Страница:
Прыгающие пятна на полу бледнеют. Железные листы остынут сразу — в комнате будет почти мороз.
109
В углу — книжная груда, постепенно оседающая: полки давно стопили.
Мама нехотя вылезает из-под одеяла, отыскивает книгу потолще.
Что это? А, узнаю! Аксаков "Детские годы Багрова внука".
Неужели и до Пушкина доберемся?
ОБЪЯВЛЕНИЕ-
На стене дома большой лист бумаги: "Вожу трупы на кладбище. Плата по соглашению".
РАЗГОВОР ДВУХ ДЕТЕЙ –
— А у Сталина, наверное, ни одной вошки на голове.
— Ну нет, хоть одна да есть.
ПОЛОЖИТЕ ЕЩЕ САХАРУ –
Маме сообщили, что умерла тетя Берта. "Как мы все-таки здорово держимся!" — сказал я. Но скоро понял, что нельзя искушать судьбу.
Слова мои оказались роковыми. Бабушка, подавленная известием, слегла и больше не вставала. У нее начался голодный понос. По многу раз в день ее перестилали.
Бабушка была без сознания. Иногда, наполовину приходя в себя, она просила: "Дайте мне хоть ложечку крупяного супа!" Она уже не понимала, какая это несбыточная мечта.
Вечером, когда ее поили чаем, она ворчливо бормотала в забытьи: "Не сладко. Положите еще сахару". А всегда она старалась под любым предлогом отказаться даже от того ничтожного кусочка хлеба, который полагался на ее долю.
Через два дня наступила агония. Это случилось утром.
110
Тетя сделала ей впрыскиванье, но оно не помогло. Доктора вызывали позавчера, но мы понимали, что он не придет.
Бабушка изредка еще тихо хрипела, а тетя стояла у окна и рассказывала, какой хороший была бабушка человек, как всем что у нее имелось, она жертвовала для других.
Пришла с работы мама. "Мамочка!" — вскрикнула она испуганно, и обессиленно опустилась на бабушкину кровать. Долго сидела молча, держа бабушкины руки в своих.
Мне кажется, что чувства у всех нас были притуплены. Во всяком случае, никто не плакал.
Меня, как всегда, мучили угрызения совести. Я вспоминал, как бабушка в разгар бомбежек ежедневно приносила мне в убежище обед. (Таскать меня было некому, и я пролежал там около трех недель.) Как лопнули трубы, погасло электричество, и в кромешной тьме она бродила по залитому водой полу, отыскивая дверь. Как грубо и пренебрежительно я с ней обращался.
Несмотря на смертельную опасность (можно было по дороге упасть от слабости и замерзнуть), мама, как мы ее ни отговаривали, повезла бабушку на саночках на далекое еврейское кладбище.
Когда она шла по кладбищу, к ней приблизился человек. Мама держала в руках кусок хлеба — заплатить за похороны. Человек выхватил у мамы хлеб и свалился. Так он лежал у ее ног на снегу и ел этот хлеб.
У меня была бабушка Мирра —
Мама мамы, начало начал.
Рвались бомбы, дрожала квартира
И от голода город кричал.
Баба Мирра к окну подходила,
Вниз глядела сквозь холод стекла
И за каждого
Бога молила…
Что еще она сделать могла?
111
Ветер памяти треплет страницу
И кричит, и за горло берет.
Мне равнина огромная снится,
Я с ключами стою у ворот.
Вьется очередь — люди без плоти,
И стою я на страже в раю…
Я бы всех отстранил: "Подождете!
И впустил туда бабку мою.
ОБСТРЕЛ –
Однажды в институте Турнера Федя Кайсиди, пятнадцатилетний верзила, рассвирепев, стал швырять в меня, десятилетнего, разные предметы.
Мы оба были лежачие, и швырял он их через две пустые кровати.
В меня летели шахматная доска, увесистые линейки, граненые стаканы, ботинки, книги в тяжелых переплетах.
Я старался защититься подушкой и одеялом, но шахматная доска рассекла мне пальцы, да и одеяло было не ватное.
Помню свое главное ощущение — тоскливое, смешанное с ужасом ожидание: "Неужели это никогда не кончится?"
Как ни странно, похожее чувство я испытал во время обстрела Ленинграда.
Уверяю вас, это очень страшно — слышать все от начала до конца: глухой далекий удар, нарастающий свист и близкий грохот разрыва.
И каждый раз мысль: пронесло, опять не в меня!
И знакомое, смешанное с ужасом ожидание — пожалуй, даже не ожидание, а просто тоска: "Неужели зто никогда не кончится?"
За окном грохочут пушки,
Стекла вышибло волной.
Я заткнул окно подушкой.
Но кругом — мороз сквозной.
112
За окном грохочут пушки,
Снег и вечер за окном.
Трум! — и на стекле подушка
Темным выступит пятном.
Трум! — в буфете звон посуды.
Трум! — не смерть ли? Все равно…
Никогда я не забуду
Это черное пятно.
ПОДКОВКИ –
Такие маленькие черные подковки — как бы из твердой резины, с забитыми в них зачем-то желтыми гвоздиками, которые мы выдергивали клещами.
Подковки эти нужно было варить много часов. Получалось нечто вроде студня. Солили и ели.
Горчицу вымачивали три дня. Потом пекли лепешки. Говорят, часто это приводило к язве желудка.
Грызли горькую дуранду, жевали несъедобные шроты.
Кошек и собак не пробовал, за что благодарен судьбе до нынешнего дня.
В первые послеголодные годы я мог съесть 100–150 грамм масла без всего — даже вспоминать противно.
И теперь, через сорок лет после блокадной зимы, перед каждой вечеринкой во мне оживает страх, и я нудничаю:
— А вы в булочную сходили?
На меня сердятся.
— Да сходим еще, успеется!
А я то и дело представляю себе: булочная закрыта, стол ломится от салатов и разносолов, но на нем нет самого главного — хлеба.
113
КАК ЭТО СЛУЧИЛОСЬ –
Папиной сестре, тете Рахили, неожиданно повезло. Ночью пришли арестовывать соседа по квартире — крупного спекулянта. (Вероятно, у него-то мама и покупала подковки.)
В последнюю минуту он ухитрился выбросить толстую пачку денег.
Тетя Рахиль наткнулась на них уже днем, когда несла в кухню кастрюлю снега. Пачка лопнула и купюры лежали на полу жирным веером.
В блокадном Ленинграде деньги мало что значили, однако сумма была так велика, что могла спасти от голодной смерти.
Половину тетя Рахиль отдала нам. Стала возможной эвакуация.
Но не хотелось, Боже мой, как не хотелось!
