Страница:
Автобус плыл и все на свете плыло,
И видел я, к стеклу прижавшись лбом,
Как жизнь ее из ледяной могилы
Восходит ослепительным столбом.
Дорога шла, сознание теряя,
Прощалось море, плакала Нева…
187
И я заплакал тоже, повторяя
Ее стихов бессмертные слова.
Я, конечно, не был в автобусе. Я лежал на своей кровати, раскрывал наугад "Бег времени" и без конца перечитывал бессмертные слова ее удивительных стихов:
"Но я предупреждаю вас,
Что я живу в последний раз.
Ни ласточкой, ни кленом,
Ни тростником и ни звездой,
Ни родникового водой,
Ни колокольным звоном —
Не буду я людей смущать
И сны чужие навещать
Неутоленным стоном".
Ночью на киностудии по просьбе Баталова сколотили деревянный крест. Простым карандашом на нем написали "Анна Ахматова". Надпись эта не стиралась долго.
Будке (так Ахматова называла свою дачу) сразу не повезло — ее приказали перекрасить. Кара и Гитович умоляли директора Литфонда оставить все по-прежнему — для паломников и почитателей. Но директор сказал: "Нельзя!" — и зеленый цвет сменили на коричневый.
Вещи Анны Ахматовой были беспорядочно свалены на веранде — частью их вывезли, частью разворовали.
Сперва поговаривали, что организуется музей, но власти запретили и дача пошла в расход: ее стали сдавать в аренду.
Жили на ней и мы.
Ахматова не сдержала слова. Она навещала наши сны. Странно и неловко было нам поначалу в ее доме.
Я еще не привык, я смущен,
Будто впрямь совершаю кощунство
Тем, что в комнате этой живу,
Раскрываю окно по-хозяйски
188
И несу на веранду цветы
В знаменитой надтреснутой вазе.
Этот старенький стол под сосной…
Не моим бы лежать там тетрадям!
Не мои, не мои, не мои
Эти стены, и окна, и двери.
Лучше б мне, как два года назад,
Робким гостем стоять на пороге,
Острым локтем в портфеле зажав,
Ненавистную милую папку.
Я сажусь на чужую скамью,
Я к столу наклоняюсь чужому…
И все кажется мне, что сейчас
Выйдет тень величавой старухи
И, стихи мои перечеркнув,
Настоящие строчки напишет.
Соседи беспрерывно рассказывали мне об Ахматовой, и я как бы прожил с ней три летних месяца на одном участке.
Вот драгоценные дополнения:
Она очень любила собирать грибы, и ей оставляли — белые — вдоль забора.
Старая, грузная — она держала марку. Однажды она споткнулась, села на землю и не могла сама подняться. Сбежались соседи. Но она сделала вид, что рвет цветы — вот какова была ее гордыня!
Когда я в стихах о ней употребил слово «старуха», все были шокированы и уверяли, что это — искажение образа.
Анна Андреевна никогда не расставалась с черным ридикюлем. В нем хранились письма Гумилева и Пастернака.
Она принципиально и воинственно не устраивала свой быт. Когда к ней приехал Генрих Белль, она уселась на поломанный стул, чтобы знаменитый гость не сел на него случайно и не свалился.
Рядом была дача Гитовича. Он боготворил Анну Андреевну. Но иногда ночью, пьяный выходил на террасу и кричал, обращаясь к соснам:
189
— Здесь на участке два поэта!
Жена уводила его в дом и утром он смущенно целовал Ахматовой руки. Та не сердилась и, когда появилась книга Ли Бо в переводе Гитовича, сказала:
— Завидую. Я бы так не смогла.
Она бы и правда не смогла. Переводческую работу она ненавидела, и в ее мастерских трудах нет того Божьего огня, который бьет из перевода Пастернака.
Анна Андреевна, Анна Андреевна… — для меня это имя связано только с ней. От того, что так зовут нашу аптекаршу, я испытываю неловкость. Как будто она что-то украла.
Когда к даче, поднимая клубы пыли, подъезжают экскурсионные автобусы, сидящие в них, видя развешенное белье, играющих в карты дачников, спрашивают:
— А кто сейчас здесь живет? Экскурсовод суховато отвечает:
— Сейчас здесь живут другие члены Литфонда.
И начинает рассказ о замечательном поэте, и читает стихи:
"Духом-хранителем места сего
Стала лесная коряга".
Я помню эту священную корягу. Она лежала около дома — прекрасная и неуклюжая, беспомощно растопырив причудливые отростки. Позже "другие члены Литфонда" распилили ее и стопили в своих печках.
После дачи автобусы сворачивали налево и ехали по лесной дороге до кладбища.
Надгробный памятник был заказан молодому скульптору из Пскова. Чтобы создать такой памятник, надо очень любить Ахматову. Суровая каменная стена грубой кладки. И в ней маленькое окошко, наглухо заложенное камнем — символ ее пленной жизни.
Потом кто-то понял и окошко закрыли барельефом Ушла мысль, и надгробье стало просто надгробьем.
Я редко бываю на Ахматовском кладбище. В калитку коляска не проходит, а ворота раскрыты только в дни похорон.
190
К тому же, за эти годы кладбище разрослось, стало почти мемориальным и посещать его неприятно и страшно: палачи погребены вперемежку с жертвами.
Неподалеку от Ахматовой лежит Наумов. А недалеко от Наумова — Плоткин. На травле Анны Андреевны они сделали себе карьеру и добились чести быть похороненными на ее кладбище.
Первой легла она.
Смерть великих людей всегда прекрасна.
Такая смерть, как у Бетховена, целиком вписывается в его образ, хотя и несколько театральна. Великолепно заканчивает жизнь Чехова его тихое "Ich sterbe!" Но удивительна своей простотой и последняя фраза Ахматовой:
— Чай простыл.
Не могу объяснить почему, но в ней есть что-то невыразимо трогательное.
Чай простыл. И все. И последний штрих. И образ завершен.
191
Братья-писатели
И видел я, к стеклу прижавшись лбом,
Как жизнь ее из ледяной могилы
Восходит ослепительным столбом.
Дорога шла, сознание теряя,
Прощалось море, плакала Нева…
187
И я заплакал тоже, повторяя
Ее стихов бессмертные слова.
Я, конечно, не был в автобусе. Я лежал на своей кровати, раскрывал наугад "Бег времени" и без конца перечитывал бессмертные слова ее удивительных стихов:
"Но я предупреждаю вас,
Что я живу в последний раз.
Ни ласточкой, ни кленом,
Ни тростником и ни звездой,
Ни родникового водой,
Ни колокольным звоном —
Не буду я людей смущать
И сны чужие навещать
Неутоленным стоном".
Ночью на киностудии по просьбе Баталова сколотили деревянный крест. Простым карандашом на нем написали "Анна Ахматова". Надпись эта не стиралась долго.
