырских стенах, смотреть на ее могилу, облаченные в одеяние, от которого зябко стало бы даже праху ее? Разве могли бы они склоняться в молитве и, хотя бы все силы небесные внимали им, омрачить тенью печали лицо ангела? Нет!
Они послали в чужие края за художниками, в те времена прославленными, и, получив разрешение церкви на благочестивое свое дело, поручили сделать на пяти больших стеклах точную копию старой их вышивки. Эти стекла были вставлены в большое окно, лишенное до сей поры украшений, и, когда солнце сияло ярко, что доставляло ей когда-то такую радость, знакомые узоры загорались красками и, проливая поток ослепительного света на плиты, согревали имя «Элис».
Ежедневно в течение многих часов сестры. медленно прохаживались взад и вперед по нефу или преклоняли колени у широкой каменной плиты. Спустя много лет только трех сестер можно било увидеть в привычном месте, потом только двух, а по прошествии долгого времени – только одну одинокую женщину, согбенную годами. Наконец и она перестала приходить, а на каменной плите были начертаны пять простых имен.
Плита стерлась и была заменена другою, и много поколений сменилось с тех пор. Время смягчило краски, но по-прежнему поток света льется на забытую могилу, от которой не осталось ни следа, и по сей день приезжему показывают в Йоркском соборе старинный витраж, называемый «Пять сестер».
– Это печальная повесть, – сказал джентльмен с веселым лицом, осушая стакан.
– Это повесть о жизни, а жизнь соткана из таких печалей, – сказал рассказчик вежливо, но тоном серьезным и грустным.
– Есть тени на всех прекрасных картинах, но есть также и свет, если мы пожелаем его видеть, – возразил джентльмен с веселым лицом. – Младшая сестра в вашем рассказе была всегда весела.
– И умерла рано, – мягко сказал другой.
– Быть может, она умерла бы раньше, будь она менее счастлива, – с чувством возразил первый. – Неужели вы думаете, что сестры, так горячо ее любившие, меньше бы тосковали, если бы ее жизнь была сумрачной и печальной? Если что и может утишить первую острую боль тяжелой утраты, то, на мой взгляд, только мысль, что те, кого я оплакиваю, будучи безгрешно счастливы здесь и любимы всеми их окружающими, были готовы перейти в более чистый и счастливый мир. Будьте уверены, солнце озаряет эту прекрасную землю не для того, чтобы видеть хмурые глаза!
– Мне кажется, вы правы, – сказал джентльмен, поведавший эту историю.
– Кажется! – воскликнул другой. – Да кто же может в этом сомневаться? Возьмите любой предмет горестных сожалений и посмотрите, сколько связано с ним приятного. Воспоминание о былых радостях может причинить боль…
– И причиняет, – перебил другой.
– Да, причиняет! Память о счастье, которое нельзя вернуть, есть боль, но боль смягченная. К сожалению, с нашими воспоминаниями связано многое, что мы оплакиваем, и многие поступки, в которых мы горько каемся. Однако я твердо верю: сколь ни изменчива жизнь, но в ней есть столько солнечных лучей, на которые можно оглянуться, что ни один смертный (разве что он оттолкнул от себя всякую надежду) не захочет осушить хладнокровно кубок, наполненный водою Леты[30], будь он у него под рукой!
– Возможно, что ваша уверенность вас не обманывает, – сказал седой джентльмен после недолгого раздумья. – Я склоняюсь к тому, что это так.
– А в таком случае, – отозвался тот, – хорошее в этой стадии существования перевешивает дурное, что бы ни говорили нам лжефилософы. Если наша любовь и подвергается испытаниям, она же приносит нам утешение и успокоение, и воспоминания, как бы ни были они печальны, служат самым прекрасным и чистым связующим звеном между этим миром и лучшим. Но позвольте-ка! Я вам расскажу историю в другом роде.
