170
   Кювье наградили ликующим воплем. А через несколько лет выяснилось, что прав Ламарк.
   Не хочу кривить душой, я сознавал всю беспомощность этой притчи.
   И вдруг директор сам поставил себе подножку.
   Снисходительно посчитав спор оконченным, он перевел разговор на другое.
   Сейчас он едет к себе в Петрозаводск. А до этого был на совещании в ЦК, где ему предложили автомобильный гигант в Набережных Челнах.
   — И знаешь, Ося, — сказал он племяннику, — у меня все налажено, все идет как по маслу, и я рискнул отказаться. Я думал, Суслов взорвется, а он только рассмеялся и потрепал меня по плечу.
   Директор форсил. Он хотел произвести на нас впечатление. Все-таки вначале я его переоценил.
   Гипноз лопнул. Цифровая плотина рухнула. Цифры, подпрыгивая, катились во все стороны, теряя свое значение.
   Я презирал этого человека. Я сказал ему:
   — А вам не кажется, что вы любимый еврей короля? Я бил ниже пояса я не жалел об этом:
   — Вы отступник. Вы постарались забыть о своей национальности. Сколько у вас комнат? Четыре? А закрытый распределитель? Не брезгуете? Интересно, как вы будете рассуждать, если по капризу того же Суслова полетите вверх тормашками?
   Я хамил. Я нарушал законы гостеприимства. Я мстил за недавнее бессилие:
   — Все ваши цифры лживые, даже те, которые правдивы. Потому что в сумме они поддерживают ложь. Они такие же лживые, как сообщения центрального статистического бюро. И не нужно тут ни Сережи, ни Бори. Все, что вы говорили, обыкновенная демагогия, только цифровая. Но от этого она еще гаже. Я гуманитар, но я тоже могу привести пару цифр. Каждый год мы импортируем из Америки миллионы тонн зерна. Сколько процентов населения занято в американском
   171
   сельском хозяйстве? Пять? А у нас? Шестьдесят шесть? Что же вы молчите?
   По-моему, я просто орал. Лиля встала. У Оси были испуганные и возмущенные глаза. Директор вспомнил, что ему надо побриться перед отъездом.
   Но у двери он вдруг обернулся:
   — Поймите, я не могу думать по-другому, иначе как же мне жить и работать?
   Помолчал и опять повторил:
   — Я не могу думать по-другому. Но тут уж я ему был помощник!
 
   СМОТРИТЕ… СМОТРИТЕ… –
   В Советском Союзе событие — приехал Никсон. Побывает он, разумеется, и в Ленинграде.
   Идут спешные приготовления. Невский заново заасфальтировали. По пути следования знатного американца жителям запрещено подходить к окнам. Милиция заколачивает балконные двери. У нас напротив садик — видно как между деревьями протягивают канаты, опутывают стволы, чтобы, Боже упаси, кто-нибудь не свернул на улицу по дорожке.
   Главный режиссер БДТ Товстоногов находился в это время в Москве. К нему постучали. На пороге стоял человек, предъявивший красную книжечку.
   — Извините, Георгий Александрович. Из гостиницы выходить нельзя. К окнам — тоже нельзя. Сами понимаете — Никсон. С вашего разрешения, я посижу у вас полчасика.
   Делать было нечего. Товстоногов завалился на диван с книжкой. Непрошенный гость пристроился на краешек стула и развернул газету. Они читали в полном молчании.
   И вдруг агент закричал:
   — Смотрите… Смотрите… Смотрите… Едет… Едет… И бросился к окну. Товстоногов за ним.
   Так они вместе и посмотрели.
   172
 
   РОМАНОВ И ПУЛЕМЕТЧИЦА –
   Ленинградские пионеры — красные следопыты — отыскали всеми забытую героиню Великой Отечественной войны, бывшую пулеметчицу, жившую в трудных условиях — в коммуналке.
   Город благодарно отнесся к находке, и героине дали однокомнатную квартиру.
   Но старуха была больна, беспомощна, и к ней из провинции приехал племянник.