Будке (так Ахматова называла свою дачу) сразу не повезло — ее приказали перекрасить. Кара и Гитович умоляли директора Литфонда оставить все по-прежнему — для паломников и почитателей. Но директор сказал: "Нельзя!" — и зеленый цвет сменили на коричневый.
Вещи Анны Ахматовой были беспорядочно свалены на веранде — частью их вывезли, частью разворовали.
Сперва поговаривали, что организуется музей, но власти запретили и дача пошла в расход: ее стали сдавать в аренду.
Жили на ней и мы.
Ахматова не сдержала слова. Она навещала наши сны. Странно и неловко было нам поначалу в ее доме.
Я еще не привык, я смущен,
Будто впрямь совершаю кощунство
Тем, что в комнате этой живу,
Раскрываю окно по-хозяйски
188
И несу на веранду цветы
В знаменитой надтреснутой вазе.
Этот старенький стол под сосной…
Не моим бы лежать там тетрадям!
Не мои, не мои, не мои
Эти стены, и окна, и двери.
Лучше б мне, как два года назад,
Робким гостем стоять на пороге,
Острым локтем в портфеле зажав,
Ненавистную милую папку.
Я сажусь на чужую скамью,
Я к столу наклоняюсь чужому…
И все кажется мне, что сейчас
Выйдет тень величавой старухи
И, стихи мои перечеркнув,
Настоящие строчки напишет.
Соседи беспрерывно рассказывали мне об Ахматовой, и я как бы прожил с ней три летних месяца на одном участке.
Вот драгоценные дополнения:
Она очень любила собирать грибы, и ей оставляли — белые — вдоль забора.
Старая, грузная — она держала марку. Однажды она споткнулась, села на землю и не могла сама подняться. Сбежались соседи. Но она сделала вид, что рвет цветы — вот какова была ее гордыня!
Когда я в стихах о ней употребил слово «старуха», все были шокированы и уверяли, что это — искажение образа.
Анна Андреевна никогда не расставалась с черным ридикюлем. В нем хранились письма Гумилева и Пастернака.
Она принципиально и воинственно не устраивала свой быт. Когда к ней приехал Генрих Белль, она уселась на поломанный стул, чтобы знаменитый гость не сел на него случайно и не свалился.
Рядом была дача Гитовича. Он боготворил Анну Андреевну. Но иногда ночью, пьяный выходил на террасу и кричал, обращаясь к соснам:
189
— Здесь на участке два поэта!
Жена уводила его в дом и утром он смущенно целовал Ахматовой руки. Та не сердилась и, когда появилась книга Ли Бо в переводе Гитовича, сказала:
— Завидую. Я бы так не смогла.
Она бы и правда не смогла. Переводческую работу она ненавидела, и в ее мастерских трудах нет того Божьего огня, который бьет из перевода Пастернака.
Анна Андреевна, Анна Андреевна… — для меня это имя связано только с ней. От того, что так зовут нашу аптекаршу, я испытываю неловкость. Как будто она что-то украла.
Когда к даче, поднимая клубы пыли, подъезжают экскурсионные автобусы, сидящие в них, видя развешенное белье, играющих в карты дачников, спрашивают:
— А кто сейчас здесь живет? Экскурсовод суховато отвечает:
— Сейчас здесь живут другие члены Литфонда.
И начинает рассказ о замечательном поэте, и читает стихи:
"Духом-хранителем места сего
Стала лесная коряга".
Я помню эту священную корягу. Она лежала около дома — прекрасная и неуклюжая, беспомощно растопырив причудливые отростки. Позже "другие члены Литфонда" распилили ее и стопили в своих печках.
После дачи автобусы сворачивали налево и ехали по лесной дороге до кладбища.
Надгробный памятник был заказан молодому скульптору из Пскова. Чтобы создать такой памятник, надо очень любить Ахматову. Суровая каменная стена грубой кладки. И в ней маленькое окошко, наглухо заложенное камнем — символ ее пленной жизни.
Потом кто-то понял и окошко закрыли барельефом Ушла мысль, и надгробье стало просто надгробьем.
Я редко бываю на Ахматовском кладбище. В калитку коляска не проходит, а ворота раскрыты только в дни похорон.
190
К тому же, за эти годы кладбище разрослось, стало почти мемориальным и посещать его неприятно и страшно: палачи погребены вперемежку с жертвами.
Неподалеку от Ахматовой лежит Наумов. А недалеко от Наумова — Плоткин. На травле Анны Андреевны они сделали себе карьеру и добились чести быть похороненными на ее кладбище.
Первой легла она.
Смерть великих людей всегда прекрасна.
Такая смерть, как у Бетховена, целиком вписывается в его образ, хотя и несколько театральна. Великолепно заканчивает жизнь Чехова его тихое "Ich sterbe!" Но удивительна своей простотой и последняя фраза Ахматовой:
— Чай простыл.
Не могу объяснить почему, но в ней есть что-то невыразимо трогательное.
Чай простыл. И все. И последний штрих. И образ завершен.
191
Братья-писатели
БАНКА С ПАУКАМИ –
Бедная моя ленинградская поэзия! Я очень боюсь прослыть злопыхателем. Но ведь я поклялся писать правду, всю правду, ничего, кроме правды. И у меня нет выхода.
Я буду говорить здесь в основном о послевоенном времени. Пятидесятые, шестидесятые, семидесятые сливаются в одну серую колышущуюся рябь.
Члены поэтической секции. Их невозможно отличить по стихам, а иногда и по возрасту — такие они стертые. Просто с некоторыми из них связаны житейские истории и скандалы. Тем они и непохожи.
Борис Лихарев. Помню, что рыжий. Вот, пожалуй, и все.
Илья Авраменко. Про него немного больше. Это тот негодяй с запорожскими усами, которому публично дал пощечину тихий сдержанный человек — писатель Эльмар Грин.
Браун и Комиссарова — супружеская пара, прибравшая к рукам все переводы (белорусские, грузинские, литовские). С их пиршественного стола мне или Гале Гампер доставались лишь жалкие крохи, да и то, если им было не по силам заглотать кус целиком.
195
Кто следующий?
Семен Ботвинник, написавший в студенческие годы поэму «Сифилиада». Спина этого еще не старого человека согнулась от угодничества. Когда из подъезда выходил отдувающийся Прокофьев, он бросался вперед, спеша распахнуть перед ним дверцу машины.
А ведь Ботвинник врач, человек со специальностью, казалось бы чего уж так выслуживаться?
"Ох, не шейте вы, евреи, ливреи! — предупреждал Галич. — Не сидеть вам ни в синоде, ни в сенате!"
И поэтесса Лидия Гладкая кричит в редакции журнала "Аврора":
— Пусть Ботвинник и Кушнер убираются в свой Израиль! Вообще антисемитов навалом — и Кобраков, и Шевелёв, и Хаустов. Слово «жид» они смакуют (потише или погромче, в зависимости от обстоятельств) на всех трех этажах бывшего Шереметьевского дома.