И после короткого молчания джентльмен с веселым лицом пустил пунш вкруговую и, бросив лукавый взгляд на брюзгливую леди, которая, по-видимому, весьма опасалась, как бы он не вздумал рассказать что-нибудь непристойное, начал:
«Барон из Грогзвига»
Барон фон Кельдветаут из Грогзвига в Германии был таким отменным молодым бароном, что лучше и не найти. Мне незачем говорить, что он жил в замке, ибо это само собой разумеется; незачем мне также говорить, что он жил в старом замке, ибо какой немецкий барон жил когда-нибудь в новом? Много было странных обстоятельств, связанных с этим почтенным строением, а среди них отнюдь не наименее поразительными и таинственными были следующие: когда дул ветер, он ревел в дымоходах и даже завывал среди деревьев в соседнем лесу, а когда светила луна, она проникала в маленькие отверстия в стене и ярко освещала некоторые уголки в больших залах и галереях, оставляя, однако, другие в мрачной тени. Кажется, один из предков барона, испытывая нужду в деньгах, воткнул кинжал в джентльмена, который, заблудившись, заехал однажды ночью осведомиться о дороге, и этому приписывалось происхождение сих чудесных явлений. Однако же я сомневаюсь, могло ли это быть, ибо предок барона, который был человеком любезным, впоследствии очень сожалел о своем опрометчивом поступке и, силою завладев немалым количеством камня и строевого леса, принадлежавшими более слабому барону, построил в виде искупления часовню и таким образом получил от небес расписку на всю сумму сполна.Кстати, о предке барона. Я вспоминаю о великих правах барона на уважение к его родословной. Право же, я не смею сказать, сколько предков было у барона, но знаю, что их было у него куда больше, чем у всякого другого человека тех времен, и могу только пожелать, чтобы он жил в наши более поздние времена, когда бы их было еще больше. Тяжело приходилось великим людям прошлых веков – тяжело потому, что они рано явились на свет, ибо неразумно предполагать, что человеку, родившемуся триста или четыреста лет назад, предшествовало столько же родичей, сколько человеку, родившемуся сейчас. У последнего человека, кто бы он там ни был, – а он может оказаться башмачником или каким-нибудь другим жалким простолюдином, – будет более длинная родословная, чем у самого знатного дворянина наших дней; и я утверждаю, что это несправедливо.
Но вернемся к барону фон Кельдветауту из Грогзвига. Это был красивый смуглый молодец с темными волосами и длинными усами, который выезжал на охоту в костюме из ярко-зеленой линкольнской ткани, в рыжих сапогах и с охотничьим рогом, повешенным через плечо, как у кондуктора почтовой кареты. Когда он трубил в этот рог, немедленно являлись двадцать четыре других джентльмена, рангом пониже, в костюмах из ярко-зеленой линкольнской ткани погрубее и в рыжих сапогах с подошвами потолще, и галопом мчались они все, держа в руках пики, похожие на лакированные колья изгороди, чтобы травить кабанов или схватиться один на один с медведем; в последнем случае барон сначала убивал его, а затем мазал медвежьим жиром свои усы.
Весело жил барон из Грогзвига и еще веселее – приближенные барона, которые каждый вечер пили рейнское вино, пока не падали под стол, а тогда они ставили бутылки на пол и требовали трубку. Не бывало еще на свете таких славных, буйных, лихих, разгульных ребят, как развеселая ватага из Грогзвига.
Но забавы за столом и забавы под столом требуют некоторого разнообразия, в особенности когда все те же двадцать пять человек садятся все за тот же стол, чтобы толковать все о том же и рассказывать все те же истории. Барон заскучал и нуждался в развлечении. Он начал ссориться со своими джентльменами и ежедневно после обеда лягался, стараясь сбить с ног двоих или троих.
Сначала это показалось приятной переменой, но примерно через неделю приелось, и барон совсем расклеился и в отчаянии придумывал какое-нибудь новое увеселение.
Однажды вечером после охоты, на которой он превзошел Нимрода[31] и убил и с торжеством привез домой «еще одного славного медведя», барон фон Кельдветаут мрачно сидел во главе стола, с недовольным видом созерцая закопченный потолок зала. Он осушал один за другим большие кубки вина, но чем больше он пил, тем сильнее хмурился. Джентльмены, удостоенные опасной чести сидеть по правую и по левую его руку, подражали ему на диво, осушая кубки и хмуро взирая друг на друга.
– Я это сделаю! – внезапно крикнул барон, хлопнув по столу правой рукой, а левой закручивая ус. – Пейте за здоровье госпожи Грогзвига!
У двадцати четырех ярко-зеленых молодцов побледнели лица, но двадцать четыре носа не изменили окраски.
– Я говорю – за здоровье госпожи Грогзвига! – повторил барон, окидывая взором сотрапезников.