Странно устроен человек: я ничем не мог помочь моему городу, я мог только замерзнуть, погибнуть от истощения, пропасть. И все же отъезд ощущался, как предательство.
Я лежал под грудой тряпья, слушал по радио стихи Ольги Берггольц и плакал.
ОЛЬГА ФЕДОРОВНА БЕРГГОЛЬЦ –
С Ольгой Федоровной Берггольц я разговаривал только по телефону, но ее ужасная судьба потрясает мое воображение.
Счастливая комсомольская юность — веселая, напористая, неразумная. Первые стихи в журналах "Красная новь" и "Красная панорама".
Их печатали охотно и снисходительно. Да и общий уровень был — прямо скажем — не слишком-то высок.
Потом ЛАПП — Ленинградская Ассоциация Пролетарских Писателей, которую возглавляют Чумандрин и Либединский.
Берггольц — активистка. Собрания и диспуты бурлят на
114
Фонтанке, в Доме печати. Иногда на них приезжает из Москвы сам Авербах.
Ольга Федоровна очень привлекательна. Она совсем девочка — белокурая, с длинной косой. В нее влюбляется замечательный поэт Борис Корнилов.
Спросите советского школьника:
— Какие стихи написал Михаил Светлов? Ответ будет мгновенным:
— "Каховку" и "Гренаду".
— А что написал Борис Корнилов?
Тут школьник подумает. Но если он часто слушает радио, то все же ответит:
— Корнилов сочинил текст песни "Нас утро встречает прохладой". Все ясно. Выводы делайте сами.
А мне, чтобы зазвенели его строки, даже не нужно раскрывать книжку:
"Гуси-лебеди пролетели,
Чуть касаясь крылом воды.
Плакать девушки захотели
От неясной еще беды.
………………………………….
Погуляем еще немного…
Как у нас вечера свежи!
Покажи мне, за ради Бога,
Где же керженская дорога,
Обязательно покажи".
А вот, словно перелистнули несколько страниц:
"И молчит она, все в мире забывая, —
Я за песней, как за гибелью, слежу…
Шаль накинута на плечи пуховая…
"Ты куда же, Серафима?" — "Ухожу".
Брак Ольги Федоровны оказался недолговечным. Муж пил, дебоширил. Да и не везло им. В газете «Известия» появилась короткая фраза в черной рамке:
115
"Борис Корнилов извещает о смерти дочери".
Через некоторое время Берггольц вышла замуж за литературоведа Николая Молчанова.
Но еще немного о Корнилове.
Это был тот редкий случай, когда на щит поднимали человека действительно талантливого.
На первом съезде писателей о нем говорил Бухарин.
Поэма «Триполье» расхваливалась на все лады.
"Моя Африка" печаталась в «Правде» — я помню это зрительно до сих пор.
Но у больших поэтов есть странное свойство — предощущение грядущего. "Не спрашивай, по ком звонит колокол — он звонит по тебе". И как плач о жизни, как пророческое сожаление о пропащей молодости, слышу я реквием из "Триполья":
"Я скоро погибну в развале ночей
И рухну, темнея от злости.
И белый, слюнявый, объест меня червь,
Оставит лишь череп да кости.
Я под ноги милой моей попаду
Омытою костью нагою —
Она не узнает меня на ходу
И череп отбросит ногою.
Я песни певал — молодой, холостой,
До жизни особенно жаден…
Теперь же я в землю гляжу пустотой
Глазных отшлифованных впадин.
Зачем же рубился я, сталью звеня?
Зачем полюбил тебя, банда?
Одна мне утеха, что после меня
Останется череп… и амба!"
В тридцать седьмом году выяснилось, что высокая оценка Бухарина забыта.
Первым почуял перемену ветра Анатолий Тарасенков. Хотя в "Литературном современнике" напечатали еще каким-то чудом цикл "Стихи о Пушкине" — последняя прижизнен-
116
ная публикация поэта — критик писал о нем уже в прошедшем времени: "Подвизался в литературе и некий Борис Корнилов".
А затем широко раскинулся по газетам и журналам собачий гон:
"Торопливая и безграмотная мазня…"
"Набор слов…"
"Пошлость и беспардонная болтовня…"
Хотелось крикнуть: "Остановитесь! Нельзя же так! Вспомните, что вы писали полтора года назад!"
Какое там — охота продолжалась.
Наконец, "Ленинградская правда" поместила откровенно доносительскую статью Льва Абрамовича Плоткина. На следующий день Корнилов был арестован. В 1938 году его убили.
Берггольц не верила в Бога. Но она любила показывать друзьям принадлежавшую семье редкую икону: Богородица, прикладывающая палец к губам.
Очевидно, Ольга Федоровна не вняла предупреждению и сказала что-то неосторожное. Падала на нее и тень первого мужа.
Ее забрали.
Она ждала ребенка и на допросах ее не били. Просто заперли в стенном шкафу, и она простояла так трое суток. Когда дверцу открыли, она вывалилась оттуда — ноги распухли и не держали.
Результаты были самыми печальными.
Говорят, что в последующие годы Ольга Федоровна страстно хотела иметь ребенка. Но каждый раз на том же месяце, буквально день в день все повторялось.
За свое, недолгое по нашим масштабам, одногодичное заключение она поплатилась материнством.
Мне совершенно непонятен ее неожиданный взлет, но факт остается фактом: в блокадные годы Ольга Берггольц, ничем прежде не выделявшаяся, стала душой и устами осажденного Ленинграда.
Когда в репродукторе, на фоне постукивающего метро-
117
нома, в промежутке между двумя тревогами, возникал ее негромкий, слегка картавящий голос, делалось спокойнее.
Чем она брала? Наверное, человечностью и обыденностью.
Как будто женщина, живущая рядом за стеной, случайно попала в Смольный, услышала там последние новости, и делится ими не с целым городом, а с соседями по квартире.
И новости-то, по правде говоря, не Бог весть какие, а все-таки легче.
Казалось, ты спрашивал:
— Вынесу ли? Хватит ли терпенья?
А она отвечала — рассудительно и неторопливо:
— Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь.
И, Господи, как хотелось ей верить!
"Был день как день,
Ко мне пришла подруга,
Не плача рассказала, что вчера
Единственного схоронила друга,
И мы молчали с нею до утра.
Какие ж я могла найти слова?
Я тоже ленинградская вдова".
Да, ленинградская вдова. "На охтенском, на правом берегу" она схоронила своего второго мужа, умершего от голода. Значит, она не пользовалась никакими номенклатурными благами: то ли отказывалась, то ли не предлагали.