Хаустов особенно доволен. Сегодня его усилиями третий раз зарубили на приемной комиссии Асю Векслер.
Недаром он предварительно отобрал заявления евреев с подколотыми рекомендациями и аккуратно сложил отдельной стопочкой.
Продолжим? Продолжим.
Вот, пожалуйста, — Елена Серебровская. Стихи у нее так себе. Но она пишет и прозу.
Запомнился страстный любовный диалог — в постели, ночью.
"Он:
— Скажи честно, кого ты любишь больше — меня или комсомол?
Она (честно):
— Комсомол".
Восхитительно, не правда ли?
А с Людмилой Поповой даже интереснее.
В 1956 году вышел первый московский "День поэзии". Там впервые за бесконечно долгие годы опубликовали несколько стихотворений Цветаевой.
196
Впечатление было — не передать!
С банальной, примелькавшейся страницы смотрели в отвыкшую от правды душу написанные огнем слова. Казалось, бумага свернется в трубочку и загорится.
"Вчера еще в глаза глядел,
А нынче — все косится в сторону!
Вчера еще до птиц сидел, —
Все жаворонки нынче — вороны!
Я глупая, а ты умен,
Живой, а я остолбенелая.
О вопль женщин всех времен:
Мой милый, что тебе я сделала?!".
Выходя из магазина, Лиля лицом к лицу столкнулась с Людмилой Поповой. Пожилая, очень некрасивая, в сером драповом пальто, нос уточкой, седые короткие волосы уложены плойкой.
— Читали? — спросила она Лилю.
И, кривляясь, передразнила: "Мой милый, что тебе я сделала?"
— Разве об этомдолжна писать женщина?
"Пусть волосы белеют на висках,
Я твердо знаю: старости не будет,
Пока ко мне приходит по ночам,
Что вдохновеньем называют люди".
Лиля удивилась:
— А это чье?
— Как чье? Мое!
Однажды, не выдержав, я спросил у Надежды Поляковой:
— Надя, послушай, зачем ты так пишешь? Ведь твои детские стихи были гораздо лучше.
Она возмутилась:
— Что ты! Разве можно сейчас такписать?
И — злобно — о своем выступлении с Ахмадулиной и Окуджавой, где она успеха, конечно, не имела:
197
— Я не могу читать, когда на меня из зала наставлены пулеметы.
Много чести Наде! Мне кажется, она с радостью выбрала бы пулеметы, взамен равнодушия, которое ее окружает.
Парад монстров и василисков можно продолжать: Кутов, Кустов, Заводчиков, Ойфа, Никитина — несть им числа.
И подхалимаж, какой подхалимаж! Прокофьеву нарочно проигрьтают в карты, о Дудине пишут льстивые рецензии, от которых Пушкин, если бы речь шла о нем, сгорел бы со стыда и счел оценку чересчур высокой.
Слышал я анекдот — подражание гоголевскому "Носу":
"Проснулся однажды Михалков в ленинградской гостинице «Астория» и с ужасом обнаружил, что у него нет жопы.
Искал, искал — не находит.
Засунул в штаны подушку и пошел с горя в Дом Писателя, в ресторан.
И вдруг видит — сидит и завтракает его жопа.
Подошел он к столу и спрашивает:
— Это еще что за фокусы? Почему вы — моя жопа — сидите здесь?
И слышит ответ:
— Нет, Сергей Владимирович, я не жопа. Я ваш покорный слуга, секретарь ленинградского отделения — Олег Шестинский".
Члены Союза писателей без конца грызутся, подсиживают друг друга, интригуют. Недаром эту славную организацию называют банкой с пауками.
Вы спросите, как они пишут? Достаточно привести две строчки Сергея Малахова:
"У нее не юбок шуршащий шелк,
А Ульянова пятый том".
Все они — почитайте, если охота — воспевают родину, партию, высокую идейность и коммунистическую мораль.
Как эта мораль проводится в жизнь, хорошо видно на примере Анатолия Аквилёва.
198
Сначала он служил лагерным охранником. Потом стал литсотрудником журнала "Нева".
Но, как у всякого многостороннего человека, было у него и свое хобби.
Он ездил на Южное кладбище, выбирал похороны побогаче и примешивался к толпе родственников и друзей.
Прослушав несколько выступлений, он выходил тоже, называл себя старым другом усопшего и читал о нем прочувствованные стихи.
Растроганная семья приглашала поэта на поминки, где он напивался вусмерть.
Настучали на него могильщики, которым надоело слушать каждый раз одно и то же стихотворение.
Произошел небольшой скандал, который тут же замяли.
Сейчас Анатолий Аквилёв — заместитель председателя месткома.
Разумеется, жили в Ленинграде и Заболоцкий, и Чуковский, и Маршак, но это было давно.
Где-то здесь же жила и писала свои лучшие стихи почти никем не знаемая Анна Ахматова.
До 36-го года по улицам Ленинграда, как по улицам Петербурга, ходил странный человек, бормочущий стихи совсем о другом городе:
"Когда мне говорят Александрия,
Я вижу бледно-багровый закат над зеленым морем,
Мохнатые, мигающие звезды
И светлые серые глаза под густыми бровями
Которые я вижу и тогда,
Когда не говорят мне Александрия".
И словно строчки стиха, возникают в моем мозгу названия его книг: "Нездешние вечера", "Александрийские песни", "Форель разбивает лед".
Город серый и сердитый,
Ломкий воздух, зимний сплин…
199
Здесь живет поэт забытый
По фамилии Кузмин.
Он огни Александрии
Видит в северных снегах,
И форели золотые
Бьются в невских берегах.
И никто-никто не знает
(Ведь чудес на свете нет),
Что проспект пересекает
Божьей милостью поэт.
Он и мухи не обидит,
Он и ветру не соврет,
И никто-никто не видит,
Что сегодня он умрет.
Не сойдемся на поминки,
Слово некому держать…
Лишь стихи на черном рынке
Будут снова дорожать.
А еще жили в Ленинграде обериуты (Общество реального искусства и «у» для забавы). Теперь их изучают во всем мире, кроме нас.
Я восхищаюсь ими, но пишу это слово через «е». Вывести неуклюжее «э» (обэриуты) рука не поднимается. Хотя я понимаю: это была шутка.
Олейников умер, Хармса и Введенского убили. Кто же остался?
Неплохо начинал Виссарион Саянов. Помню его молодую строфу:
"Много было звонких песен, токмо
Где же ты, заветная Олёкма?
Нищая, хоть оторви да брось,
Золотом прошитая насквозь".
