Страница:
170
Кювье наградили ликующим воплем. А через несколько лет выяснилось, что прав Ламарк.
Не хочу кривить душой, я сознавал всю беспомощность этой притчи.
И вдруг директор сам поставил себе подножку.
Снисходительно посчитав спор оконченным, он перевел разговор на другое.
Сейчас он едет к себе в Петрозаводск. А до этого был на совещании в ЦК, где ему предложили автомобильный гигант в Набережных Челнах.
— И знаешь, Ося, — сказал он племяннику, — у меня все налажено, все идет как по маслу, и я рискнул отказаться. Я думал, Суслов взорвется, а он только рассмеялся и потрепал меня по плечу.
Директор форсил. Он хотел произвести на нас впечатление. Все-таки вначале я его переоценил.
Гипноз лопнул. Цифровая плотина рухнула. Цифры, подпрыгивая, катились во все стороны, теряя свое значение.
Я презирал этого человека. Я сказал ему:
— А вам не кажется, что вы любимый еврей короля? Я бил ниже пояса я не жалел об этом:
— Вы отступник. Вы постарались забыть о своей национальности. Сколько у вас комнат? Четыре? А закрытый распределитель? Не брезгуете? Интересно, как вы будете рассуждать, если по капризу того же Суслова полетите вверх тормашками?
Я хамил. Я нарушал законы гостеприимства. Я мстил за недавнее бессилие:
— Все ваши цифры лживые, даже те, которые правдивы. Потому что в сумме они поддерживают ложь. Они такие же лживые, как сообщения центрального статистического бюро. И не нужно тут ни Сережи, ни Бори. Все, что вы говорили, обыкновенная демагогия, только цифровая. Но от этого она еще гаже. Я гуманитар, но я тоже могу привести пару цифр. Каждый год мы импортируем из Америки миллионы тонн зерна. Сколько процентов населения занято в американском
171
сельском хозяйстве? Пять? А у нас? Шестьдесят шесть? Что же вы молчите?
По-моему, я просто орал. Лиля встала. У Оси были испуганные и возмущенные глаза. Директор вспомнил, что ему надо побриться перед отъездом.
Но у двери он вдруг обернулся:
— Поймите, я не могу думать по-другому, иначе как же мне жить и работать?
Помолчал и опять повторил:
— Я не могу думать по-другому. Но тут уж я ему был помощник!
СМОТРИТЕ… СМОТРИТЕ… –
В Советском Союзе событие — приехал Никсон. Побывает он, разумеется, и в Ленинграде.
Идут спешные приготовления. Невский заново заасфальтировали. По пути следования знатного американца жителям запрещено подходить к окнам. Милиция заколачивает балконные двери. У нас напротив садик — видно как между деревьями протягивают канаты, опутывают стволы, чтобы, Боже упаси, кто-нибудь не свернул на улицу по дорожке.
Главный режиссер БДТ Товстоногов находился в это время в Москве. К нему постучали. На пороге стоял человек, предъявивший красную книжечку.
— Извините, Георгий Александрович. Из гостиницы выходить нельзя. К окнам — тоже нельзя. Сами понимаете — Никсон. С вашего разрешения, я посижу у вас полчасика.
Делать было нечего. Товстоногов завалился на диван с книжкой. Непрошенный гость пристроился на краешек стула и развернул газету. Они читали в полном молчании.
И вдруг агент закричал:
— Смотрите… Смотрите… Смотрите… Едет… Едет… И бросился к окну. Товстоногов за ним.
Так они вместе и посмотрели.
172
РОМАНОВ И ПУЛЕМЕТЧИЦА –
Ленинградские пионеры — красные следопыты — отыскали всеми забытую героиню Великой Отечественной войны, бывшую пулеметчицу, жившую в трудных условиях — в коммуналке.
Город благодарно отнесся к находке, и героине дали однокомнатную квартиру.
Но старуха была больна, беспомощна, и к ней из провинции приехал племянник.
Начались хлопоты о прописке.
В райисполкоме отказали, в горисполкоме тоже. Тогда, пользуясь извлеченными на свет заслугами, она неожиданно легко добилась приема у Романова.
В Смольном ее встретили очень вежливо, но предупредили:
— Прасковья Никитична, постарайтесь изложить свое дело как можно короче. Григорий Васильевич человек занятой. И вашем распоряжении три минуты.
— А чего тут разговаривать? Я больна, ухаживать некому всего и делов.
Романов сидел за огромным столом, на котором стояли несколько телефонов и изумительный чернильный прибор, то ли подаренный Брежневым, то ли украденный в Эрмитаже.
Бывшая пулеметчица управилась со своей просьбой за полторы минуты.
Романов сказал:
— Не разрешаю… Живите одна…
— Но, Григорий Васильевич, я больна и мне… Романов сказал:
— Прием окончен.
— Но, Григорий Васильевич…
Романов повторил:
— Прием окончен.
Старуха не обладала выдержкой да и терять ей было в общем-то нечего.
173
— Ах ты тупорылая сволочь! — вспыхнула она. — Да ты еще сопли вытирал, когда мы за вас кровь проливали.
Романов протянул руку к звонку. Как из-под земли, выросли джины:
— Прасковья Никитична, успокойтесь, разве вам можно так волноваться?
Ласково уговаривая, ее свели вниз по лестнице, где у подъезда ждала роскошная черная "Волга".
Старуху так же вежливо усадили в машину и отвезли… в психиатрическую лечебницу.
Впрочем, кажется, недели через три выпустили.
ХОТЬ В ЛИЦО ВСЕХ ЗНАЛИ! –
Спросили бы вы меня или любого советского человека несколько месяцев назад: кто такой Кулаков?