– За здоровье госпожи Грогзвига! – гаркнули яркозеленые, и в двадцать четыре глотки влились двадцать четыре английские пинты такого превосходного старого рейнвейна, что они причмокнули сорока восемью губами и вдобавок подмигнули.
– За прекрасную дочь барона фон Свилленхаузена! – воскликнул Кельдветаут, снизойдя до объяснения. Завтра еще до захода солнца мы будем просить ее отца отдать нам ее в жены. Если на наше сватовство он ответит отказом, мы отрежем ему нос!
Присутствующие ответили гулом. Каждый с устрашающей выразительностью прикоснулся сначала к рукоятке меча, а затем к кончику носа.
Сколь приятно видеть дочернюю преданность! Если бы дочь барона фон Свилленхаузена сослалась на то, что сердце ее занято другим, или упала к ногам отца и посолила их слезами, или просто лишилась чувств, или угостила старого джентльмена безумными воплями, сто шансов против одного, что замок Свилленхаузен вылетел бы в трубу, или, вернее, барон вылетел бы из окна, а замок был бы разрушен. Однако девица сохранила спокойствие, когда ранним утром посланец привез весть о сватовстве фон Кельдветаута, и скромно удалилась в свою комнату, из окна которой увидела прибытие жениха и его свиты. Удостоверившись в том, что ее нареченный – всадник с длинными усами, она поспешила предстать пред своим отцом и выразила готовность пожертвовать собою, дабы обеспечить ему покой. Почтенный барон заключил свое детище в объятия и смахнул слезинку радости.
В тот день было торжественное пиршество в замке. Двадцать четыре ярко-зеленых молодца фон Кельдветаута обменялись клятвами в вечной дружбе с двенадцатью ярко-зелеными фон Свилленхаузена и обещали старому барону пить его вино, «пока все не посинеет», разумея, должно быть, под этим, что их физиономии приобретут такую же окраску, как и носы. Все хлопали друг друга по спине, когда пришло время расстаться, и барон фон Кельдветаут со своими приближенными весело отправился домой.
В течение шести скучнейших недель у медведей и кабанов были каникулы. Дома Кельдветаута и Свилленхаузена соединились; копья ржавели, а охотничий рог барона охрип от безделья.
Это были счастливые времена для двадцати четырех, но – увы! – дни славы и благоденствия уже натянули сапоги и удалялись быстрыми шагами.
– Дорогой мой! – сказала баронесса.
– Любовь моя! – сказал барон.
– Эти грубые крикливые люди…
– Какие, сударыня? – встрепенувшись, спросил барон.
Из окна, у которого они стояли, баронесса указала вниз во двор, где ничего не ведающие ярко-зеленые распивали солидных размеров прощальный кубок, прежде чем выехать на охоту и затравить одного-двух кабанов.
– Это моя охотничья свита, сударыня, – сказал барон.
– Распустите ее, мой милый, – прошептала баронесса.
– Распустить ее?! – в изумлении вскричал барон.
– Чтобы доставить мне удовольствие, мой милый,пояснила баронесса.
– Удовольствие черту, сударыня! – ответил барон.
Тут баронесса испустила громкий вопль и упала в обморок к ногам барона.
Что было делать барону? Он кликнул служанку этой леди и заревел, чтобы позвали лекаря, а затем, выбежав во двор, лягнул двух ярко-зеленых, которые были к этому особенно привычны, и, прокляв всех остальных, предложил им убраться к… Но неважно, куда. Я не знаю этого слова по-немецки, иначе я бы выразился деликатно на этом языке.
Не мне говорить, какими путями и способами ухитряются иные жены забрать в руки иных мужей, хотя, быть может, у меня и есть свое мнение об этом предмете, и, может быть, ни одному члену парламента не следовало бы жениться, ибо из каждых четырех женатых членов трое должны голосовать не по своей совести, но по совести своих жен (если есть на свете таковая). Мне же достаточно сейчас сказать, что баронесса фон Кельдветаут приобрела тем или иным путем большую власть над бароном фон Кельдветаутом, и мало-помалу, потихоньку да полегоньку, день за днем и год за годом барон начал уступать в спорных вопросах, и его лукаво лишали привычных развлечений, а к тому времени, когда он стал добродушным толстяком лет сорока восьми, покончено было для него с пирушками, разгулом, охотничьей свитой и всякой охотой – короче говоря, со всем, что было ему по вкусу и к чему он привык. И, хотя был он свиреп, как лев, и бесстыж, его окончательно унизила и укротила его собственная супруга в его собственном замке Грогзвиг.