Не хочу судить о стихах, но содержащиеся в них новеллы отличаются удивительной достоверностью и благородством:
"Я, как рубеж, запомню вечер:
Декабрь, безогненная мгла,
Я хлеб в руке домой несла,
И вдруг соседка мне навстречу.
— Сменяй на платье, — говорит,
— Менять не хочешь, дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит:
Не хороню. Ей гробик нужен.
118
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала…
И я сказала: Не отдам, —
И бедный ломоть крепче сжала…
И сил хватило привести
Ее к себе, шепнув угрюмо:
— На, съешь кусочек, съешь… прости!
Мне для живых не жаль, не думай!"
Мне кажется, ни у кого нет таких пронзительно-зримых описаний полумертвого Ленинграда:
"А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина…
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
Одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья.
На детских санках, узеньких, смешных,
В кастрюльках воду голубую возят,
Дрова и скарб, умерших и больных…"
После этих строчек идет многоточие. Поставим и мы многоточие…
Потому что кончилась трагедия Ленинграда и началась трагедия Ольги Берггольц.
Она, ее вдохновение, ее невесть откуда взявшийся Божий дар остались там, в блокаде.
Недаром она писала:
"Я вмерзла в твой неповторимый лед"
"Человек был на войне убит"
Эвакуация
109
В углу — книжная груда, постепенно оседающая: полки давно стопили.
Мама нехотя вылезает из-под одеяла, отыскивает книгу потолще.
Что это? А, узнаю! Аксаков "Детские годы Багрова внука".
Неужели и до Пушкина доберемся?
ОБЪЯВЛЕНИЕ-
На стене дома большой лист бумаги: "Вожу трупы на кладбище. Плата по соглашению".
РАЗГОВОР ДВУХ ДЕТЕЙ –
— А у Сталина, наверное, ни одной вошки на голове.
— Ну нет, хоть одна да есть.
ПОЛОЖИТЕ ЕЩЕ САХАРУ –
Маме сообщили, что умерла тетя Берта. "Как мы все-таки здорово держимся!" — сказал я. Но скоро понял, что нельзя искушать судьбу.
Слова мои оказались роковыми. Бабушка, подавленная известием, слегла и больше не вставала. У нее начался голодный понос. По многу раз в день ее перестилали.
Бабушка была без сознания. Иногда, наполовину приходя в себя, она просила: "Дайте мне хоть ложечку крупяного супа!" Она уже не понимала, какая это несбыточная мечта.
Вечером, когда ее поили чаем, она ворчливо бормотала в забытьи: "Не сладко. Положите еще сахару". А всегда она старалась под любым предлогом отказаться даже от того ничтожного кусочка хлеба, который полагался на ее долю.
Через два дня наступила агония. Это случилось утром.
110
Тетя сделала ей впрыскиванье, но оно не помогло. Доктора вызывали позавчера, но мы понимали, что он не придет.
Бабушка изредка еще тихо хрипела, а тетя стояла у окна и рассказывала, какой хороший была бабушка человек, как всем что у нее имелось, она жертвовала для других.
Пришла с работы мама. "Мамочка!" — вскрикнула она испуганно, и обессиленно опустилась на бабушкину кровать. Долго сидела молча, держа бабушкины руки в своих.
Мне кажется, что чувства у всех нас были притуплены. Во всяком случае, никто не плакал.
Меня, как всегда, мучили угрызения совести. Я вспоминал, как бабушка в разгар бомбежек ежедневно приносила мне в убежище обед. (Таскать меня было некому, и я пролежал там около трех недель.) Как лопнули трубы, погасло электричество, и в кромешной тьме она бродила по залитому водой полу, отыскивая дверь. Как грубо и пренебрежительно я с ней обращался.
Несмотря на смертельную опасность (можно было по дороге упасть от слабости и замерзнуть), мама, как мы ее ни отговаривали, повезла бабушку на саночках на далекое еврейское кладбище.
Когда она шла по кладбищу, к ней приблизился человек. Мама держала в руках кусок хлеба — заплатить за похороны. Человек выхватил у мамы хлеб и свалился. Так он лежал у ее ног на снегу и ел этот хлеб.
У меня была бабушка Мирра —
Мама мамы, начало начал.
Рвались бомбы, дрожала квартира
И от голода город кричал.
Баба Мирра к окну подходила,
Вниз глядела сквозь холод стекла
И за каждого
Бога молила…
Что еще она сделать могла?
111
Ветер памяти треплет страницу
И кричит, и за горло берет.
Мне равнина огромная снится,
Я с ключами стою у ворот.
Вьется очередь — люди без плоти,
И стою я на страже в раю…
Я бы всех отстранил: "Подождете!
И впустил туда бабку мою.
ОБСТРЕЛ –
Однажды в институте Турнера Федя Кайсиди, пятнадцатилетний верзила, рассвирепев, стал швырять в меня, десятилетнего, разные предметы.
Мы оба были лежачие, и швырял он их через две пустые кровати.
В меня летели шахматная доска, увесистые линейки, граненые стаканы, ботинки, книги в тяжелых переплетах.
Я старался защититься подушкой и одеялом, но шахматная доска рассекла мне пальцы, да и одеяло было не ватное.
Помню свое главное ощущение — тоскливое, смешанное с ужасом ожидание: "Неужели это никогда не кончится?"
Как ни странно, похожее чувство я испытал во время обстрела Ленинграда.
Уверяю вас, это очень страшно — слышать все от начала до конца: глухой далекий удар, нарастающий свист и близкий грохот разрыва.
И каждый раз мысль: пронесло, опять не в меня!
И знакомое, смешанное с ужасом ожидание — пожалуй, даже не ожидание, а просто тоска: "Неужели зто никогда не кончится?"
За окном грохочут пушки,
Стекла вышибло волной.
Я заткнул окно подушкой.
Но кругом — мороз сквозной.
112
За окном грохочут пушки,
Снег и вечер за окном.
Трум! — и на стекле подушка
Темным выступит пятном.
Трум! — в буфете звон посуды.
Трум! — не смерть ли? Все равно…
Никогда я не забуду
Это черное пятно.
ПОДКОВКИ –
Такие маленькие черные подковки — как бы из твердой резины, с забитыми в них зачем-то желтыми гвоздиками, которые мы выдергивали клещами.
Подковки эти нужно было варить много часов. Получалось нечто вроде студня. Солили и ели.
Горчицу вымачивали три дня. Потом пекли лепешки. Говорят, часто это приводило к язве желудка.
Грызли горькую дуранду, жевали несъедобные шроты.
Кошек и собак не пробовал, за что благодарен судьбе до нынешнего дня.
В первые послеголодные годы я мог съесть 100–150 грамм масла без всего — даже вспоминать противно.