Ну член Политбюро, ну один из них, ну портрет среди других вождей вывешивают на Дворцовой на время демонстрации…
А чего еще?
При Сталине хоть в лицо всех знали — Молотова, Калинина, Маленкова.
А теперь — никого. Косыгина по старой памяти да, пожалуй, раньше Подгорного, потому что лысый и похож на Никиту.
А Кулаков… Умер и вдруг узнаем по западному радио и соображаем по неожиданной пышности похорон, что ведь действительно был наверное вторым человеком в государстве и намечался, как преемник Брежнева.
На кого угодно думали — на Кириленко, на нашего матерого ленинградского волка Романова (все-таки помоложе!), но чтобы Кулаков… и в голову никому не приходило.
Это вообще характерно для нашей страны. Вот сняли, например, Подгорного. Почему? За что? Да какая разница? Президент страны? Подумаешь! Мы и не такое видали. Мы помним, как большая часть Политбюро за одну ночь превра-
174
тилась в антипартийную группу. А тут — один человек. Сняли, исчез — и ладушки! "Кто смел, тот и съел".
НИКАКОГО ПРОДЫХУ –
Иногда ничего: все-таки стерпелись.
А иногда от радио и телевидения, от ядовитого газетного тумана — невыносимо, никакого продыху.
Это даже смешно (просто мистика какая-то!), но когда бы ты ни ткнул в штепсель вилку репродуктора, первое услышанное слово — либо партия, либо народ, либо коммунизм.
А газеты…
У меня есть друг, умный человек, серьезный ученый, химик — он вообще не читает газет.
Но это ему помогает мало.
Недавно получила государственную премию телевизионная программа «Время». Я изредка смотрю этот получасовой спектакль. Композиция его нерушима.
Сперва идут огромные, колоссальные, величественные успехи Советского Союза: ударные вахты, вести с полей и т. п.
Потом чуть скромнее, но тоже напыщенно, — достижения социалистических стран.
"В Плоешти (Румыния) выпуск нефтехимических продуктов увеличился в семьдесят раз". И бегут, бегут, постукивая по рельсам, нескончаемые цистерны.
"Музыкальное издательство «Супрафон» (Прага) выпустило впервые запись оратории чехословацкого композитора Шульгофа "Коммунистический манифест". И тут же фрагмент концерта. И каждому видно, как стараются музыканты, понимающие всю значительность исполняемого произведения.
"В Болгарии широко развернулось соревнование за завершение годовых планов к седьмому ноября и за досроч-
175
ное выполнение заказов Советского Союза". У станка симпатичный молодой болгарин. Ему некогда. Но он все же успевает повернуть лицо и радостно — во весь экран — улыбнуться нам, советским людям. И куда бежать от этой улыбки?
Но передача еще не окончена. Сейчас нам покажут антиправительственную демонстрацию в Вашингтоне, наводнение во Франции, пожар в Англии, землетрясение в Японии…
Куда бежать? Куда деваться от постоянной подтасовки, от наглой трескотни, от неумного хвастовства? Хоть ненадолго, хоть на отпуск, хоть на несколько недель.
Можно вырваться из Ленинграда на Сашкиной машине — в глушь, в псковскую область, подальше от железной дороги, в никому не известную деревню Усохи или в такую же Богом забытую деревню Рудиновку.
Хочешь? Давай позвоним ему… не отказывайся… Я тебя очень прошу!
Оставим город стыдный,
Уедем наконец
Туда, в тот край завидный,
Где небо, как ларец.
И отомкнем со звоном
Мы крышку у ларца.
А в нем — лесам зеленым
Ни края, ни конца.
Дремучие крылечки,
Росистая межа…
Там ждут меня две речки —
ВЕЛИКАЯ И ЛЖА.
ПОДСЛУШИВАНИЕ –
А, впрочем, не надо звонить. Все равно никуда не денешься "от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей".
Мы-то хорошо это знаем, а вот иностранцы порой этому не верят, но почти всегда убеждаются.
176
Польский режиссер Аксер, сидя в своем номере в «Европейской», сказал приятелю:
— Безобразие! Такая гостиница, а окна не мыли уже целую вечность.
Они сидели вдвоем, но не прошло и получаса, как в дверь постучали. Вошла уборщица с ведром и тряпкой.
— Разрешите, я у вас окна помою.
ЕЛЕНА СЕРГЕЕВНА –
Иногда в незаконченности есть какая-то удивительная законченность.
Я очень люблю стихи маленьких детей.
"Белка по лесу гуляет,
Шишки ежику давает".
Такие стихи писала и четырехлетняя Даша. Отец спросил ее:
— Ну, Дашенька, ты еще сочиняешь?
— Да.
— Тогда почитай.
Даша подумала и произнесла:
— Уточка вышла из воды и отряхнулась.
— А дальше?
— Зачем дальше? Это все стихотворение.
И я ее понимаю. Это было действительно все — остальное пополнило воображение.
А теперь вроде бы о другом.
Однажды мои друзья Сережа и Наташа случайно оказались в Москве.
Сережа сказал:
— Сейчас я познакомлю тебя с замечательной женщиной Еленой Сергеевной Булгаковой.
Они доехали на троллейбусе до Никитских ворот и пошли но Гоголевскому бульвару.
Наташа навсегда запомнила памятник Гоголю, неболь-
177
шой светло-серый дом и буквы «п-р-о-к-а-т», набитые справа над окнами, между первым и вторым этажом.
Внизу почему-то были открыты обе половинки двери.
Сережа и Наташа поднялись по лестнице. Наташа потом рассказывала, что она очень волновалась, во всех подробностях представляя себе встречу.