   Начались хлопоты о прописке.
   В райисполкоме отказали, в горисполкоме тоже. Тогда, пользуясь извлеченными на свет заслугами, она неожиданно легко добилась приема у Романова.
   В Смольном ее встретили очень вежливо, но предупредили:
   — Прасковья Никитична, постарайтесь изложить свое дело как можно короче. Григорий Васильевич человек занятой. И вашем распоряжении три минуты.
   — А чего тут разговаривать? Я больна, ухаживать некому всего и делов.
   Романов сидел за огромным столом, на котором стояли несколько телефонов и изумительный чернильный прибор, то ли подаренный Брежневым, то ли украденный в Эрмитаже.
   Бывшая пулеметчица управилась со своей просьбой за полторы минуты.
   Романов сказал:
   — Не разрешаю… Живите одна…
   — Но, Григорий Васильевич, я больна и мне… Романов сказал:
   — Прием окончен.
   — Но, Григорий Васильевич…
   Романов повторил:
   — Прием окончен.
   Старуха не обладала выдержкой да и терять ей было в общем-то нечего.
   173
   — Ах ты тупорылая сволочь! — вспыхнула она. — Да ты еще сопли вытирал, когда мы за вас кровь проливали.
   Романов протянул руку к звонку. Как из-под земли, выросли джины:
   — Прасковья Никитична, успокойтесь, разве вам можно так волноваться?
   Ласково уговаривая, ее свели вниз по лестнице, где у подъезда ждала роскошная черная "Волга".
   Старуху так же вежливо усадили в машину и отвезли… в психиатрическую лечебницу.
   Впрочем, кажется, недели через три выпустили.
 
   ХОТЬ В ЛИЦО ВСЕХ ЗНАЛИ! –
   Спросили бы вы меня или любого советского человека несколько месяцев назад: кто такой Кулаков?
   Ну член Политбюро, ну один из них, ну портрет среди других вождей вывешивают на Дворцовой на время демонстрации…
   А чего еще?
   При Сталине хоть в лицо всех знали — Молотова, Калинина, Маленкова.
   А теперь — никого. Косыгина по старой памяти да, пожалуй, раньше Подгорного, потому что лысый и похож на Никиту.
   А Кулаков… Умер и вдруг узнаем по западному радио и соображаем по неожиданной пышности похорон, что ведь действительно был наверное вторым человеком в государстве и намечался, как преемник Брежнева.
   На кого угодно думали — на Кириленко, на нашего матерого ленинградского волка Романова (все-таки помоложе!), но чтобы Кулаков… и в голову никому не приходило.
   Это вообще характерно для нашей страны. Вот сняли, например, Подгорного. Почему? За что? Да какая разница? Президент страны? Подумаешь! Мы и не такое видали. Мы помним, как большая часть Политбюро за одну ночь превра-
   174
   тилась в антипартийную группу. А тут — один человек. Сняли, исчез — и ладушки! "Кто смел, тот и съел".
 
   НИКАКОГО ПРОДЫХУ –
   Иногда ничего: все-таки стерпелись.
   А иногда от радио и телевидения, от ядовитого газетного тумана — невыносимо, никакого продыху.
   Это даже смешно (просто мистика какая-то!), но когда бы ты ни ткнул в штепсель вилку репродуктора, первое услышанное слово — либо партия, либо народ, либо коммунизм.
   А газеты…
   У меня есть друг, умный человек, серьезный ученый, химик — он вообще не читает газет.
   Но это ему помогает мало.
   Недавно получила государственную премию телевизионная программа «Время». Я изредка смотрю этот получасовой спектакль. Композиция его нерушима.
   Сперва идут огромные, колоссальные, величественные успехи Советского Союза: ударные вахты, вести с полей и т. п.
   Потом чуть скромнее, но тоже напыщенно, — достижения социалистических стран.
   "В Плоешти (Румыния) выпуск нефтехимических продуктов увеличился в семьдесят раз". И бегут, бегут, постукивая по рельсам, нескончаемые цистерны.