И теперь, через сорок лет после блокадной зимы, перед каждой вечеринкой во мне оживает страх, и я нудничаю:
— А вы в булочную сходили?
На меня сердятся.
— Да сходим еще, успеется!
А я то и дело представляю себе: булочная закрыта, стол ломится от салатов и разносолов, но на нем нет самого главного — хлеба.
113
КАК ЭТО СЛУЧИЛОСЬ –
Папиной сестре, тете Рахили, неожиданно повезло. Ночью пришли арестовывать соседа по квартире — крупного спекулянта. (Вероятно, у него-то мама и покупала подковки.)
В последнюю минуту он ухитрился выбросить толстую пачку денег.
Тетя Рахиль наткнулась на них уже днем, когда несла в кухню кастрюлю снега. Пачка лопнула и купюры лежали на полу жирным веером.
В блокадном Ленинграде деньги мало что значили, однако сумма была так велика, что могла спасти от голодной смерти.
Половину тетя Рахиль отдала нам. Стала возможной эвакуация.
Но не хотелось, Боже мой, как не хотелось!
Странно устроен человек: я ничем не мог помочь моему городу, я мог только замерзнуть, погибнуть от истощения, пропасть. И все же отъезд ощущался, как предательство.
Я лежал под грудой тряпья, слушал по радио стихи Ольги Берггольц и плакал.
ОЛЬГА ФЕДОРОВНА БЕРГГОЛЬЦ –
С Ольгой Федоровной Берггольц я разговаривал только по телефону, но ее ужасная судьба потрясает мое воображение.
Счастливая комсомольская юность — веселая, напористая, неразумная. Первые стихи в журналах "Красная новь" и "Красная панорама".
Их печатали охотно и снисходительно. Да и общий уровень был — прямо скажем — не слишком-то высок.
Потом ЛАПП — Ленинградская Ассоциация Пролетарских Писателей, которую возглавляют Чумандрин и Либединский.
Берггольц — активистка. Собрания и диспуты бурлят на
114
Фонтанке, в Доме печати. Иногда на них приезжает из Москвы сам Авербах.
Ольга Федоровна очень привлекательна. Она совсем девочка — белокурая, с длинной косой. В нее влюбляется замечательный поэт Борис Корнилов.
Спросите советского школьника:
— Какие стихи написал Михаил Светлов? Ответ будет мгновенным:
— "Каховку" и "Гренаду".
— А что написал Борис Корнилов?
Тут школьник подумает. Но если он часто слушает радио, то все же ответит:
— Корнилов сочинил текст песни "Нас утро встречает прохладой". Все ясно. Выводы делайте сами.
А мне, чтобы зазвенели его строки, даже не нужно раскрывать книжку:
"Гуси-лебеди пролетели,
Чуть касаясь крылом воды.
Плакать девушки захотели
От неясной еще беды.
………………………………….
Погуляем еще немного…
Как у нас вечера свежи!
Покажи мне, за ради Бога,
Где же керженская дорога,
Обязательно покажи".
А вот, словно перелистнули несколько страниц:
"И молчит она, все в мире забывая, —
Я за песней, как за гибелью, слежу…
Шаль накинута на плечи пуховая…
"Ты куда же, Серафима?" — "Ухожу".
Брак Ольги Федоровны оказался недолговечным. Муж пил, дебоширил. Да и не везло им. В газете «Известия» появилась короткая фраза в черной рамке:
115
"Борис Корнилов извещает о смерти дочери".
Через некоторое время Берггольц вышла замуж за литературоведа Николая Молчанова.
Но еще немного о Корнилове.
Это был тот редкий случай, когда на щит поднимали человека действительно талантливого.
На первом съезде писателей о нем говорил Бухарин.
Поэма «Триполье» расхваливалась на все лады.
"Моя Африка" печаталась в «Правде» — я помню это зрительно до сих пор.
Но у больших поэтов есть странное свойство — предощущение грядущего. "Не спрашивай, по ком звонит колокол — он звонит по тебе". И как плач о жизни, как пророческое сожаление о пропащей молодости, слышу я реквием из "Триполья":
"Я скоро погибну в развале ночей
И рухну, темнея от злости.
И белый, слюнявый, объест меня червь,
Оставит лишь череп да кости.
Я под ноги милой моей попаду
Омытою костью нагою —
Она не узнает меня на ходу
И череп отбросит ногою.
Я песни певал — молодой, холостой,
До жизни особенно жаден…
Теперь же я в землю гляжу пустотой
Глазных отшлифованных впадин.
Зачем же рубился я, сталью звеня?
Зачем полюбил тебя, банда?
Одна мне утеха, что после меня
Останется череп… и амба!"
В тридцать седьмом году выяснилось, что высокая оценка Бухарина забыта.
Первым почуял перемену ветра Анатолий Тарасенков. Хотя в "Литературном современнике" напечатали еще каким-то чудом цикл "Стихи о Пушкине" — последняя прижизнен-
116
ная публикация поэта — критик писал о нем уже в прошедшем времени: "Подвизался в литературе и некий Борис Корнилов".
А затем широко раскинулся по газетам и журналам собачий гон:
"Торопливая и безграмотная мазня…"
"Набор слов…"
"Пошлость и беспардонная болтовня…"
Хотелось крикнуть: "Остановитесь! Нельзя же так! Вспомните, что вы писали полтора года назад!"
Какое там — охота продолжалась.
Наконец, "Ленинградская правда" поместила откровенно доносительскую статью Льва Абрамовича Плоткина. На следующий день Корнилов был арестован. В 1938 году его убили.
Берггольц не верила в Бога. Но она любила показывать друзьям принадлежавшую семье редкую икону: Богородица, прикладывающая палец к губам.
Очевидно, Ольга Федоровна не вняла предупреждению и сказала что-то неосторожное. Падала на нее и тень первого мужа.
Ее забрали.
Она ждала ребенка и на допросах ее не били. Просто заперли в стенном шкафу, и она простояла так трое суток. Когда дверцу открыли, она вывалилась оттуда — ноги распухли и не держали.
Результаты были самыми печальными.
Говорят, что в последующие годы Ольга Федоровна страстно хотела иметь ребенка. Но каждый раз на том же месяце, буквально день в день все повторялось.
За свое, недолгое по нашим масштабам, одногодичное заключение она поплатилась материнством.
Мне совершенно непонятен ее неожиданный взлет, но факт остается фактом: в блокадные годы Ольга Берггольц, ничем прежде не выделявшаяся, стала душой и устами осажденного Ленинграда.
Когда в репродукторе, на фоне постукивающего метро-
117
нома, в промежутке между двумя тревогами, возникал ее негромкий, слегка картавящий голос, делалось спокойнее.