И вдруг они обомлели — на площадке стояла прислоненная к стене крышка гроба.
Несколько секунд они молчали, потрясенные.
Наконец Сережа пробормотал:
— Но ведь здесь две квартиры… Почему же обязательно к ней?
Они позвонили. Дверь открыл незнакомый человек. Сережа спросил:
— Можно видеть Елену Сергеевну? Человек ответил: «Можно». И посторонился. Они прошли в комнату.
В гробу, головой к окну, лежала Елена Сергеевна Булгакова.
И больше я ничего не прибавлю.
АННА АНДРЕЕВНА АХМАТОВА-
К портрету Анны Андреевны Ахматовой приступаю с робостью.
Имя ее я услышал в шестнадцатилетнем возрасте от моей московской тетушки Фани Гинзбург. Она сказала, что это дореволюционная поэтесса с маленьким, но очень красивым и искренним голосом.
Обычно так хвалят певиц.
Через пару недель я держал в руках «Чётки», но по-прежнему был уверен (до самого конца войны), что автора уже давно нет в живых.
Первую нашу встречу помню смутно. По-моему, я позвонил ей домой, и Ахматова пришла ко мне по зимнему снегу
178
пешком через весь город. "Не люблю трамваев" — сказала она, здороваясь.
Это было для нее счастливое время. Ее стали понемножку печатать, и она как бы возникла из небытия.
Недаром муза в "Поэме без героя", обращаясь к своей хозяйке, восклицает:
„А твоей двусмысленной славе,
Двадцать лет лежавшей в канаве,
Я еще не так послужу.
Мы с тобой еще попируем,
И я царским моим поцелуем
Злую полночь твою награжу".
Кажется тогда я прочитал Анне Андреевне всего одно стихотворение, как считал — лучшее. Особенно нравилось мне четверостишье:
Да, любимая будет довольна
И придет в балаганчик опять.
Что ж, я шут прирожденный! Но больно
Мне стихами тебя забавлять.
Ахматова улыбнулась: "Такую вещь мог бы написать Блок".
А я обрадовался и возгордился, не понимая, что она деликатно упрекнула меня в подражательности.
Говорили мы, очевидно, о поэзии. Память сберегла лишь одну, поразившую меня мысль:
"Плохие ботинки все-таки кое-как еще можно надеть. Но кому нужны плохие стихи?"
День этот почему-то быстро забылся, хотя я прочитал почти все, что она написала, очень ее полюбил, и у меня даже хранился первый вариант «Решки» с авторскими пометками на полях.
Но до пира, до царского поцелуя музы было, к сожалению, далеко. В газетах зачернело постановление ЦК о журналax «Звезда» и "Ленинград".
Писателей собрали в большом зале Смольного. Ахматова
179
и Зощенко приглашены не были. Председательствовал Попков.
Мне подробно рассказывали про этот шабаш. Сперва на сцену вышли эмведешники. Они расселись вдоль всей стены. Некоторые спустились в зал и встали у дверей, чтобы никто не смел покинуть помещение.
Затем появился Жданов. Он говорил без бумажки.
Ахматову он определил грубо и безапелляционно: "Взбесившаяся барынька, мечущаяся между будуаром и моленной".
До сих пор с ленинградского университета не смыто позорное пятно — "Университет имени Жданова". И до сих пор, думая о взаимоотношениях партии и Ахматовой, я вспоминаю строку:
"В моей крови ее неутоленный рот"
Кювье наградили ликующим воплем. А через несколько лет выяснилось, что прав Ламарк.
Не хочу кривить душой, я сознавал всю беспомощность этой притчи.
И вдруг директор сам поставил себе подножку.
Снисходительно посчитав спор оконченным, он перевел разговор на другое.
Сейчас он едет к себе в Петрозаводск. А до этого был на совещании в ЦК, где ему предложили автомобильный гигант в Набережных Челнах.
— И знаешь, Ося, — сказал он племяннику, — у меня все налажено, все идет как по маслу, и я рискнул отказаться. Я думал, Суслов взорвется, а он только рассмеялся и потрепал меня по плечу.
Директор форсил. Он хотел произвести на нас впечатление. Все-таки вначале я его переоценил.
Гипноз лопнул. Цифровая плотина рухнула. Цифры, подпрыгивая, катились во все стороны, теряя свое значение.
Я презирал этого человека. Я сказал ему:
— А вам не кажется, что вы любимый еврей короля? Я бил ниже пояса я не жалел об этом:
— Вы отступник. Вы постарались забыть о своей национальности. Сколько у вас комнат? Четыре? А закрытый распределитель? Не брезгуете? Интересно, как вы будете рассуждать, если по капризу того же Суслова полетите вверх тормашками?
Я хамил. Я нарушал законы гостеприимства. Я мстил за недавнее бессилие:
— Все ваши цифры лживые, даже те, которые правдивы. Потому что в сумме они поддерживают ложь. Они такие же лживые, как сообщения центрального статистического бюро. И не нужно тут ни Сережи, ни Бори. Все, что вы говорили, обыкновенная демагогия, только цифровая. Но от этого она еще гаже. Я гуманитар, но я тоже могу привести пару цифр. Каждый год мы импортируем из Америки миллионы тонн зерна. Сколько процентов населения занято в американском
171
сельском хозяйстве? Пять? А у нас? Шестьдесят шесть? Что же вы молчите?
По-моему, я просто орал. Лиля встала. У Оси были испуганные и возмущенные глаза. Директор вспомнил, что ему надо побриться перед отъездом.
Но у двери он вдруг обернулся:
— Поймите, я не могу думать по-другому, иначе как же мне жить и работать?