Сын богатого золотопромышленника, культурный человек, знающий несколько языков, он всю свою жизнь потратил на то, чтобы — Боже упаси! — не выделяться, не казать-
200
ся интеллигентным. Талант его быстро растворился в винных парах. И все (в дальнейшем бесцветное) творчество этого неудачника перекрыла написанная кем-то лихая эпиграмма:
Видел я Саянова —
Трезвого, не пьяного.
Трезвого? Не пьяного?
Значит, не Саянова.
А, впрочем, почему я назвал его неудачником? До самой смерти он был членом Правления, постоянно печатался. Вероятно, он считал себя счастливым. Ведь люди находят счастье в разном: кому нужны вершки, а кому корешки.
И теперь — только б не забыть! — нужно мне назвать для полной картины двух замечательных переводчиков: Лозинского, без которого не было бы у нас "Божественной комедии", и, конечно же, Гитовича — с его прозрачными, необыкновенно умиротворенными переводами Ли Бо:
Плывут облака
Отдыхать после летнего дня,
Стремительных птиц
Улетела последняя стая.
Гляжу я на горы
И горы глядят на меня…
И долго глядим мы,
Друг другу не надоедая.
Что ж, не такая уж бедная моя ленинградская поэзия — ведь я еще пропустил Мандельштама.
Но в Союзе писателей заправляли одни подонки, а эти все находились на отшибе — настолько на отшибе, что происходили курьезы.
Писатель Михаил Димиденко, здоровяк и обжора, только что приехавший в комаровский Дом творчества, сидел в столовой и с грустью доедал второе.
В стороне, у окна, он заметил седую женщину, неохотно ковырявшуюся в тарелке.
201
Димиденко подошел к ней, держа в руке стакан, и пробасил:
— Бабуля, махнем компотик на котлетку?
Это была Анна Андреевна Ахматова.
Жизнь рассказывает нам свои анекдоты и они ничуть не хуже анекдотов, придуманных людьми.
Сейчас в Ленинграде — на мой взгляд — три настоящих поэта (говорю о тех, кого печатают).
Виктор Соснора. Его прислали ко мне как графомана. Но его ранние стихи сразу поразили меня оригинальностью и широтой взгляда.
"И этот жирный голубь — птица мира?" — недоумевал он, когда по всей земле, и особенно у нас, бушевал голубиный психоз, сделавший эту птицу чуть ли не священной.
Писал он торопливо, лихорадочно. В комнате его на бельевых веревках висели тетрадочные листы со стихами, зажатые прищепками.
А через два месяца после нашего знакомства — публикация в «Литературке», изумительный древнерусский цикл.
"И сказал Гзе Кончак:
Если сокол в гнезде
Зачах,
Краснощекую сочную девицу
Мы положим около сокола;
Никуда он тогда
Не денется,
Так и будет валяться
Около.
И сказал Кончаку Гза:
Ты держи начеку
Глаза.
Бабу соколу не подсовывай,
Половчанки к русичам слабы.
Убежит половчанка с соколом,
И не будет
Ни князя,
Ни бабы".
202
И перед стихами — восторженная предпосылка Асеева.
Асеев, в частности, писал: "Молодые слесари будущего…"
Ну какой же Соснора слесарь? Такой же, как Новелла Матвеева — пастушка.
Не получилась эта подделка. Не захотели. А ведь какой красной улицей покатилась бы их судьба.
Виктор очень болен. Кажется, он где-то облучился. Он рассказывал, что у него были язвы, в которые входил кулак.
Это всегда грустный, бескомпромиссный человек. Он послал письмо Съезду писателей одновременно с Солженицыным.
О своем телефонном друге — Галине Гампер — я напишу отдельно. Приведу лишь одно ее стихотворение, чтобы показать, до каких трагических высот она подымается:
Теперь и в похвалах, и в брани,
И в снах, и просто в болтовне,
Из разных словосочетаний
Все чаще сочетанье "не".
Не хватит сил, не верь, не рад,
Не будет, нету, неприлично, —
Как будто кто-то бьет в набат
На пыльной площади столичной.
И я, теряя суть и толк,
Уже почти сходя с ума,
Твержу: не дом, не дым, не волк,
Не ночь, не день, не я сама.
И третий, Александр Кушнер — о нет, не третий, первый: мой вечный соперник, моя поэтическая любовь.
Был приход поэта странен.
Он вошел, смиряя шаг,
Пряча крылья за плечами
Под потрепанный пиджак.
203
Он сидел обыкновенный
(Я-то знал, кто он такой),
Лишь мелькал огонь мгновенный,
Как зарница над рекой.
Зарывались мысли наши
В слой словесной шелухи,
И тогда сказал я: "Саша,
Почитали бы стихи!"
В запрокинутом затылке
И в широком жесте — взрыв,
Дух рванулся из бутылки,
Заклинанье подхватив.
Он стоял в красе и в силе —
И знаком, и незнаком.
И тревожно бились крылья
Под высоким потолкомБыл приход поэта странен.
Он вошел, смиряя шаг,
Пряча крылья за плечами
Под потрепанный пиджак. Он сидел обыкновенный
(Я-то знал, кто он такой),
Лишь мелькал огонь мгновенный,
Как зарница над рекой.
Зарывались мысли наши
В слой словесной шелухи,
И тогда сказал я: "Саша,
Почитали бы стихи!"
В запрокинутом затылке
И в широком жесте — взрыв,
Дух рванулся из бутылки
Заклинанье подхватив.
Он стоял в красе и в силе —
И знаком, и не знаком.
И тревожно бились каылья
Под высоким потолком
На идеологическом совещании первый секретарь обкома Романов процитировал стихи Кушнера о том, как трудно дается поэту слово. И начал ёрничать.
— Трудно, так и не пиши. Я вот, например, не умею сочинять стихов — и не пишу.
Как и следовало ожидать, эти слова обернулись директивой.
В Лениздате с Кушнером не подписали уже обговоренный договор. Главный редактор Хренков развел руками:
— Саша, вы же не маленький — сами понимаете. Раньше, чем года через три, и думать нечего.
Боже мой, как они все хотели бы нашей продажи! На крыльце Дома творчества ко мне, блестя очками и лысиной, подошел Азаров:
— Лев Савельевич, я составитель нового "Дня поэзии". Не согласитесь ли вы принять в нем участие и дать нам стихи о Ленине?
— У меня нет стихов о Ленине.
— Это не страшно. Времени впереди много — вы успели бы написать даже поэму.
204
И, наклонившись, доверительно:
— Сборник весь Ленинский, круг авторов ограничен. И учтите — двойной гонорар.
И последнее. Ко мне приходят мальчики и девочки со стихами. Им не надо ни денег, ни легкой газетной славы. Они хотят одного — писать настоящие стихи. Судьбе Прокофьева они предпочли бы судьбу Мандельштама.
И думая о Сосноре, о Кушнере и об этих детях, я заканчиваю такими стихами:
Выступают сверчки,
С них сбивают очки,
Им ломают пюпитры и скрипки,
Но они поправляют свои пиджачки
И опять надевают улыбки.