   "Музыкальное издательство «Супрафон» (Прага) выпустило впервые запись оратории чехословацкого композитора Шульгофа "Коммунистический манифест". И тут же фрагмент концерта. И каждому видно, как стараются музыканты, понимающие всю значительность исполняемого произведения.
   "В Болгарии широко развернулось соревнование за завершение годовых планов к седьмому ноября и за досроч-
   175
   ное выполнение заказов Советского Союза". У станка симпатичный молодой болгарин. Ему некогда. Но он все же успевает повернуть лицо и радостно — во весь экран — улыбнуться нам, советским людям. И куда бежать от этой улыбки?
   Но передача еще не окончена. Сейчас нам покажут антиправительственную демонстрацию в Вашингтоне, наводнение во Франции, пожар в Англии, землетрясение в Японии…
   Куда бежать? Куда деваться от постоянной подтасовки, от наглой трескотни, от неумного хвастовства? Хоть ненадолго, хоть на отпуск, хоть на несколько недель.
   Можно вырваться из Ленинграда на Сашкиной машине — в глушь, в псковскую область, подальше от железной дороги, в никому не известную деревню Усохи или в такую же Богом забытую деревню Рудиновку.
   Хочешь? Давай позвоним ему… не отказывайся… Я тебя очень прошу!
   Оставим город стыдный,
   Уедем наконец
   Туда, в тот край завидный,
   Где небо, как ларец.
   И отомкнем со звоном
   Мы крышку у ларца.
   А в нем — лесам зеленым
   Ни края, ни конца.
   Дремучие крылечки,
   Росистая межа…
   Там ждут меня две речки —
   ВЕЛИКАЯ И ЛЖА.
 
   ПОДСЛУШИВАНИЕ –
   А, впрочем, не надо звонить. Все равно никуда не денешься "от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей".
   Мы-то хорошо это знаем, а вот иностранцы порой этому не верят, но почти всегда убеждаются.
   176
   Польский режиссер Аксер, сидя в своем номере в «Европейской», сказал приятелю:
   — Безобразие! Такая гостиница, а окна не мыли уже целую вечность.
   Они сидели вдвоем, но не прошло и получаса, как в дверь постучали. Вошла уборщица с ведром и тряпкой.
   — Разрешите, я у вас окна помою.
 
   ЕЛЕНА СЕРГЕЕВНА –
   Иногда в незаконченности есть какая-то удивительная законченность.
   Я очень люблю стихи маленьких детей.
   "Белка по лесу гуляет,
   Шишки ежику давает".
   Такие стихи писала и четырехлетняя Даша. Отец спросил ее:
   — Ну, Дашенька, ты еще сочиняешь?
   — Да.
   — Тогда почитай.
   Даша подумала и произнесла:
   — Уточка вышла из воды и отряхнулась.
   — А дальше?
   — Зачем дальше? Это все стихотворение.
   И я ее понимаю. Это было действительно все — остальное пополнило воображение.
   А теперь вроде бы о другом.
   Однажды мои друзья Сережа и Наташа случайно оказались в Москве.
   Сережа сказал:
   — Сейчас я познакомлю тебя с замечательной женщиной Еленой Сергеевной Булгаковой.
   Они доехали на троллейбусе до Никитских ворот и пошли но Гоголевскому бульвару.
   Наташа навсегда запомнила памятник Гоголю, неболь-
   177
   шой светло-серый дом и буквы «п-р-о-к-а-т», набитые справа над окнами, между первым и вторым этажом.
   Внизу почему-то были открыты обе половинки двери.
   Сережа и Наташа поднялись по лестнице. Наташа потом рассказывала, что она очень волновалась, во всех подробностях представляя себе встречу.
   И вдруг они обомлели — на площадке стояла прислоненная к стене крышка гроба.
   Несколько секунд они молчали, потрясенные.
   Наконец Сережа пробормотал:
   — Но ведь здесь две квартиры… Почему же обязательно к ней?