Помолчал и опять повторил:
— Я не могу думать по-другому. Но тут уж я ему был помощник!
СМОТРИТЕ… СМОТРИТЕ… –
В Советском Союзе событие — приехал Никсон. Побывает он, разумеется, и в Ленинграде.
Идут спешные приготовления. Невский заново заасфальтировали. По пути следования знатного американца жителям запрещено подходить к окнам. Милиция заколачивает балконные двери. У нас напротив садик — видно как между деревьями протягивают канаты, опутывают стволы, чтобы, Боже упаси, кто-нибудь не свернул на улицу по дорожке.
Главный режиссер БДТ Товстоногов находился в это время в Москве. К нему постучали. На пороге стоял человек, предъявивший красную книжечку.
— Извините, Георгий Александрович. Из гостиницы выходить нельзя. К окнам — тоже нельзя. Сами понимаете — Никсон. С вашего разрешения, я посижу у вас полчасика.
Делать было нечего. Товстоногов завалился на диван с книжкой. Непрошенный гость пристроился на краешек стула и развернул газету. Они читали в полном молчании.
И вдруг агент закричал:
— Смотрите… Смотрите… Смотрите… Едет… Едет… И бросился к окну. Товстоногов за ним.
Так они вместе и посмотрели.
172
РОМАНОВ И ПУЛЕМЕТЧИЦА –
Ленинградские пионеры — красные следопыты — отыскали всеми забытую героиню Великой Отечественной войны, бывшую пулеметчицу, жившую в трудных условиях — в коммуналке.
Город благодарно отнесся к находке, и героине дали однокомнатную квартиру.
Но старуха была больна, беспомощна, и к ней из провинции приехал племянник.
Начались хлопоты о прописке.
В райисполкоме отказали, в горисполкоме тоже. Тогда, пользуясь извлеченными на свет заслугами, она неожиданно легко добилась приема у Романова.
В Смольном ее встретили очень вежливо, но предупредили:
— Прасковья Никитична, постарайтесь изложить свое дело как можно короче. Григорий Васильевич человек занятой. И вашем распоряжении три минуты.
— А чего тут разговаривать? Я больна, ухаживать некому всего и делов.
Романов сидел за огромным столом, на котором стояли несколько телефонов и изумительный чернильный прибор, то ли подаренный Брежневым, то ли украденный в Эрмитаже.
Бывшая пулеметчица управилась со своей просьбой за полторы минуты.
Романов сказал:
— Не разрешаю… Живите одна…
— Но, Григорий Васильевич, я больна и мне… Романов сказал:
— Прием окончен.
— Но, Григорий Васильевич…
Романов повторил:
— Прием окончен.
Старуха не обладала выдержкой да и терять ей было в общем-то нечего.
173
— Ах ты тупорылая сволочь! — вспыхнула она. — Да ты еще сопли вытирал, когда мы за вас кровь проливали.
Романов протянул руку к звонку. Как из-под земли, выросли джины:
— Прасковья Никитична, успокойтесь, разве вам можно так волноваться?
Ласково уговаривая, ее свели вниз по лестнице, где у подъезда ждала роскошная черная "Волга".
Старуху так же вежливо усадили в машину и отвезли… в психиатрическую лечебницу.
Впрочем, кажется, недели через три выпустили.
ХОТЬ В ЛИЦО ВСЕХ ЗНАЛИ! –
Спросили бы вы меня или любого советского человека несколько месяцев назад: кто такой Кулаков?
Ну член Политбюро, ну один из них, ну портрет среди других вождей вывешивают на Дворцовой на время демонстрации…
А чего еще?
При Сталине хоть в лицо всех знали — Молотова, Калинина, Маленкова.
А теперь — никого. Косыгина по старой памяти да, пожалуй, раньше Подгорного, потому что лысый и похож на Никиту.
А Кулаков… Умер и вдруг узнаем по западному радио и соображаем по неожиданной пышности похорон, что ведь действительно был наверное вторым человеком в государстве и намечался, как преемник Брежнева.
На кого угодно думали — на Кириленко, на нашего матерого ленинградского волка Романова (все-таки помоложе!), но чтобы Кулаков… и в голову никому не приходило.
Это вообще характерно для нашей страны. Вот сняли, например, Подгорного. Почему? За что? Да какая разница? Президент страны? Подумаешь! Мы и не такое видали. Мы помним, как большая часть Политбюро за одну ночь превра-
174
тилась в антипартийную группу. А тут — один человек. Сняли, исчез — и ладушки! "Кто смел, тот и съел".
НИКАКОГО ПРОДЫХУ –
Иногда ничего: все-таки стерпелись.
А иногда от радио и телевидения, от ядовитого газетного тумана — невыносимо, никакого продыху.
Это даже смешно (просто мистика какая-то!), но когда бы ты ни ткнул в штепсель вилку репродуктора, первое услышанное слово — либо партия, либо народ, либо коммунизм.
А газеты…
У меня есть друг, умный человек, серьезный ученый, химик — он вообще не читает газет.
Но это ему помогает мало.
Недавно получила государственную премию телевизионная программа «Время». Я изредка смотрю этот получасовой спектакль. Композиция его нерушима.
Сперва идут огромные, колоссальные, величественные успехи Советского Союза: ударные вахты, вести с полей и т. п.
Потом чуть скромнее, но тоже напыщенно, — достижения социалистических стран.
"В Плоешти (Румыния) выпуск нефтехимических продуктов увеличился в семьдесят раз". И бегут, бегут, постукивая по рельсам, нескончаемые цистерны.