И торопятся к нотам, и в ритме живут,
И глядят увлеченно и добро…
И тогда их калечат, увечат и рвут,
И пинают и в спину, и в ребра.
Но они поднимаются — эти сверчки —
И опять поправляют свои пиджачки,
Чтоб им было ни густо, ни пусто…
И да здравствует наше искусство!
БЫВШЕГО ОТЦА Я ОТВЕЛ В ЧК –
Кто начал это дело в русской литературе? Пожалуй, Гоголь. Тарас Бульба говорит сыну: "Я тебя породил, я тебя и убью". И убивает.
Встречалось такое в древнегреческой трагедии и в Азии. Есть и французский вариант: "Матео Фальконе". Но во Франции тема как-то не прижилась, а у нас в литературе двадцатых-тридцатых годов стала сквозной и основополагающей.
Вот советская классика — пьеса Тренева "Любовь Яровая".
205
Молодая учительница выдает пролетарским бойцам офицера, своего любимого мужа. Но автору этого мало. Старуха-мать ищет по городу сыновей и находит одного из них.
" Марья: А Грицко где?
Семен: Сам его ищу, маманя… Под землей найду! Я из его по жилочке коней вытащу, пшеницу по капле крови выточу!
Марья: Да он, чай, в могиле.
Семен: Найдем и в могиле.
Марья: Аспиды же вы! Один глаз у тебя остался.
Семен: Ништо. Я ему оба закрою".
Этот брат — белый — еще только грозится, а другой — красный — из стихотворения комсомольского поэта Джека Алтаузена просто вешает своего брата на сосне.
"Он был пастух, он пас коров,
Потом пастуший рог разбил,
Стал юнкером.
Из юнкеров
Я Лермонтова лишь любил.
Нас годы сделали грубей,
Он захрипел, я сел в седло,
И ожерелье голубей
Над ним в лазури протекло".
Полюбуйтесь, какая находка! Как изысканно сравнивает поэт ожерелье голубей с петлей, затянувшейся на шее младшего брата!
И заметьте, никаких эмоций — ни горя (ведь брат же!), ни сожаления (юнкер, совсем мальчик!): одна революционная романтика.
А вот уже без романтики, вещь вполне реалистическая, — трилогия Алексея Толстого "Хождение по мукам".
Тут эта проблема рассматривается взволнованно и подробно: кто дороже — мать, отец, сын, брат, друг, одним словом, самый близкий, самый родной тебе человек или идея, партия, государство? И можно ли, и нужно ли предавать и убивать, если делаешь зто ради высокой цели?
206
Поцитируем.
" — Сегодня расстреляли заведомую сволочь, деникинского контрразведчика, он же сам его и поймал в камышах… Готово: нализался и тянет философию… Ну вот я сейчас стоял под окном, слушал — рвет, как от тухлятины… За эту философию другой, не я, давно бы его отправил в особый отдел.
— А если ты расстрелял моего университетского товарища? — Сапожков прищурился, ноздри его затрепетали. — Деникинский разведчик, ну да. А мы вместе с ним бегали на "философские вечера". Я сам его к тебе привел…Довольно с тебя, что я исполнил долг? Или тебе нужно, чтобы я камаринского плясал, когда его в овраг повели?.. — Он в упор глядел Гымзе в темные впадины глаз. — Могу я иметь человеческие чувства или я уже всё должен в себе сжечь?
Гымза ответил, не спеша:
— Нет, не можешь иметь…От такого гнезда, как в тебе, контрреволюция и начинается".
Слышите? Человеческих чувств иметь нельзя, от них рвет, как от тухлятины. И ярлык уже приготовлен: контрреволюция.
Когда же все это написано? В 27-ом году, за десять лет до 37-го!
Но дальше, через несколько глав, вроде бы другое — иная сцена, иное решение.
"Рощин сквозь раздвинутые пальцы одним глазом покосился на соседа. Это был Телегин.
Нужно было немедленно пойти доложить коменданту. Два месяца тому назад Рощин не поколебался бы ни на мгновение. Но он прирос к дивану, — не было силы. Иван Ильич, — красный офицер, — вот он, рядом, все тот же усталый, весь добрый… Не за деньги же пошел, не для выслуги — какой вздор! Рассудительный, спокойный человек, пошел потому, что счел это дело правильным… Так же, как я, как я… Выдать, чтобы через час муж Даши, мой, Катин брат валялся без сапог под забором на мусорной куче…
207
Неподвижно, точно спящие, сидели Рощин и Иван Ильич близко на дубовом диване. Сторож закрыл перронные двери. Тогда Телегин проговорил, не открывая глаз:
— Спасибо, Вадим.
У Рощина отчаянно задрожала рука. Иван Ильич легко поднялся и пошел к выходу на площадь спокойной походкой, не оборачиваясь".
Не торопитесь перевести дыхание. Не обольщайтесь. Да, не донес. Но за два месяца до этого "не поколебался бы ни на мгновение". Просто у Рощина пошатнулись убеждения и он не верит больше в свою идею.
А ради идеи — выдал бы.
И автор, словно подчеркивая это, переставляет фишки.
Рощин с декабря в Красной армии. Но Телегин зтого не знает. И, встретив Вадима Петровича, принимает его за белого контрразведчика.
Иван Ильич мягок душой — он ахает и ужасается, он не скрывает своего горя:
— Я горячо тебя любил, Вадим… Я помню прошлогоднюю встречу на ростовском вокзале… Ты проявил большое великодушие… У тебя всегда было горячее сердце… Ах, Боже мой, Боже мой…
Он ахает, вертит пуговицы, подтягивает пояс, но конечно же не колеблется ни на мгновение.
— Ты, очевидно, рассчитываешь, что мы поменялись местами, и я в свою очередь должен проявить большое чувство… Я ничего не могу для тебя сделать… Предупреждаю — я тебя арестую… Ах, как это все…
Бедная моя ленинградская поэзия! Я очень боюсь прослыть злопыхателем. Но ведь я поклялся писать правду, всю правду, ничего, кроме правды. И у меня нет выхода.
Я буду говорить здесь в основном о послевоенном времени. Пятидесятые, шестидесятые, семидесятые сливаются в одну серую колышущуюся рябь.
Члены поэтической секции. Их невозможно отличить по стихам, а иногда и по возрасту — такие они стертые. Просто с некоторыми из них связаны житейские истории и скандалы. Тем они и непохожи.
Борис Лихарев. Помню, что рыжий. Вот, пожалуй, и все.
Илья Авраменко. Про него немного больше. Это тот негодяй с запорожскими усами, которому публично дал пощечину тихий сдержанный человек — писатель Эльмар Грин.