Чем она брала? Наверное, человечностью и обыденностью.
Как будто женщина, живущая рядом за стеной, случайно попала в Смольный, услышала там последние новости, и делится ими не с целым городом, а с соседями по квартире.
И новости-то, по правде говоря, не Бог весть какие, а все-таки легче.
Казалось, ты спрашивал:
— Вынесу ли? Хватит ли терпенья?
А она отвечала — рассудительно и неторопливо:
— Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь.
И, Господи, как хотелось ей верить!
"Был день как день,
Ко мне пришла подруга,
Не плача рассказала, что вчера
Единственного схоронила друга,
И мы молчали с нею до утра.
Какие ж я могла найти слова?
Я тоже ленинградская вдова".
Да, ленинградская вдова. "На охтенском, на правом берегу" она схоронила своего второго мужа, умершего от голода. Значит, она не пользовалась никакими номенклатурными благами: то ли отказывалась, то ли не предлагали.
Не хочу судить о стихах, но содержащиеся в них новеллы отличаются удивительной достоверностью и благородством:
"Я, как рубеж, запомню вечер:
Декабрь, безогненная мгла,
Я хлеб в руке домой несла,
И вдруг соседка мне навстречу.
— Сменяй на платье, — говорит,
— Менять не хочешь, дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит:
Не хороню. Ей гробик нужен.
118
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала…
И я сказала: Не отдам, —
И бедный ломоть крепче сжала…
И сил хватило привести
Ее к себе, шепнув угрюмо:
— На, съешь кусочек, съешь… прости!
Мне для живых не жаль, не думай!"
Мне кажется, ни у кого нет таких пронзительно-зримых описаний полумертвого Ленинграда:
"А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина…
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
Одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья.
На детских санках, узеньких, смешных,
В кастрюльках воду голубую возят,
Дрова и скарб, умерших и больных…"
После этих строчек идет многоточие. Поставим и мы многоточие…
Потому что кончилась трагедия Ленинграда и началась трагедия Ольги Берггольц.
Она, ее вдохновение, ее невесть откуда взявшийся Божий дар остались там, в блокаде.
Недаром она писала:
"Я вмерзла в твой неповторимый лед"
Плакальщица и утешительница Ольга Берггольц умерла в осажденном городе вместе с тысячами своих безвестных героев.
"Человек был на войне убит"
Когда я беру в руки сборник «Избранное», он ошеломляет меня бездарностью и официозностью.
119
Безликий попугайский голос без всякого выражения выкрикивает набившие оскомину лозунги, раз и навсегда отлитые для газет словесные конструкции.
Вот о родине:
"… первою Россия
Европу к коммунизму поведет".
Вот о Ленине:
"Победоносному терпенью
Недаром Ленин нас учил".
Вот о Сталине:
"Мы навеки слили имя Сталин
С именем сверкающим твоим".
А вот они оба:
"Прошу!" — и Сталин входит в кабинет.
Он видит, оживлен и счастлив Ленин".
А вот весь набор сразу:
"… Революция, Отчизна,
Россия, Партия, Любовь".
Полноте, да она ли это?
Она.
И это именно то, что нужно "партии и народу". Ее превозносят до небес. Ее делают символом, монументом — называйте это как хотите.
Но существует еще и живая женщина — поэт Ольга Берггольц, стихи которой нравились Ахматовой. Она со страхом чувствует, что теряет речь, так же, как и ее нынешние персонажи.
"Они слова 'Интернационала'
Произносили, вместо слов своих".
Ольга Федоровна еще пытается писать. Из-под ее пера выходит монстр: чудовищно-неуклюжая, напыщенная поэма "Первороссийск".
120
Тогда, отчаявшись в стихах, она пишет повесть "Дневные звезды". С радостью отметим, там есть и прекрасные страницы. Но вся повесть как бы на котурнах, а главное отличие военной Берггольц — простота и естественность.
И она умолкает. Не совсем, но почти.
"День поэзии" еще печатает каждый год ее подборки, но это старые вещи, которые она не публиковала когда-то, считая их поэтическими отходами.
Среди славословий она чувствует себя абсолютно одинокой — и в творчестве, и в человеческой, женской жизни.
Первого мужа убили, второго похоронила, третий оставил.
"Теплый ротик ребенка не тронет сухого соска" — пусть эту строчку написала не она, а Маргарита Алигер — все равно это о ней.
Поэзия поманила и покинула, как будто ее дали взаймы.
Что же осталось? Искусственно поддерживаемая слава?
Разве можно жить одним прошлым?
И я перехожу к самому трудному.
Длинен, нескончаемо длинен список талантливых русских людей, погибших от пьянства. И внизу, под этим горестным столбцом, я ставлю и ее имя.
Она была в ореоле, вроде святой, но ее (как и Михаила Светлова) лишали возможности выступать, не допускали на экран телевизора. Всех испугало бы морщинистое, отекшее от алкоголя лицо. И к тому же, это нарушило бы канонический образ.
Скульптор Василий Остапов рассказывает:
— Пригласить Ольгу Федоровну в мастерскую было невозможно, и я лепил ее портрет у нее, в ванной комнате, — верхний свет, удобно. Да и грязи много.
А она лежала в комнате — на неубранной постели, пьяная.
Пройду по коридору, погляжу на нее, и назад — за работу.
А иногда слышу, пробирается она по стеночке и бормочет:
121
"Идет бычок, качается,
Вздыхает на ходу:
Ох, доска кончается,
Сейчас я упаду".
Откроет дверь на кухню, нальет стакан — и в постель. А когда я показал ей, что получилось, отвернулась и заплакала:
— Ой, Васенька, неужели я такая страшная?
Остапов обрывает рассказ и добавляет последнюю — до озноба — фразу:
— Потом я ее из глины в дерево перевел.
Анна Ахматова в стихотворении "А там мой мраморный двойник…" писала:
"Холодный, белый, подожди,
Я тоже мраморного стану".
Но Берггольц не желала быть ни мраморной, ни бронзовой. Она исступленно кричала: "Не вбит еще крюк, на котором повешусь!"
Она не хотела своей судьбы. Она уверяла себя, что это не конец, что жизнь не может завершаться так бесплодно.
"Я знаю о многом. Я помню. Я смею.
Я тоже чего-нибудь страшного стою".
Но это был конец. И когда она поняла, осталось только одно: последнее, простительное ей тщеславие.
Умирая от цирроза печени, она молила:
"Похороните меня на Пискаревском кладбище".
Почему этого не сделали?
Почему, превратив ее в памятник при жизни, отказались выполнить ее последнюю просьбу и не воздали ей посмертную почесть — ей, чьи надписи выбиты на плитах ленинградского пантеона?