"Музыкальное издательство «Супрафон» (Прага) выпустило впервые запись оратории чехословацкого композитора Шульгофа "Коммунистический манифест". И тут же фрагмент концерта. И каждому видно, как стараются музыканты, понимающие всю значительность исполняемого произведения.
"В Болгарии широко развернулось соревнование за завершение годовых планов к седьмому ноября и за досроч-
175
ное выполнение заказов Советского Союза". У станка симпатичный молодой болгарин. Ему некогда. Но он все же успевает повернуть лицо и радостно — во весь экран — улыбнуться нам, советским людям. И куда бежать от этой улыбки?
Но передача еще не окончена. Сейчас нам покажут антиправительственную демонстрацию в Вашингтоне, наводнение во Франции, пожар в Англии, землетрясение в Японии…
Куда бежать? Куда деваться от постоянной подтасовки, от наглой трескотни, от неумного хвастовства? Хоть ненадолго, хоть на отпуск, хоть на несколько недель.
Можно вырваться из Ленинграда на Сашкиной машине — в глушь, в псковскую область, подальше от железной дороги, в никому не известную деревню Усохи или в такую же Богом забытую деревню Рудиновку.
Хочешь? Давай позвоним ему… не отказывайся… Я тебя очень прошу!
Оставим город стыдный,
Уедем наконец
Туда, в тот край завидный,
Где небо, как ларец.
И отомкнем со звоном
Мы крышку у ларца.
А в нем — лесам зеленым
Ни края, ни конца.
Дремучие крылечки,
Росистая межа…
Там ждут меня две речки —
ВЕЛИКАЯ И ЛЖА.
ПОДСЛУШИВАНИЕ –
А, впрочем, не надо звонить. Все равно никуда не денешься "от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей".
Мы-то хорошо это знаем, а вот иностранцы порой этому не верят, но почти всегда убеждаются.
176
Польский режиссер Аксер, сидя в своем номере в «Европейской», сказал приятелю:
— Безобразие! Такая гостиница, а окна не мыли уже целую вечность.
Они сидели вдвоем, но не прошло и получаса, как в дверь постучали. Вошла уборщица с ведром и тряпкой.
— Разрешите, я у вас окна помою.
ЕЛЕНА СЕРГЕЕВНА –
Иногда в незаконченности есть какая-то удивительная законченность.
Я очень люблю стихи маленьких детей.
"Белка по лесу гуляет,
Шишки ежику давает".
Такие стихи писала и четырехлетняя Даша. Отец спросил ее:
— Ну, Дашенька, ты еще сочиняешь?
— Да.
— Тогда почитай.
Даша подумала и произнесла:
— Уточка вышла из воды и отряхнулась.
— А дальше?
— Зачем дальше? Это все стихотворение.
И я ее понимаю. Это было действительно все — остальное пополнило воображение.
А теперь вроде бы о другом.
Однажды мои друзья Сережа и Наташа случайно оказались в Москве.
Сережа сказал:
— Сейчас я познакомлю тебя с замечательной женщиной Еленой Сергеевной Булгаковой.
Они доехали на троллейбусе до Никитских ворот и пошли но Гоголевскому бульвару.
Наташа навсегда запомнила памятник Гоголю, неболь-
177
шой светло-серый дом и буквы «п-р-о-к-а-т», набитые справа над окнами, между первым и вторым этажом.
Внизу почему-то были открыты обе половинки двери.
Сережа и Наташа поднялись по лестнице. Наташа потом рассказывала, что она очень волновалась, во всех подробностях представляя себе встречу.
И вдруг они обомлели — на площадке стояла прислоненная к стене крышка гроба.
Несколько секунд они молчали, потрясенные.
Наконец Сережа пробормотал:
— Но ведь здесь две квартиры… Почему же обязательно к ней?
Они позвонили. Дверь открыл незнакомый человек. Сережа спросил:
— Можно видеть Елену Сергеевну? Человек ответил: «Можно». И посторонился. Они прошли в комнату.
В гробу, головой к окну, лежала Елена Сергеевна Булгакова.
И больше я ничего не прибавлю.
АННА АНДРЕЕВНА АХМАТОВА-
К портрету Анны Андреевны Ахматовой приступаю с робостью.
Имя ее я услышал в шестнадцатилетнем возрасте от моей московской тетушки Фани Гинзбург. Она сказала, что это дореволюционная поэтесса с маленьким, но очень красивым и искренним голосом.
Обычно так хвалят певиц.
Через пару недель я держал в руках «Чётки», но по-прежнему был уверен (до самого конца войны), что автора уже давно нет в живых.
Первую нашу встречу помню смутно. По-моему, я позвонил ей домой, и Ахматова пришла ко мне по зимнему снегу
178
пешком через весь город. "Не люблю трамваев" — сказала она, здороваясь.
Это было для нее счастливое время. Ее стали понемножку печатать, и она как бы возникла из небытия.
Недаром муза в "Поэме без героя", обращаясь к своей хозяйке, восклицает:
„А твоей двусмысленной славе,
Двадцать лет лежавшей в канаве,
Я еще не так послужу.
Мы с тобой еще попируем,
И я царским моим поцелуем
Злую полночь твою награжу".
Кажется тогда я прочитал Анне Андреевне всего одно стихотворение, как считал — лучшее. Особенно нравилось мне четверостишье:
Да, любимая будет довольна
И придет в балаганчик опять.
Что ж, я шут прирожденный! Но больно
Мне стихами тебя забавлять.
Ахматова улыбнулась: "Такую вещь мог бы написать Блок".
А я обрадовался и возгордился, не понимая, что она деликатно упрекнула меня в подражательности.