Браун и Комиссарова — супружеская пара, прибравшая к рукам все переводы (белорусские, грузинские, литовские). С их пиршественного стола мне или Гале Гампер доставались лишь жалкие крохи, да и то, если им было не по силам заглотать кус целиком.
195
Кто следующий?
Семен Ботвинник, написавший в студенческие годы поэму «Сифилиада». Спина этого еще не старого человека согнулась от угодничества. Когда из подъезда выходил отдувающийся Прокофьев, он бросался вперед, спеша распахнуть перед ним дверцу машины.
А ведь Ботвинник врач, человек со специальностью, казалось бы чего уж так выслуживаться?
"Ох, не шейте вы, евреи, ливреи! — предупреждал Галич. — Не сидеть вам ни в синоде, ни в сенате!"
И поэтесса Лидия Гладкая кричит в редакции журнала "Аврора":
— Пусть Ботвинник и Кушнер убираются в свой Израиль! Вообще антисемитов навалом — и Кобраков, и Шевелёв, и Хаустов. Слово «жид» они смакуют (потише или погромче, в зависимости от обстоятельств) на всех трех этажах бывшего Шереметьевского дома.
Хаустов особенно доволен. Сегодня его усилиями третий раз зарубили на приемной комиссии Асю Векслер.
Недаром он предварительно отобрал заявления евреев с подколотыми рекомендациями и аккуратно сложил отдельной стопочкой.
Продолжим? Продолжим.
Вот, пожалуйста, — Елена Серебровская. Стихи у нее так себе. Но она пишет и прозу.
Запомнился страстный любовный диалог — в постели, ночью.
"Он:
— Скажи честно, кого ты любишь больше — меня или комсомол?
Она (честно):
— Комсомол".
Восхитительно, не правда ли?
А с Людмилой Поповой даже интереснее.
В 1956 году вышел первый московский "День поэзии". Там впервые за бесконечно долгие годы опубликовали несколько стихотворений Цветаевой.
196
Впечатление было — не передать!
С банальной, примелькавшейся страницы смотрели в отвыкшую от правды душу написанные огнем слова. Казалось, бумага свернется в трубочку и загорится.
"Вчера еще в глаза глядел,
А нынче — все косится в сторону!
Вчера еще до птиц сидел, —
Все жаворонки нынче — вороны!
Я глупая, а ты умен,
Живой, а я остолбенелая.
О вопль женщин всех времен:
Мой милый, что тебе я сделала?!".
Выходя из магазина, Лиля лицом к лицу столкнулась с Людмилой Поповой. Пожилая, очень некрасивая, в сером драповом пальто, нос уточкой, седые короткие волосы уложены плойкой.
— Читали? — спросила она Лилю.
И, кривляясь, передразнила: "Мой милый, что тебе я сделала?"
— Разве об этомдолжна писать женщина?
"Пусть волосы белеют на висках,
Я твердо знаю: старости не будет,
Пока ко мне приходит по ночам,
Что вдохновеньем называют люди".
Лиля удивилась:
— А это чье?
— Как чье? Мое!
Однажды, не выдержав, я спросил у Надежды Поляковой:
— Надя, послушай, зачем ты так пишешь? Ведь твои детские стихи были гораздо лучше.
Она возмутилась:
— Что ты! Разве можно сейчас такписать?
И — злобно — о своем выступлении с Ахмадулиной и Окуджавой, где она успеха, конечно, не имела:
197
— Я не могу читать, когда на меня из зала наставлены пулеметы.
Много чести Наде! Мне кажется, она с радостью выбрала бы пулеметы, взамен равнодушия, которое ее окружает.
Парад монстров и василисков можно продолжать: Кутов, Кустов, Заводчиков, Ойфа, Никитина — несть им числа.
И подхалимаж, какой подхалимаж! Прокофьеву нарочно проигрьтают в карты, о Дудине пишут льстивые рецензии, от которых Пушкин, если бы речь шла о нем, сгорел бы со стыда и счел оценку чересчур высокой.
Слышал я анекдот — подражание гоголевскому "Носу":
"Проснулся однажды Михалков в ленинградской гостинице «Астория» и с ужасом обнаружил, что у него нет жопы.
Искал, искал — не находит.
Засунул в штаны подушку и пошел с горя в Дом Писателя, в ресторан.
И вдруг видит — сидит и завтракает его жопа.
Подошел он к столу и спрашивает:
— Это еще что за фокусы? Почему вы — моя жопа — сидите здесь?
И слышит ответ:
— Нет, Сергей Владимирович, я не жопа. Я ваш покорный слуга, секретарь ленинградского отделения — Олег Шестинский".
Члены Союза писателей без конца грызутся, подсиживают друг друга, интригуют. Недаром эту славную организацию называют банкой с пауками.
Вы спросите, как они пишут? Достаточно привести две строчки Сергея Малахова:
"У нее не юбок шуршащий шелк,
А Ульянова пятый том".
Все они — почитайте, если охота — воспевают родину, партию, высокую идейность и коммунистическую мораль.
Как эта мораль проводится в жизнь, хорошо видно на примере Анатолия Аквилёва.
198
Сначала он служил лагерным охранником. Потом стал литсотрудником журнала "Нева".
Но, как у всякого многостороннего человека, было у него и свое хобби.
Он ездил на Южное кладбище, выбирал похороны побогаче и примешивался к толпе родственников и друзей.
Прослушав несколько выступлений, он выходил тоже, называл себя старым другом усопшего и читал о нем прочувствованные стихи.
Растроганная семья приглашала поэта на поминки, где он напивался вусмерть.
Настучали на него могильщики, которым надоело слушать каждый раз одно и то же стихотворение.
Произошел небольшой скандал, который тут же замяли.
Сейчас Анатолий Аквилёв — заместитель председателя месткома.
Разумеется, жили в Ленинграде и Заболоцкий, и Чуковский, и Маршак, но это было давно.
Где-то здесь же жила и писала свои лучшие стихи почти никем не знаемая Анна Ахматова.
До 36-го года по улицам Ленинграда, как по улицам Петербурга, ходил странный человек, бормочущий стихи совсем о другом городе:
"Когда мне говорят Александрия,
Я вижу бледно-багровый закат над зеленым морем,
Мохнатые, мигающие звезды
И светлые серые глаза под густыми бровями
Которые я вижу и тогда,
Когда не говорят мне Александрия".
И словно строчки стиха, возникают в моем мозгу названия его книг: "Нездешние вечера", "Александрийские песни", "Форель разбивает лед".
Город серый и сердитый,
Ломкий воздух, зимний сплин…
199
Здесь живет поэт забытый
По фамилии Кузмин.
Он огни Александрии
Видит в северных снегах,
И форели золотые
Бьются в невских берегах.
И никто-никто не знает
(Ведь чудес на свете нет),
Что проспект пересекает
Божьей милостью поэт.
Он и мухи не обидит,
Он и ветру не соврет,
И никто-никто не видит,
Что сегодня он умрет.