Чего боялись?
Неужели для нее не нашлось бы места?
И я закрываю тетрадь с чувством недоумения, боли и стыда.
122
119
Безликий попугайский голос без всякого выражения выкрикивает набившие оскомину лозунги, раз и навсегда отлитые для газет словесные конструкции.
Вот о родине:
"… первою Россия
Европу к коммунизму поведет".
Вот о Ленине:
"Победоносному терпенью
Недаром Ленин нас учил".
Вот о Сталине:
"Мы навеки слили имя Сталин
С именем сверкающим твоим".
А вот они оба:
"Прошу!" — и Сталин входит в кабинет.
Он видит, оживлен и счастлив Ленин".
А вот весь набор сразу:
"… Революция, Отчизна,
Россия, Партия, Любовь".
Полноте, да она ли это?
Она.
И это именно то, что нужно "партии и народу". Ее превозносят до небес. Ее делают символом, монументом — называйте это как хотите.
Но существует еще и живая женщина — поэт Ольга Берггольц, стихи которой нравились Ахматовой. Она со страхом чувствует, что теряет речь, так же, как и ее нынешние персонажи.
"Они слова 'Интернационала'
Произносили, вместо слов своих".
Ольга Федоровна еще пытается писать. Из-под ее пера выходит монстр: чудовищно-неуклюжая, напыщенная поэма "Первороссийск".
120
Тогда, отчаявшись в стихах, она пишет повесть "Дневные звезды". С радостью отметим, там есть и прекрасные страницы. Но вся повесть как бы на котурнах, а главное отличие военной Берггольц — простота и естественность.
И она умолкает. Не совсем, но почти.
"День поэзии" еще печатает каждый год ее подборки, но это старые вещи, которые она не публиковала когда-то, считая их поэтическими отходами.
Среди славословий она чувствует себя абсолютно одинокой — и в творчестве, и в человеческой, женской жизни.
Первого мужа убили, второго похоронила, третий оставил.
"Теплый ротик ребенка не тронет сухого соска" — пусть эту строчку написала не она, а Маргарита Алигер — все равно это о ней.
Поэзия поманила и покинула, как будто ее дали взаймы.
Что же осталось? Искусственно поддерживаемая слава?
Разве можно жить одним прошлым?
И я перехожу к самому трудному.
Длинен, нескончаемо длинен список талантливых русских людей, погибших от пьянства. И внизу, под этим горестным столбцом, я ставлю и ее имя.
Она была в ореоле, вроде святой, но ее (как и Михаила Светлова) лишали возможности выступать, не допускали на экран телевизора. Всех испугало бы морщинистое, отекшее от алкоголя лицо. И к тому же, это нарушило бы канонический образ.
Скульптор Василий Остапов рассказывает:
— Пригласить Ольгу Федоровну в мастерскую было невозможно, и я лепил ее портрет у нее, в ванной комнате, — верхний свет, удобно. Да и грязи много.
А она лежала в комнате — на неубранной постели, пьяная.
Пройду по коридору, погляжу на нее, и назад — за работу.
А иногда слышу, пробирается она по стеночке и бормочет:
121
"Идет бычок, качается,
Вздыхает на ходу:
Ох, доска кончается,
Сейчас я упаду".
Откроет дверь на кухню, нальет стакан — и в постель. А когда я показал ей, что получилось, отвернулась и заплакала:
— Ой, Васенька, неужели я такая страшная?
Остапов обрывает рассказ и добавляет последнюю — до озноба — фразу:
— Потом я ее из глины в дерево перевел.
Анна Ахматова в стихотворении "А там мой мраморный двойник…" писала:
"Холодный, белый, подожди,
Я тоже мраморного стану".
Но Берггольц не желала быть ни мраморной, ни бронзовой. Она исступленно кричала: "Не вбит еще крюк, на котором повешусь!"
Она не хотела своей судьбы. Она уверяла себя, что это не конец, что жизнь не может завершаться так бесплодно.
"Я знаю о многом. Я помню. Я смею.
Я тоже чего-нибудь страшного стою".
Но это был конец. И когда она поняла, осталось только одно: последнее, простительное ей тщеславие.
Умирая от цирроза печени, она молила:
"Похороните меня на Пискаревском кладбище".
Почему этого не сделали?
Почему, превратив ее в памятник при жизни, отказались выполнить ее последнюю просьбу и не воздали ей посмертную почесть — ей, чьи надписи выбиты на плитах ленинградского пантеона?
Чего боялись?
Неужели для нее не нашлось бы места?
И я закрываю тетрадь с чувством недоумения, боли и стыда.
122
Эвакуация
БОРИСОВА ГРИВА –
Двое подростков вытащили меня с трудом из вагона и опустили в липкую грязь между поездами. Все ушли. Мама тоже ушла во мрак, чтобы поискать кого-нибудь из мужчин, которые могли бы донести меня до машин, еле слышно гудящих вдали.
Я лежал в холодном месиве между двумя поездами и все время ждал, что один из них тронется и затянет меня под колеса — переползал поближе то к одному, то к другому.
Мама вернулась примерно через час — как она нашла меня, не знаю (путей и составов было много).
Потом истощенный человек, хрипло дыша, тащил меня на икорках и бормотал:
— Ой, тяжко! Не донесу!
Смутно помню сарай с нарами. Про кого-то говорили:
— Выдали ему на дорогу хлеб, а он набросился сразу и умер.
Вскоре меня положили на носилки и понесли к грузовикам. У машин шла ожесточенная борьба. Дважды носилки пытались столкнуть обратно в руки санитаров.
125
Наконец тронулись через озеро в сторону Кобон. Лед таял, и колеса были наполовину скрыты под водой.
Все мне снится местечко Кобоны,
Все назад я гляжу, не боясь:
Стон моторов и беженцев стоны,
Вещи брошены в лютую грязь.
Я без дома, как ветка, засохну,
Я умру в этом поле нагом…
Ничего. Не погибну. Не сдохну.
Уноси меня к югу, вагон.
Увози меня к югу, теплушка.
Я измучен. Подвинься, сержант.
Словно чая зеленого кружку,
Поднесу я к губам Самарканд.
По-узбекски бормочет арык нам,
Все вокруг — в голубом, золотом…
Не могу! Не хочу! Не привыкну!
Лучше в гости приеду потом.
Я вернусь в свой расстрелянный город,
В злую юность свою — в Ленинград.
И когда мне исполнится сорок,
Он прекраснее станет стократ.
А когда пятьдесят мне подкатит
И сдавать мое сердце начнет,
Он меня, словно ветер, подхватит,
Петушиное слово шепнет.