Говорили мы, очевидно, о поэзии. Память сберегла лишь одну, поразившую меня мысль:
"Плохие ботинки все-таки кое-как еще можно надеть. Но кому нужны плохие стихи?"
День этот почему-то быстро забылся, хотя я прочитал почти все, что она написала, очень ее полюбил, и у меня даже хранился первый вариант «Решки» с авторскими пометками на полях.
Но до пира, до царского поцелуя музы было, к сожалению, далеко. В газетах зачернело постановление ЦК о журналax «Звезда» и "Ленинград".
Писателей собрали в большом зале Смольного. Ахматова
179
и Зощенко приглашены не были. Председательствовал Попков.
Мне подробно рассказывали про этот шабаш. Сперва на сцену вышли эмведешники. Они расселись вдоль всей стены. Некоторые спустились в зал и встали у дверей, чтобы никто не смел покинуть помещение.
Затем появился Жданов. Он говорил без бумажки.
Ахматову он определил грубо и безапелляционно: "Взбесившаяся барынька, мечущаяся между будуаром и моленной".
До сих пор с ленинградского университета не смыто позорное пятно — "Университет имени Жданова". И до сих пор, думая о взаимоотношениях партии и Ахматовой, я вспоминаю строку:
"В моей крови ее неутоленный рот"
После доклада были выступления писателей — Григорьева, Федорова, секретаря парторганизации Мирошниченко.
Николай Никитин так разволновался, что начал: "Выступая с этой эстрады…" Из зала несколько голосов поправили: "С трибуны".
Юрий Герман, недавно хваливший Зощенко в печати, во время покаянной речи расплакался.
Подвиг духа совершил Владимир Николаевич Орлов.
В 1946 году, впритирку к постановлению, в Ленинграде опубликовали однотомник Ахматовой.
Книга в продажу не поступила. Тираж уничтожили, кроме двухсот экземпляров, посланных зачем-то в Москву.
Теперь Владимиру Николаевичу предстояло расплатиться сразу за три греха: он был составителем, редактором и автором предисловия.
Но перед лицом этого грозного собрания он не растерялся. Интеллигентный, породистый, еще молодой, он сказал отчетливо и бесстрашно: "Я редактировал стихи Анны Андреевны и наравне с ней отвечаю за каждую строчку".
Он шел по проходу к своему месту и все глядели на него, как на обреченного.
180
Когда выступления закончились, поставили вопрос об исключении Ахматовой и Зощенко из Союза Писателей.
Женщина, сидевшая позади Евгения Шварца, рассказывала мне, что он секунду поколебался, потом по затылку его потекли струйки пота и он медленно поднял руку.
Не хочу говорить о травле, последовавшей за исключением: это у нас происходит всегда одинаково. Запомнилось только выступление по радио: "Чтобы не быть Зощенко на транспорте, надо…" и т. д.
В связи с тем, что на Западе возникло много слухов, была организована встреча Ахматовой и Зощенко с английскими студентами.
Студенты задали чудовищный по провокационности и недомыслию вопрос: "Как вы сами оцениваете постановление ЦК?"
Ахматова ответила, что к постановлению она отнеслась как советский человек, критику находит правильной и постарается не повторять прошлых ошибок.
А Зощенко не выдержал глума.
Он сказал: "С постановлением я согласен. Но товарищ Жданов назвал меня хулиганом — зто неправда. И еще он назвал меня трусом. Какой же я трус, если я имею два Георгия за мировую войну и орден Боевого Красного Знамени за гражданскую?"
Не дрогнув, слово в слово, он повторил свое заявление на состоявшемся специально по этому поводу секретариате.
Травля усилилась.
На нервной почве у Зощенко начались спазмы пищевода. Умер он в 1958 году фактически от голода — пища не проходила.
Судьбы двух таких непохожих писателей переплелись и бок о бок вошли в печальную историю советской литературы.
Но хватит об этом. Лучше я расскажу про свою вторую встречу с Ахматовой.
К старухе, горестной и умной,
Блистательной, полубезумной,
181
Мы едем в гости сквозь содом
И пиво улицы вокзальной,
И это вовсе нереально,
Что есть она и есть тот дом.
Она торжественно и трудно,
Как бури видевшее судно
К нам выплывала, как фрегат —
Быть может, чуть и старомодный,
Но затмевавший что угодно:
И день, и ночь, и нас, и сад.
Она ко мне благоволила,
Она стихи мои хвалила…
И если двести лет прожить,
Счастливо или несчастливо,
Сотрется все — лишь это диво
Мне будет голову кружить.
И было так невероятно,
Когда мы ехали обратно,
Казалось выдумкой такой,
Что за углом, за полквартала,
Она бредет домой устало
И сосны трогает рукой.
Стихотворение это написано гораздо позже, а тогда, второго сентября 1965 года все тот же Миша П. вез нас из Зеленогорска в Комарово по ее приглашению, и в голове, как заклинание, крутились совсем другие строки — не торжественные, а ликующие:
Вдоль моря, вдоль моря, к Ахматовской
даче…
Дорога витками ведет на Парнас,
Дома и деревья желают удачи
И небо стихи повторяет для нас.
Старая заслуженная машина, доставившая мне уже столько радости, сворачивает с асфальта, подпрыгивает три раза на ухабах и останавливается.
182
Миша и Толя Найман достают из багажника инвалидную коляску, переносят меня и подвозят к веранде.
Ступеньки крутые, перил нет. Как же она спустится? Опираясь на чью-нибудь руку или на палку?
Но Ахматова не показывает нам своей немощи.
Сбоку есть еще один выход, о котором мы не подозрением. И она появляется неожиданно, из-за дома. Она приближается и по мере приближения вырастает — становится все стройнее и выше.