   Они позвонили. Дверь открыл незнакомый человек. Сережа спросил:
   — Можно видеть Елену Сергеевну? Человек ответил: «Можно». И посторонился. Они прошли в комнату.
   В гробу, головой к окну, лежала Елена Сергеевна Булгакова.
   И больше я ничего не прибавлю.
 
   АННА АНДРЕЕВНА АХМАТОВА-
   К портрету Анны Андреевны Ахматовой приступаю с робостью.
   Имя ее я услышал в шестнадцатилетнем возрасте от моей московской тетушки Фани Гинзбург. Она сказала, что это дореволюционная поэтесса с маленьким, но очень красивым и искренним голосом.
   Обычно так хвалят певиц.
   Через пару недель я держал в руках «Чётки», но по-прежнему был уверен (до самого конца войны), что автора уже давно нет в живых.
   Первую нашу встречу помню смутно. По-моему, я позвонил ей домой, и Ахматова пришла ко мне по зимнему снегу
   178
   пешком через весь город. "Не люблю трамваев" — сказала она, здороваясь.
   Это было для нее счастливое время. Ее стали понемножку печатать, и она как бы возникла из небытия.
   Недаром муза в "Поэме без героя", обращаясь к своей хозяйке, восклицает:
   „А твоей двусмысленной славе,
   Двадцать лет лежавшей в канаве,
   Я еще не так послужу.
   Мы с тобой еще попируем,
   И я царским моим поцелуем
   Злую полночь твою награжу".
   Кажется тогда я прочитал Анне Андреевне всего одно стихотворение, как считал — лучшее. Особенно нравилось мне четверостишье:
   Да, любимая будет довольна
   И придет в балаганчик опять.
   Что ж, я шут прирожденный! Но больно
   Мне стихами тебя забавлять.
   Ахматова улыбнулась: "Такую вещь мог бы написать Блок".
   А я обрадовался и возгордился, не понимая, что она деликатно упрекнула меня в подражательности.
   Говорили мы, очевидно, о поэзии. Память сберегла лишь одну, поразившую меня мысль:
   "Плохие ботинки все-таки кое-как еще можно надеть. Но кому нужны плохие стихи?"
   День этот почему-то быстро забылся, хотя я прочитал почти все, что она написала, очень ее полюбил, и у меня даже хранился первый вариант «Решки» с авторскими пометками на полях.
   Но до пира, до царского поцелуя музы было, к сожалению, далеко. В газетах зачернело постановление ЦК о журналax «Звезда» и "Ленинград".
   Писателей собрали в большом зале Смольного. Ахматова
   179
   и Зощенко приглашены не были. Председательствовал Попков.
   Мне подробно рассказывали про этот шабаш. Сперва на сцену вышли эмведешники. Они расселись вдоль всей стены. Некоторые спустились в зал и встали у дверей, чтобы никто не смел покинуть помещение.
   Затем появился Жданов. Он говорил без бумажки.
   Ахматову он определил грубо и безапелляционно: "Взбесившаяся барынька, мечущаяся между будуаром и моленной".
   До сих пор с ленинградского университета не смыто позорное пятно — "Университет имени Жданова". И до сих пор, думая о взаимоотношениях партии и Ахматовой, я вспоминаю строку:

"В моей крови ее неутоленный рот"

   После доклада были выступления писателей — Григорьева, Федорова, секретаря парторганизации Мирошниченко.
   Николай Никитин так разволновался, что начал: "Выступая с этой эстрады…" Из зала несколько голосов поправили: "С трибуны".
   Юрий Герман, недавно хваливший Зощенко в печати, во время покаянной речи расплакался.
   Подвиг духа совершил Владимир Николаевич Орлов.
   В 1946 году, впритирку к постановлению, в Ленинграде опубликовали однотомник Ахматовой.
   Книга в продажу не поступила. Тираж уничтожили, кроме двухсот экземпляров, посланных зачем-то в Москву.
   Теперь Владимиру Николаевичу предстояло расплатиться сразу за три греха: он был составителем, редактором и автором предисловия.