Не сойдемся на поминки,
Слово некому держать…
Лишь стихи на черном рынке
Будут снова дорожать.
А еще жили в Ленинграде обериуты (Общество реального искусства и «у» для забавы). Теперь их изучают во всем мире, кроме нас.
Я восхищаюсь ими, но пишу это слово через «е». Вывести неуклюжее «э» (обэриуты) рука не поднимается. Хотя я понимаю: это была шутка.
Олейников умер, Хармса и Введенского убили. Кто же остался?
Неплохо начинал Виссарион Саянов. Помню его молодую строфу:
"Много было звонких песен, токмо
Где же ты, заветная Олёкма?
Нищая, хоть оторви да брось,
Золотом прошитая насквозь".
Сын богатого золотопромышленника, культурный человек, знающий несколько языков, он всю свою жизнь потратил на то, чтобы — Боже упаси! — не выделяться, не казать-
200
ся интеллигентным. Талант его быстро растворился в винных парах. И все (в дальнейшем бесцветное) творчество этого неудачника перекрыла написанная кем-то лихая эпиграмма:
Видел я Саянова —
Трезвого, не пьяного.
Трезвого? Не пьяного?
Значит, не Саянова.
А, впрочем, почему я назвал его неудачником? До самой смерти он был членом Правления, постоянно печатался. Вероятно, он считал себя счастливым. Ведь люди находят счастье в разном: кому нужны вершки, а кому корешки.
И теперь — только б не забыть! — нужно мне назвать для полной картины двух замечательных переводчиков: Лозинского, без которого не было бы у нас "Божественной комедии", и, конечно же, Гитовича — с его прозрачными, необыкновенно умиротворенными переводами Ли Бо:
Плывут облака
Отдыхать после летнего дня,
Стремительных птиц
Улетела последняя стая.
Гляжу я на горы
И горы глядят на меня…
И долго глядим мы,
Друг другу не надоедая.
Что ж, не такая уж бедная моя ленинградская поэзия — ведь я еще пропустил Мандельштама.
Но в Союзе писателей заправляли одни подонки, а эти все находились на отшибе — настолько на отшибе, что происходили курьезы.
Писатель Михаил Димиденко, здоровяк и обжора, только что приехавший в комаровский Дом творчества, сидел в столовой и с грустью доедал второе.
В стороне, у окна, он заметил седую женщину, неохотно ковырявшуюся в тарелке.
201
Димиденко подошел к ней, держа в руке стакан, и пробасил:
— Бабуля, махнем компотик на котлетку?
Это была Анна Андреевна Ахматова.
Жизнь рассказывает нам свои анекдоты и они ничуть не хуже анекдотов, придуманных людьми.
Сейчас в Ленинграде — на мой взгляд — три настоящих поэта (говорю о тех, кого печатают).
Виктор Соснора. Его прислали ко мне как графомана. Но его ранние стихи сразу поразили меня оригинальностью и широтой взгляда.
"И этот жирный голубь — птица мира?" — недоумевал он, когда по всей земле, и особенно у нас, бушевал голубиный психоз, сделавший эту птицу чуть ли не священной.
Писал он торопливо, лихорадочно. В комнате его на бельевых веревках висели тетрадочные листы со стихами, зажатые прищепками.
А через два месяца после нашего знакомства — публикация в «Литературке», изумительный древнерусский цикл.
"И сказал Гзе Кончак:
Если сокол в гнезде
Зачах,
Краснощекую сочную девицу
Мы положим около сокола;
Никуда он тогда
Не денется,
Так и будет валяться
Около.
И сказал Кончаку Гза:
Ты держи начеку
Глаза.
Бабу соколу не подсовывай,
Половчанки к русичам слабы.
Убежит половчанка с соколом,
И не будет
Ни князя,
Ни бабы".
202
И перед стихами — восторженная предпосылка Асеева.
Асеев, в частности, писал: "Молодые слесари будущего…"
Ну какой же Соснора слесарь? Такой же, как Новелла Матвеева — пастушка.
Не получилась эта подделка. Не захотели. А ведь какой красной улицей покатилась бы их судьба.
Виктор очень болен. Кажется, он где-то облучился. Он рассказывал, что у него были язвы, в которые входил кулак.
Это всегда грустный, бескомпромиссный человек. Он послал письмо Съезду писателей одновременно с Солженицыным.
О своем телефонном друге — Галине Гампер — я напишу отдельно. Приведу лишь одно ее стихотворение, чтобы показать, до каких трагических высот она подымается:
Теперь и в похвалах, и в брани,
И в снах, и просто в болтовне,
Из разных словосочетаний
Все чаще сочетанье "не".
Не хватит сил, не верь, не рад,
Не будет, нету, неприлично, —
Как будто кто-то бьет в набат
На пыльной площади столичной.
И я, теряя суть и толк,
Уже почти сходя с ума,
Твержу: не дом, не дым, не волк,
Не ночь, не день, не я сама.
И третий, Александр Кушнер — о нет, не третий, первый: мой вечный соперник, моя поэтическая любовь.
Был приход поэта странен.
Он вошел, смиряя шаг,
Пряча крылья за плечами
Под потрепанный пиджак.
203
Он сидел обыкновенный
(Я-то знал, кто он такой),
Лишь мелькал огонь мгновенный,
Как зарница над рекой.
Зарывались мысли наши
В слой словесной шелухи,
И тогда сказал я: "Саша,
Почитали бы стихи!"
В запрокинутом затылке
И в широком жесте — взрыв,
Дух рванулся из бутылки,
Заклинанье подхватив.
Он стоял в красе и в силе —
И знаком, и незнаком.
И тревожно бились крылья
Под высоким потолкомБыл приход поэта странен.
Он вошел, смиряя шаг,
Пряча крылья за плечами
Под потрепанный пиджак. Он сидел обыкновенный
(Я-то знал, кто он такой),
Лишь мелькал огонь мгновенный,
Как зарница над рекой.
Зарывались мысли наши
В слой словесной шелухи,
И тогда сказал я: "Саша,
Почитали бы стихи!"
В запрокинутом затылке
И в широком жесте — взрыв,
Дух рванулся из бутылки
Заклинанье подхватив.
Он стоял в красе и в силе —
И знаком, и не знаком.
И тревожно бились каылья
Под высоким потолком
На идеологическом совещании первый секретарь обкома Романов процитировал стихи Кушнера о том, как трудно дается поэту слово. И начал ёрничать.
— Трудно, так и не пиши. Я вот, например, не умею сочинять стихов — и не пишу.
Как и следовало ожидать, эти слова обернулись директивой.
В Лениздате с Кушнером не подписали уже обговоренный договор. Главный редактор Хренков развел руками:
— Саша, вы же не маленький — сами понимаете. Раньше, чем года через три, и думать нечего.