Это, конечно, театр — но какой!
Нам довелось потом жить в ее доме. Лиля много раз промеряла «Ахматовскую» тропинку. Мы думали, там подъем — ничего подобного, совершенно ровно. Эффект остался неразгаданным.
И вот она сидит рядом, в двух измерениях — реальном и нереальном. Потому что поверить в это невозможно.
Я люблю ее молодые портреты, но сейчас она еще лучше
крупная, с белой головой, необыкновенно красивая.
Она приветлива, но немногословна. С ней непросто. Если возникает пауза, она не помогает, а выдерживает ее, пока не заговорит собеседник.
У нее мраморные, очень отекшие ноги старой женщины. На одну сел комар, и когда он начал наливаться кровью, Лиля не выдержала:
— Анна Андреевна, сгоните! Она посмотрела и усмехнулась:
— Что вы, деточка, я их давно уже не чувствую.
Мы спросили об Италии и это ее развеселило:
— Подумайте, вручают диплом и кладут передо мной премию — не хрустящие банкноты, а толстую пачку грязных бумажек. Но это — мильён.
Она так и выговорила: не миллион, а мильён.
И добавила: "Ох уж эти итальяшки!"
В ее словах было не пренебрежение, а ласковая снисходительность русской дворянки.
Я терпеливо дождался просьбы и прочитал стихи — немного, два-три, чтобы не утомить. Было страшно, но легко.
183
Иногда читаешь и с отчаянием чувствуешь — нет контакта. А тут — полная духовная связь, понимание каждого оттенка.
В окно влетают с гулом поезда,
Ты спишь — тебе уютно в этом гуле.
Твоя рука на низкий подоконник
Легла, как пятистишье. За окном
Высокие, ученые деревья. Смешно!
Они по-фински и по-русски
Умеют говорить. А по-арабски?
Конечно, да. Ведь там, на чердаке,
Две ласточки пристроились. Они
Сюда являются уже четвертый год,
И каждый раз — представьте — из Египта.
Счастливые… Но не счастливей нас!
Усталая моя, ты — мой Египет:
И зной, и страсть… Поспи еще немного.
В окно влетают с гулом поезда.
И жаркая, на солнечном пятне,
Твоя рука лежит, как пятистишье.
Дослушав, она кивнула:
— Вы вернули слову «Египет» его поэтический смысл. Похоже, она меня похвалила. А впрочем:
"От других мне хвала, что зола,
От тебя и хула — похвала".
Закончил я стихотворением «Ива». Я читал, уставившись в просвет между Ахматовой и Найманом, но каким-то боковым зрением увидел: после строки "Стыдись, чудак — седая голова" Анна Андреевна быстро, очень по-женски, взгля— нула на мои волосы.
И тут же опустила глаза.
— Сейчас все пишут хорошо, — вздохнула она, и трудно было понять, есть ли в ее реплике ирония.
Я спросил о молодых. Она ответила:
— Евтушенко и Вознесенский великолепные, замечательные… (задумалась и подобрала слово) — эстрадники. Ни
184
Гумилев, ни Ходасевич ни за что не могли бы собрать такой аудитории. Только я не понимаю, при чем тут поэзия. И об Ахмадулиной:
— На эту лошадку я ставила, но она не пришла.
К Ахматовой мы приехали на редкость удачно. Она была в хорошем настроении. Совсем недавно в магазинах появился и был мгновенно раскуплен "Бег времени" с "Поэмой без героя".
— Вот только «Решку» не пропустили.
Сколько раз Анну Андреевну сбивали с ног, замалчивали, шельмовали — она всегда поднималась.
Поднялась и теперь. Но стихи писала редко.
"Что мне делать с такой обузой?
Говорят: называют музой,
Говорят: она на лугу,
Говорят: Божественный лепет,
Жестче, чем лихорадка, оттрепет
И опять весь год ни гу-гу".
Хотелось, чтобы она прочитала свое. Хотелось сидеть и сидеть. Но было неудобно, и мы стали прощаться.
Пока меня пересаживали в машину, она глядела нам вслед с суровой, не обижающей жалостью. Так, вероятно, глядела бы простая женщина, крестьянка.
На следующий день она прислала мне свою фотографию двадцать четвертого года с надписью: "Льву Друскину за стихи".
И передала на словах: "Это год, когда меня впервые перестали печатать".
Поездка к Ахматовой — одно из самых сильных впечатлений моей жизни. Воздаяние судьбы за многое, чего я лишен.
А потом — похороны.
Никто из моих знакомых не попал в Никольский собор на отпевание. Кажется, там было скорбно и прекрасно.
Лиля поехала в Дом Писателя на гражданскую панихиду.
185
На улице Воинова густела толпа и сновали милиционеры. У входа в дом топтался обиженный Николай Браун. Он показывал писательский билет, говорил, что он член правления, но его уже не пускали.
Лиле повезло. Подошел какой-то милицейский чин, ему отперли дверь, и Лиля проскользнула перед ним.
Она поднялась по лестнице и оставила пальто в секретариате.
Родственники Ахматовой просили, чтобы панихиду устроили в главном зале — кресла можно было вынести. Но администрация отказала.
Гроб стоял в небольшой круглой гостиной. Люди набились так плотно, что казалось — все, протиснуться туда невозможно.
Но пронесли огромный венок и, прижавшись к нему, Лиля пробралась к самому гробу. Она так и простояла всю панихиду в венке от Шостаковича.
Горели юпитеры, шла съемка. Из главного зала негромко доносились звуки рояля, за которым сидел Борис Тищенко. Слева Лиля видела лицо Бродского с красными от слез глазами. Справа плакал и сморкался Лев Гумилев.