   Но перед лицом этого грозного собрания он не растерялся. Интеллигентный, породистый, еще молодой, он сказал отчетливо и бесстрашно: "Я редактировал стихи Анны Андреевны и наравне с ней отвечаю за каждую строчку".
   Он шел по проходу к своему месту и все глядели на него, как на обреченного.
   180
   Когда выступления закончились, поставили вопрос об исключении Ахматовой и Зощенко из Союза Писателей.
   Женщина, сидевшая позади Евгения Шварца, рассказывала мне, что он секунду поколебался, потом по затылку его потекли струйки пота и он медленно поднял руку.
   Не хочу говорить о травле, последовавшей за исключением: это у нас происходит всегда одинаково. Запомнилось только выступление по радио: "Чтобы не быть Зощенко на транспорте, надо…" и т. д.
   В связи с тем, что на Западе возникло много слухов, была организована встреча Ахматовой и Зощенко с английскими студентами.
   Студенты задали чудовищный по провокационности и недомыслию вопрос: "Как вы сами оцениваете постановление ЦК?"
   Ахматова ответила, что к постановлению она отнеслась как советский человек, критику находит правильной и постарается не повторять прошлых ошибок.
   А Зощенко не выдержал глума.
   Он сказал: "С постановлением я согласен. Но товарищ Жданов назвал меня хулиганом — зто неправда. И еще он назвал меня трусом. Какой же я трус, если я имею два Георгия за мировую войну и орден Боевого Красного Знамени за гражданскую?"
   Не дрогнув, слово в слово, он повторил свое заявление на состоявшемся специально по этому поводу секретариате.
   Травля усилилась.
   На нервной почве у Зощенко начались спазмы пищевода. Умер он в 1958 году фактически от голода — пища не проходила.
   Судьбы двух таких непохожих писателей переплелись и бок о бок вошли в печальную историю советской литературы.
   Но хватит об этом. Лучше я расскажу про свою вторую встречу с Ахматовой.
   К старухе, горестной и умной,
   Блистательной, полубезумной,
   181
   Мы едем в гости сквозь содом
   И пиво улицы вокзальной,
   И это вовсе нереально,
   Что есть она и есть тот дом.
   Она торжественно и трудно,
   Как бури видевшее судно
   К нам выплывала, как фрегат —
   Быть может, чуть и старомодный,
   Но затмевавший что угодно:
   И день, и ночь, и нас, и сад.
   Она ко мне благоволила,
   Она стихи мои хвалила…
   И если двести лет прожить,
   Счастливо или несчастливо,
   Сотрется все — лишь это диво
   Мне будет голову кружить.
   И было так невероятно,
   Когда мы ехали обратно,
   Казалось выдумкой такой,
   Что за углом, за полквартала,
   Она бредет домой устало
   И сосны трогает рукой.
   Стихотворение это написано гораздо позже, а тогда, второго сентября 1965 года все тот же Миша П. вез нас из Зеленогорска в Комарово по ее приглашению, и в голове, как заклинание, крутились совсем другие строки — не торжественные, а ликующие:
   Вдоль моря, вдоль моря, к Ахматовской
   даче…
   Дорога витками ведет на Парнас,
   Дома и деревья желают удачи
   И небо стихи повторяет для нас.
   Старая заслуженная машина, доставившая мне уже столько радости, сворачивает с асфальта, подпрыгивает три раза на ухабах и останавливается.
   182
   Миша и Толя Найман достают из багажника инвалидную коляску, переносят меня и подвозят к веранде.
   Ступеньки крутые, перил нет. Как же она спустится? Опираясь на чью-нибудь руку или на палку?
   Но Ахматова не показывает нам своей немощи.
   Сбоку есть еще один выход, о котором мы не подозрением. И она появляется неожиданно, из-за дома. Она приближается и по мере приближения вырастает — становится все стройнее и выше.
   Это, конечно, театр — но какой!