Будет день этот в облачной пене,
Будет память, как шрам ножевой, —
И спущусь я к Неве по ступеням,
И воды зачерпну я живой.
126
НЕ СКАЗАВ НИ СЛОВА-
Где он, сосед по купе, убийца мамы — молодой, холеный? Утром, не сказав нам ни слова, не предупредив, он привел патруль и снял с поезда отекшую от голода женщину и ее парализованного сына, потому что ночью они чесались. И мы добирались от Рязани до Ташкента больше месяца. А тот поезд домчал бы нас за три дня. И мама была бы жива, была бы жива…
ПОСЛЕДНИЙ ДАР МАМЫ –
Средняя Азия началась для нас с Ташкента, с загородной больницы.
Болезнь называлась пеллагрой. Все тело стало шершавым, как у ящерицы.
Мама лежала в другом отделении, на первом этаже.
Иногда меня сажали снаружи на подоконник, и я видел ее бедное распухшее лицо.
Ей нельзя было пить. Но ее мучила жестокая жажда, и она пила воду — стакан за стаканом, и с каждым глотком в нее входила смерть.
Она то жалобно стонала, то теряла сознание и бредила. А я гнал от себя этот ужас и верил: мама останется со мной, даже в осажденном Ленинграде женщины умирали реже.
Как-то ночью меня разбудили и сказали, что маму увезли в институт переливания крови. Толстая заспанная узбечка передала мне помятый кожаный чемодан с отлетевшими застежками и конверт, несколько сторублевых бумажек, последний дар мамы.
СПРАВКА –
Гражданка Друскина Двоше—Родель Эльевна находи-лась на излечении в стационаре института переливания с 11 /IV-42 г. по … умерла 24/IV-42 г. в 8 часов вечера.
127
Результат лечения: поступила в институт без хлебной карточки, как эвакуированная из Ленинграда. Зарегистрировано в реестре за № 7431.
ТОРЖЕСТВЕННОЕ ПОСЕЩЕНИЕ-
Я лежал по обыкновению на скамейке в больничном дворе, когда ко мне в гости пришли пионеры.
До какой-то ташкентской школы докатилась весть, что в пригородной больнице находится комсомолец, участник обороны Ленинграда. Да и статью в «Огоньке» они, вероятно, читали.
Они хотели обставить все как можно торжественнее, явились с барабаном и, по-моему, с развернутым флагом.
Я лежал грязный, оборванный, на свесившемся до земли матраце. Кругом сидели, лежали, бродили страшные, изможденные люди.
Я обнимал за плечи нарядных двенадцатилетних ребятишек, рассказывал о Ленинграде, но они все время растерянно косились по сторонам.
Слух у меня был еще острый и я уловил, как учительница шептала пионервожатой:
— Какой ужас!
Неохота говорить правду, но в этом шепоте не чувствовалось жалости. Обе они были просто шокированы.
Взрослые постарались поскорее увести своих питомцев. Больше ко мне пионеры не приходили.
О ПОДЛОСТИ-
У меня мало в жизни позорных минут, подлых поступков. Но они есть, как в жизни каждого человека.
Жаркий ташкентский день. Я лежу на скамейке посреди двора. Около меня прямо на траве расположилась группа
128
больных. Один из них разоткровенничался и рассказывает мне, как он сидел в лагере.
Это моя первая встреча с ГУЛАГом. Я еще ничего не знаю, ничего не понимаю. Слушаю с интересом, но без эмоций.
И вдруг меня пронзает, как штыком. Собеседник говорит о моем дальнем родственнике Давиде Выгодском — (неразб. Д.Т.) и превосходном писателе тридцатых годов — пожалуй, немного черезчур изысканном и утонченном. Я слушаю о его невыносимых мучениях. О том, как над этим неженкой издевались заключенные. О том, как он ослабел, не мог выходить на работу и не получал свою пайку. А потом умер и целый день валялся голый на снегу.
(Через несколько лет, в Ленинграде, меня навестила его женa Эмма Выгодская, красивая и гордая женщина. Я все время с ужасом думал, какую боль могу ей причинить. О нем же она ничего не знала с момента ареста. И я очень боялся проговориться.)
Между тем, настало время обеда. Разливали какую-то бурду. Каждую порцию провожали настороженными глазами. Раздатчица жалела меня и налила похлебки погуще. Мой собеседник приподнялся навстречу миске и спросил изумленно:
Кому это?
И я ощетинился, как волк. Глядя на него в упор, я отчеканил:
— Это мне!
Он отвернулся и угрюмо замолчал.
Лучше бы в моей жизни не было этого дня!
ИНВАЛИДНЫЙ ДОМ-
Из ташкентской больницы в Самарканд меня сопровождали две санитарки. От вокзала в город ехали мы на «кукушке» (паровозик с одним вагоном). День был ветренный, морозный. Я сидел на ступеньке, держался за метал-
129
лический поручень, и пальцы закоченели так, что я боялся свалиться.
Директор инвалидного дома, которому я был представлен как писатель, встретил меня поначалу радушно и даже подобострастно: накормил вкуснятиной, в то время совершенно немыслимой. Я еще подумал: "Откуда это у него?"
Так меня кормили целых три дня. Но когда я увидел что едят другие, я на этот раз, к чести своей, потребовал, чтобы меня уравняли со всеми. С этого начался мой конфликт с директором.
Пища была ужасной. То в одной, то в другой палате умирали от истощения. По сути, для меня это явилось продолжением блокады.
Чтобы как-то оправдать такое питание, директор сделал ловкий ход. Зарезали ишачонка и пару дней давали на обед мясной суп. Но потом нас почти вообще перестали кормить, уверяя, что все деньги ушли на мясо.
Двое подростков вытащили меня с трудом из вагона и опустили в липкую грязь между поездами. Все ушли. Мама тоже ушла во мрак, чтобы поискать кого-нибудь из мужчин, которые могли бы донести меня до машин, еле слышно гудящих вдали.
Я лежал в холодном месиве между двумя поездами и все время ждал, что один из них тронется и затянет меня под колеса — переползал поближе то к одному, то к другому.
Мама вернулась примерно через час — как она нашла меня, не знаю (путей и составов было много).
Потом истощенный человек, хрипло дыша, тащил меня на икорках и бормотал:
— Ой, тяжко! Не донесу!
Смутно помню сарай с нарами. Про кого-то говорили:
— Выдали ему на дорогу хлеб, а он набросился сразу и умер.
Вскоре меня положили на носилки и понесли к грузовикам. У машин шла ожесточенная борьба. Дважды носилки пытались столкнуть обратно в руки санитаров.
125
Наконец тронулись через озеро в сторону Кобон. Лед таял, и колеса были наполовину скрыты под водой.