Боже мой, как они все хотели бы нашей продажи! На крыльце Дома творчества ко мне, блестя очками и лысиной, подошел Азаров:
— Лев Савельевич, я составитель нового "Дня поэзии". Не согласитесь ли вы принять в нем участие и дать нам стихи о Ленине?
— У меня нет стихов о Ленине.
— Это не страшно. Времени впереди много — вы успели бы написать даже поэму.
204
И, наклонившись, доверительно:
— Сборник весь Ленинский, круг авторов ограничен. И учтите — двойной гонорар.
И последнее. Ко мне приходят мальчики и девочки со стихами. Им не надо ни денег, ни легкой газетной славы. Они хотят одного — писать настоящие стихи. Судьбе Прокофьева они предпочли бы судьбу Мандельштама.
И думая о Сосноре, о Кушнере и об этих детях, я заканчиваю такими стихами:
Выступают сверчки,
С них сбивают очки,
Им ломают пюпитры и скрипки,
Но они поправляют свои пиджачки
И опять надевают улыбки.
И торопятся к нотам, и в ритме живут,
И глядят увлеченно и добро…
И тогда их калечат, увечат и рвут,
И пинают и в спину, и в ребра.
Но они поднимаются — эти сверчки —
И опять поправляют свои пиджачки,
Чтоб им было ни густо, ни пусто…
И да здравствует наше искусство!
БЫВШЕГО ОТЦА Я ОТВЕЛ В ЧК –
Кто начал это дело в русской литературе? Пожалуй, Гоголь. Тарас Бульба говорит сыну: "Я тебя породил, я тебя и убью". И убивает.
Встречалось такое в древнегреческой трагедии и в Азии. Есть и французский вариант: "Матео Фальконе". Но во Франции тема как-то не прижилась, а у нас в литературе двадцатых-тридцатых годов стала сквозной и основополагающей.
Вот советская классика — пьеса Тренева "Любовь Яровая".
205
Молодая учительница выдает пролетарским бойцам офицера, своего любимого мужа. Но автору этого мало. Старуха-мать ищет по городу сыновей и находит одного из них.
" Марья: А Грицко где?
Семен: Сам его ищу, маманя… Под землей найду! Я из его по жилочке коней вытащу, пшеницу по капле крови выточу!
Марья: Да он, чай, в могиле.
Семен: Найдем и в могиле.
Марья: Аспиды же вы! Один глаз у тебя остался.
Семен: Ништо. Я ему оба закрою".
Этот брат — белый — еще только грозится, а другой — красный — из стихотворения комсомольского поэта Джека Алтаузена просто вешает своего брата на сосне.
"Он был пастух, он пас коров,
Потом пастуший рог разбил,
Стал юнкером.
Из юнкеров
Я Лермонтова лишь любил.
Нас годы сделали грубей,
Он захрипел, я сел в седло,
И ожерелье голубей
Над ним в лазури протекло".
Полюбуйтесь, какая находка! Как изысканно сравнивает поэт ожерелье голубей с петлей, затянувшейся на шее младшего брата!
И заметьте, никаких эмоций — ни горя (ведь брат же!), ни сожаления (юнкер, совсем мальчик!): одна революционная романтика.
А вот уже без романтики, вещь вполне реалистическая, — трилогия Алексея Толстого "Хождение по мукам".
Тут эта проблема рассматривается взволнованно и подробно: кто дороже — мать, отец, сын, брат, друг, одним словом, самый близкий, самый родной тебе человек или идея, партия, государство? И можно ли, и нужно ли предавать и убивать, если делаешь зто ради высокой цели?
206
Поцитируем.
" — Сегодня расстреляли заведомую сволочь, деникинского контрразведчика, он же сам его и поймал в камышах… Готово: нализался и тянет философию… Ну вот я сейчас стоял под окном, слушал — рвет, как от тухлятины… За эту философию другой, не я, давно бы его отправил в особый отдел.
— А если ты расстрелял моего университетского товарища? — Сапожков прищурился, ноздри его затрепетали. — Деникинский разведчик, ну да. А мы вместе с ним бегали на "философские вечера". Я сам его к тебе привел…Довольно с тебя, что я исполнил долг? Или тебе нужно, чтобы я камаринского плясал, когда его в овраг повели?.. — Он в упор глядел Гымзе в темные впадины глаз. — Могу я иметь человеческие чувства или я уже всё должен в себе сжечь?
Гымза ответил, не спеша:
— Нет, не можешь иметь…От такого гнезда, как в тебе, контрреволюция и начинается".
Слышите? Человеческих чувств иметь нельзя, от них рвет, как от тухлятины. И ярлык уже приготовлен: контрреволюция.
Когда же все это написано? В 27-ом году, за десять лет до 37-го!
Но дальше, через несколько глав, вроде бы другое — иная сцена, иное решение.
"Рощин сквозь раздвинутые пальцы одним глазом покосился на соседа. Это был Телегин.
Нужно было немедленно пойти доложить коменданту. Два месяца тому назад Рощин не поколебался бы ни на мгновение. Но он прирос к дивану, — не было силы. Иван Ильич, — красный офицер, — вот он, рядом, все тот же усталый, весь добрый… Не за деньги же пошел, не для выслуги — какой вздор! Рассудительный, спокойный человек, пошел потому, что счел это дело правильным… Так же, как я, как я… Выдать, чтобы через час муж Даши, мой, Катин брат валялся без сапог под забором на мусорной куче…
207
Неподвижно, точно спящие, сидели Рощин и Иван Ильич близко на дубовом диване. Сторож закрыл перронные двери. Тогда Телегин проговорил, не открывая глаз:
— Спасибо, Вадим.
У Рощина отчаянно задрожала рука. Иван Ильич легко поднялся и пошел к выходу на площадь спокойной походкой, не оборачиваясь".
Не торопитесь перевести дыхание. Не обольщайтесь. Да, не донес. Но за два месяца до этого "не поколебался бы ни на мгновение". Просто у Рощина пошатнулись убеждения и он не верит больше в свою идею.
А ради идеи — выдал бы.
И автор, словно подчеркивая это, переставляет фишки.
Рощин с декабря в Красной армии. Но Телегин зтого не знает. И, встретив Вадима Петровича, принимает его за белого контрразведчика.
Иван Ильич мягок душой — он ахает и ужасается, он не скрывает своего горя:
— Я горячо тебя любил, Вадим… Я помню прошлогоднюю встречу на ростовском вокзале… Ты проявил большое великодушие… У тебя всегда было горячее сердце… Ах, Боже мой, Боже мой…
Он ахает, вертит пуговицы, подтягивает пояс, но конечно же не колеблется ни на мгновение.
— Ты, очевидно, рассчитываешь, что мы поменялись местами, и я в свою очередь должен проявить большое чувство… Я ничего не могу для тебя сделать… Предупреждаю — я тебя арестую… Ах, как это все…