Однако были у барона и другие невзгоды. Примерно через год после свадьбы появился па свет жизнерадостный юный барон, в честь которого сожгли бог весть сколько фейерверков и распили бог весть сколько дюжин бутылок; а на следующий год появилась юная баронесса, а через год еще один юный барон, и так ежегодно либо барон, либо баронесса (а однажды-оба сразу), пока барон не увидел себя отцом маленького семейства из двенадцати человек. В каждую из этих годовщин почтенная баронесса фон Свилленхаузен с нервической чувствительностью тревожилась о здоровье своего дитяти, баронессы фон Кельдветаут; и, хотя не было замечено, чтобы добрая леди оказала какую-нибудь существенную помощь, способствующую выздоровлению ее дитяти, однако она почитала долгом быть по мере сил нервической в замке Грогзвиг и делить время между высоконравственными замечаниями касательно домашнего хозяйства барона и оплакиванием тяжкой участи несчастной своей дочери. А если барон из Грогзвига, слегка задетый и раздраженный этим, собирался с духом и осмеливался намекнуть, что его жене живется во всяком случае не хуже, чем другим женам баронов, баронесса фон Свилленхаузен просила всех присутствующих обратить внимание на то, что никто, кроме нее, не сочувствует страданиям любезной ее дочери, после чего ее родственники и друзья заявляли, что, разумеется, она плачет гораздо больше, чем ее зять, и не бывало еще на свете такого жестокосердного человека, как барон из Грогзвига.
Бедный барон терпел все это, пока хватало сил, а когда сил перестало хватать, лишился аппетита и жизнерадостности и предался печали и унынию. Но его подстерегали еще новые заботы, и, когда они пришли, меланхолия его и грусть усугубились. Настали новые времена. Он погряз в долгах. Иссякли сундуки Грогзвига, хотя род Свилленхаузенов почитал их бездонными, и как раз в ту пору, когда баронесса собиралась прибавить тринадцатого отпрыска к семейной родословной, фон Кельдветаут обнаружил, что не имеет никакой возможности пополнить эти сундуки.
– Не знаю, что делать, – сказал барон. – Не покончить ли мне с собой?
Это была блестящая идея. Барон достал из стоявшего поблизости буфета старый охотничий нож и, наточив его о свой сапог, «покусился», как говорят мальчишки, на собственное горло.
– Гм! – внезапно замешкавшись, сказал барон. – Быть может, он недостаточно остер.
Барон снова наточил его и снова «покусился», но вдруг рука его замерла, ибо он услышал громкий визг юных баронов и баронесс, помещавшихся в детской, в верхнем этаже башни, где окно было загорожено снаружи железной решеткой, чтобы они не упали в ров.
– Будь я холостяком, – вздохнув, сказал барон,я б уже раз пятьдесят мог это сделать, и никто бы мне не помешал. Эй! Отнесите в маленькую сводчатую комнату позади зала флягу с вином и самую большую трубку!
Один из слуг весьма любезно исполнил приказание барона этак через полчаса, и фон Кельдветаут, будучи об этом уведомлен, отправился в сводчатую комнату, стены которой, из темного полированного дерева, блестели при свете пылающих поленьев, сложенных в очаге. Бутылка и трубка были приготовлены, и, в общем, местечко казалось очень уютным.
– Оставь лампу, – сказал барон.
– Что вам еще угодно, милорд? – осведомился слуга.
– И убирайся отсюда, – ответил барон.
Слуга повиновался, и барон запер дверь.
– Выкурю последнюю трубку, – сказал барон, – а затем – до свиданья!
Положив до поры до времени нож на стол и осущив добрую чарку вина, владелец Грогзвига откинулся на спинку стула, протянул ноги к огню и задымил трубкой.
Он думал о многом: о нынешних своих заботах, и о прошедших днях холостяцкой жизни, и о ярко-зеленых, рассеявшихся неведомо где, по всей стране, за исключением тех двух, что, по несчастью, были обезглавлены, и четверых, которые умерли от пьянства. Его мысли обращались к медведям и кабанам, как вдруг, осушая чарку, он поднял глаза и заметил, в первый раз и с беспредельным изумлением, что он здесь не один.