   Нам довелось потом жить в ее доме. Лиля много раз промеряла «Ахматовскую» тропинку. Мы думали, там подъем — ничего подобного, совершенно ровно. Эффект остался неразгаданным.
   И вот она сидит рядом, в двух измерениях — реальном и нереальном. Потому что поверить в это невозможно.
   Я люблю ее молодые портреты, но сейчас она еще лучше
   крупная, с белой головой, необыкновенно красивая.
   Она приветлива, но немногословна. С ней непросто. Если возникает пауза, она не помогает, а выдерживает ее, пока не заговорит собеседник.
   У нее мраморные, очень отекшие ноги старой женщины. На одну сел комар, и когда он начал наливаться кровью, Лиля не выдержала:
   — Анна Андреевна, сгоните! Она посмотрела и усмехнулась:
   — Что вы, деточка, я их давно уже не чувствую.
   Мы спросили об Италии и это ее развеселило:
   — Подумайте, вручают диплом и кладут передо мной премию — не хрустящие банкноты, а толстую пачку грязных бумажек. Но это — мильён.
   Она так и выговорила: не миллион, а мильён.
   И добавила: "Ох уж эти итальяшки!"
   В ее словах было не пренебрежение, а ласковая снисходительность русской дворянки.
   Я терпеливо дождался просьбы и прочитал стихи — немного, два-три, чтобы не утомить. Было страшно, но легко.
   183
   Иногда читаешь и с отчаянием чувствуешь — нет контакта. А тут — полная духовная связь, понимание каждого оттенка.
   В окно влетают с гулом поезда,
   Ты спишь — тебе уютно в этом гуле.
   Твоя рука на низкий подоконник
   Легла, как пятистишье. За окном
   Высокие, ученые деревья. Смешно!
   Они по-фински и по-русски
   Умеют говорить. А по-арабски?
   Конечно, да. Ведь там, на чердаке,
   Две ласточки пристроились. Они
   Сюда являются уже четвертый год,
   И каждый раз — представьте — из Египта.
   Счастливые… Но не счастливей нас!
   Усталая моя, ты — мой Египет:
   И зной, и страсть… Поспи еще немного.
   В окно влетают с гулом поезда.
   И жаркая, на солнечном пятне,
   Твоя рука лежит, как пятистишье.
   Дослушав, она кивнула:
   — Вы вернули слову «Египет» его поэтический смысл. Похоже, она меня похвалила. А впрочем:
   "От других мне хвала, что зола,
   От тебя и хула — похвала".
   Закончил я стихотворением «Ива». Я читал, уставившись в просвет между Ахматовой и Найманом, но каким-то боковым зрением увидел: после строки "Стыдись, чудак — седая голова" Анна Андреевна быстро, очень по-женски, взгля— нула на мои волосы.
   И тут же опустила глаза.
   — Сейчас все пишут хорошо, — вздохнула она, и трудно было понять, есть ли в ее реплике ирония.
   Я спросил о молодых. Она ответила:
   — Евтушенко и Вознесенский великолепные, замечательные… (задумалась и подобрала слово) — эстрадники. Ни
   184
   Гумилев, ни Ходасевич ни за что не могли бы собрать такой аудитории. Только я не понимаю, при чем тут поэзия. И об Ахмадулиной:
   — На эту лошадку я ставила, но она не пришла.
   К Ахматовой мы приехали на редкость удачно. Она была в хорошем настроении. Совсем недавно в магазинах появился и был мгновенно раскуплен "Бег времени" с "Поэмой без героя".
   — Вот только «Решку» не пропустили.
   Сколько раз Анну Андреевну сбивали с ног, замалчивали, шельмовали — она всегда поднималась.
   Поднялась и теперь. Но стихи писала редко.
   "Что мне делать с такой обузой?
   Говорят: называют музой,
   Говорят: она на лугу,
   Говорят: Божественный лепет,
   Жестче, чем лихорадка, оттрепет
   И опять весь год ни гу-гу".
   Хотелось, чтобы она прочитала свое. Хотелось сидеть и сидеть. Но было неудобно, и мы стали прощаться.