Все мне снится местечко Кобоны,
Все назад я гляжу, не боясь:
Стон моторов и беженцев стоны,
Вещи брошены в лютую грязь.
Я без дома, как ветка, засохну,
Я умру в этом поле нагом…
Ничего. Не погибну. Не сдохну.
Уноси меня к югу, вагон.
Увози меня к югу, теплушка.
Я измучен. Подвинься, сержант.
Словно чая зеленого кружку,
Поднесу я к губам Самарканд.
По-узбекски бормочет арык нам,
Все вокруг — в голубом, золотом…
Не могу! Не хочу! Не привыкну!
Лучше в гости приеду потом.
Я вернусь в свой расстрелянный город,
В злую юность свою — в Ленинград.
И когда мне исполнится сорок,
Он прекраснее станет стократ.
А когда пятьдесят мне подкатит
И сдавать мое сердце начнет,
Он меня, словно ветер, подхватит,
Петушиное слово шепнет.
Будет день этот в облачной пене,
Будет память, как шрам ножевой, —
И спущусь я к Неве по ступеням,
И воды зачерпну я живой.
126
НЕ СКАЗАВ НИ СЛОВА-
Где он, сосед по купе, убийца мамы — молодой, холеный? Утром, не сказав нам ни слова, не предупредив, он привел патруль и снял с поезда отекшую от голода женщину и ее парализованного сына, потому что ночью они чесались. И мы добирались от Рязани до Ташкента больше месяца. А тот поезд домчал бы нас за три дня. И мама была бы жива, была бы жива…
ПОСЛЕДНИЙ ДАР МАМЫ –
Средняя Азия началась для нас с Ташкента, с загородной больницы.
Болезнь называлась пеллагрой. Все тело стало шершавым, как у ящерицы.
Мама лежала в другом отделении, на первом этаже.
Иногда меня сажали снаружи на подоконник, и я видел ее бедное распухшее лицо.
Ей нельзя было пить. Но ее мучила жестокая жажда, и она пила воду — стакан за стаканом, и с каждым глотком в нее входила смерть.
Она то жалобно стонала, то теряла сознание и бредила. А я гнал от себя этот ужас и верил: мама останется со мной, даже в осажденном Ленинграде женщины умирали реже.
Как-то ночью меня разбудили и сказали, что маму увезли в институт переливания крови. Толстая заспанная узбечка передала мне помятый кожаный чемодан с отлетевшими застежками и конверт, несколько сторублевых бумажек, последний дар мамы.
СПРАВКА –
Гражданка Друскина Двоше—Родель Эльевна находи-лась на излечении в стационаре института переливания с 11 /IV-42 г. по … умерла 24/IV-42 г. в 8 часов вечера.
127
Результат лечения: поступила в институт без хлебной карточки, как эвакуированная из Ленинграда. Зарегистрировано в реестре за № 7431.
ТОРЖЕСТВЕННОЕ ПОСЕЩЕНИЕ-
Я лежал по обыкновению на скамейке в больничном дворе, когда ко мне в гости пришли пионеры.
До какой-то ташкентской школы докатилась весть, что в пригородной больнице находится комсомолец, участник обороны Ленинграда. Да и статью в «Огоньке» они, вероятно, читали.
Они хотели обставить все как можно торжественнее, явились с барабаном и, по-моему, с развернутым флагом.
Я лежал грязный, оборванный, на свесившемся до земли матраце. Кругом сидели, лежали, бродили страшные, изможденные люди.
Я обнимал за плечи нарядных двенадцатилетних ребятишек, рассказывал о Ленинграде, но они все время растерянно косились по сторонам.
Слух у меня был еще острый и я уловил, как учительница шептала пионервожатой:
— Какой ужас!
Неохота говорить правду, но в этом шепоте не чувствовалось жалости. Обе они были просто шокированы.
Взрослые постарались поскорее увести своих питомцев. Больше ко мне пионеры не приходили.
О ПОДЛОСТИ-
У меня мало в жизни позорных минут, подлых поступков. Но они есть, как в жизни каждого человека.
Жаркий ташкентский день. Я лежу на скамейке посреди двора. Около меня прямо на траве расположилась группа
128
больных. Один из них разоткровенничался и рассказывает мне, как он сидел в лагере.
Это моя первая встреча с ГУЛАГом. Я еще ничего не знаю, ничего не понимаю. Слушаю с интересом, но без эмоций.
И вдруг меня пронзает, как штыком. Собеседник говорит о моем дальнем родственнике Давиде Выгодском — (неразб. Д.Т.) и превосходном писателе тридцатых годов — пожалуй, немного черезчур изысканном и утонченном. Я слушаю о его невыносимых мучениях. О том, как над этим неженкой издевались заключенные. О том, как он ослабел, не мог выходить на работу и не получал свою пайку. А потом умер и целый день валялся голый на снегу.
(Через несколько лет, в Ленинграде, меня навестила его женa Эмма Выгодская, красивая и гордая женщина. Я все время с ужасом думал, какую боль могу ей причинить. О нем же она ничего не знала с момента ареста. И я очень боялся проговориться.)
Между тем, настало время обеда. Разливали какую-то бурду. Каждую порцию провожали настороженными глазами. Раздатчица жалела меня и налила похлебки погуще. Мой собеседник приподнялся навстречу миске и спросил изумленно:
Кому это?
И я ощетинился, как волк. Глядя на него в упор, я отчеканил:
— Это мне!
Он отвернулся и угрюмо замолчал.
Лучше бы в моей жизни не было этого дня!
ИНВАЛИДНЫЙ ДОМ-
Из ташкентской больницы в Самарканд меня сопровождали две санитарки. От вокзала в город ехали мы на «кукушке» (паровозик с одним вагоном). День был ветренный, морозный. Я сидел на ступеньке, держался за метал-
129
лический поручень, и пальцы закоченели так, что я боялся свалиться.
Директор инвалидного дома, которому я был представлен как писатель, встретил меня поначалу радушно и даже подобострастно: накормил вкуснятиной, в то время совершенно немыслимой. Я еще подумал: "Откуда это у него?"
Так меня кормили целых три дня. Но когда я увидел что едят другие, я на этот раз, к чести своей, потребовал, чтобы меня уравняли со всеми. С этого начался мой конфликт с директором.
Пища была ужасной. То в одной, то в другой палате умирали от истощения. По сути, для меня это явилось продолжением блокады.
Чтобы как-то оправдать такое питание, директор сделал ловкий ход. Зарезали ишачонка и пару дней давали на обед мясной суп. Но потом нас почти вообще перестали кормить, уверяя, что все деньги ушли на мясо.