   Пока меня пересаживали в машину, она глядела нам вслед с суровой, не обижающей жалостью. Так, вероятно, глядела бы простая женщина, крестьянка.
   На следующий день она прислала мне свою фотографию двадцать четвертого года с надписью: "Льву Друскину за стихи".
   И передала на словах: "Это год, когда меня впервые перестали печатать".
   Поездка к Ахматовой — одно из самых сильных впечатлений моей жизни. Воздаяние судьбы за многое, чего я лишен.
   А потом — похороны.
   Никто из моих знакомых не попал в Никольский собор на отпевание. Кажется, там было скорбно и прекрасно.
   Лиля поехала в Дом Писателя на гражданскую панихиду.
   185
   На улице Воинова густела толпа и сновали милиционеры. У входа в дом топтался обиженный Николай Браун. Он показывал писательский билет, говорил, что он член правления, но его уже не пускали.
   Лиле повезло. Подошел какой-то милицейский чин, ему отперли дверь, и Лиля проскользнула перед ним.
   Она поднялась по лестнице и оставила пальто в секретариате.
   Родственники Ахматовой просили, чтобы панихиду устроили в главном зале — кресла можно было вынести. Но администрация отказала.
   Гроб стоял в небольшой круглой гостиной. Люди набились так плотно, что казалось — все, протиснуться туда невозможно.
   Но пронесли огромный венок и, прижавшись к нему, Лиля пробралась к самому гробу. Она так и простояла всю панихиду в венке от Шостаковича.
   Горели юпитеры, шла съемка. Из главного зала негромко доносились звуки рояля, за которым сидел Борис Тищенко. Слева Лиля видела лицо Бродского с красными от слез глазами. Справа плакал и сморкался Лев Гумилев.
   На подоконнике, подняв колени к подбородку, пригорюнилась Лена Шварц. Где-то у дверей жена Толи Наймана Эра Коробова громко и нелепо сказала:
   — Пропустите товарища Наймана.
   Я называю имена, может быть, для читателя иногда ничего не значащие, потому что это история и надо пытаться сохранить малейшие крупицы.
   Началась панихида.
   Говорила шатающаяся от горя Ольга Берггольц, преданно помогавшая Анне Андреевне в годы травли.
   Говорили академик Алексеев и поэт Арсений Тарковский — последняя любовь Цветаевой.
   Майя Борисова читала стихи Ахматовой "Когда человек умирает, изменяются его портреты".
   В комнате почти не было подонков.
   186
   Наконец, дождался своей очереди и секретарь ленинградского отделения Михаил Дудин. Он держал в руках отпечаанный на машинке текст. Лиля ясно разглядела, что это копия. Первый экземпляр, очевидно, пошел в горком на утверждение.
   В скорбной тишине дико и нагло звучали казенные слова.
   Потом Дудин опустил руку с текстом и произнес:
   — Считаю панихиду закрытой.
   Лиля поднялась на третий этаж за пальто. Третий этаж разве он так далек от второго?
   Атмосфера в секретариате была нахально-веселой: словно мешок с плеч сбросили. Многолетний оргсекретарь Союза Сергеев кричал по телефону о каких-то пустяках, абсолютно не имеющих отношения к похоронам. Слышался смех.
   Лиля спрашивала себя: что они тут, с ума посходили?
   — Ну и веселье! — не стерпела она. Сергеев ответил:
   — Это для вас похороны в новинку. А у нас каждый день помирают. Если всякий раз расстраиваться, работать будет некому.
   Секретариат работал.
   Никто не думал о том, что происходит на втором этаже. Хоронили последнего великого русского поэта, а Союзу Писателей было все равно.
   И Лиля вспомнила: совсем еще недавно, несколько месяцев назад, она случайно услышала, как Прокофьев кричал по этому же телефону:
   — Анна Андреевна, не надо чего подсобить?
   Теперь они, действительно, могли ей подсобить — предстояло отвезти ее на кладбище.