На подоконнике, подняв колени к подбородку, пригорюнилась Лена Шварц. Где-то у дверей жена Толи Наймана Эра Коробова громко и нелепо сказала:
— Пропустите товарища Наймана.
Я называю имена, может быть, для читателя иногда ничего не значащие, потому что это история и надо пытаться сохранить малейшие крупицы.
Началась панихида.
Говорила шатающаяся от горя Ольга Берггольц, преданно помогавшая Анне Андреевне в годы травли.
Говорили академик Алексеев и поэт Арсений Тарковский — последняя любовь Цветаевой.
Майя Борисова читала стихи Ахматовой "Когда человек умирает, изменяются его портреты".
В комнате почти не было подонков.
186
Наконец, дождался своей очереди и секретарь ленинградского отделения Михаил Дудин. Он держал в руках отпечаанный на машинке текст. Лиля ясно разглядела, что это копия. Первый экземпляр, очевидно, пошел в горком на утверждение.
В скорбной тишине дико и нагло звучали казенные слова.
Потом Дудин опустил руку с текстом и произнес:
— Считаю панихиду закрытой.
Лиля поднялась на третий этаж за пальто. Третий этаж разве он так далек от второго?
Атмосфера в секретариате была нахально-веселой: словно мешок с плеч сбросили. Многолетний оргсекретарь Союза Сергеев кричал по телефону о каких-то пустяках, абсолютно не имеющих отношения к похоронам. Слышался смех.
Лиля спрашивала себя: что они тут, с ума посходили?
— Ну и веселье! — не стерпела она. Сергеев ответил:
— Это для вас похороны в новинку. А у нас каждый день помирают. Если всякий раз расстраиваться, работать будет некому.
Секретариат работал.
Никто не думал о том, что происходит на втором этаже. Хоронили последнего великого русского поэта, а Союзу Писателей было все равно.
И Лиля вспомнила: совсем еще недавно, несколько месяцев назад, она случайно услышала, как Прокофьев кричал по этому же телефону:
— Анна Андреевна, не надо чего подсобить?
Теперь они, действительно, могли ей подсобить — предстояло отвезти ее на кладбище.
Николай Никитин так разволновался, что начал: "Выступая с этой эстрады…" Из зала несколько голосов поправили: "С трибуны".
Юрий Герман, недавно хваливший Зощенко в печати, во время покаянной речи расплакался.
Подвиг духа совершил Владимир Николаевич Орлов.
В 1946 году, впритирку к постановлению, в Ленинграде опубликовали однотомник Ахматовой.
Книга в продажу не поступила. Тираж уничтожили, кроме двухсот экземпляров, посланных зачем-то в Москву.
Теперь Владимиру Николаевичу предстояло расплатиться сразу за три греха: он был составителем, редактором и автором предисловия.
Но перед лицом этого грозного собрания он не растерялся. Интеллигентный, породистый, еще молодой, он сказал отчетливо и бесстрашно: "Я редактировал стихи Анны Андреевны и наравне с ней отвечаю за каждую строчку".
Он шел по проходу к своему месту и все глядели на него, как на обреченного.
180
Когда выступления закончились, поставили вопрос об исключении Ахматовой и Зощенко из Союза Писателей.
Женщина, сидевшая позади Евгения Шварца, рассказывала мне, что он секунду поколебался, потом по затылку его потекли струйки пота и он медленно поднял руку.
Не хочу говорить о травле, последовавшей за исключением: это у нас происходит всегда одинаково. Запомнилось только выступление по радио: "Чтобы не быть Зощенко на транспорте, надо…" и т. д.
В связи с тем, что на Западе возникло много слухов, была организована встреча Ахматовой и Зощенко с английскими студентами.
Студенты задали чудовищный по провокационности и недомыслию вопрос: "Как вы сами оцениваете постановление ЦК?"
Ахматова ответила, что к постановлению она отнеслась как советский человек, критику находит правильной и постарается не повторять прошлых ошибок.
А Зощенко не выдержал глума.
Он сказал: "С постановлением я согласен. Но товарищ Жданов назвал меня хулиганом — зто неправда. И еще он назвал меня трусом. Какой же я трус, если я имею два Георгия за мировую войну и орден Боевого Красного Знамени за гражданскую?"
Не дрогнув, слово в слово, он повторил свое заявление на состоявшемся специально по этому поводу секретариате.
Травля усилилась.
На нервной почве у Зощенко начались спазмы пищевода. Умер он в 1958 году фактически от голода — пища не проходила.
Судьбы двух таких непохожих писателей переплелись и бок о бок вошли в печальную историю советской литературы.
Но хватит об этом. Лучше я расскажу про свою вторую встречу с Ахматовой.
К старухе, горестной и умной,
Блистательной, полубезумной,
181
Мы едем в гости сквозь содом
И пиво улицы вокзальной,
И это вовсе нереально,
Что есть она и есть тот дом.
Она торжественно и трудно,
Как бури видевшее судно
К нам выплывала, как фрегат —
Быть может, чуть и старомодный,
Но затмевавший что угодно:
И день, и ночь, и нас, и сад.
Она ко мне благоволила,
Она стихи мои хвалила…
И если двести лет прожить,
Счастливо или несчастливо,
Сотрется все — лишь это диво
Мне будет голову кружить.
И было так невероятно,
Когда мы ехали обратно,
Казалось выдумкой такой,
Что за углом, за полквартала,
Она бредет домой устало
И сосны трогает рукой.
Стихотворение это написано гораздо позже, а тогда, второго сентября 1965 года все тот же Миша П. вез нас из Зеленогорска в Комарово по ее приглашению, и в голове, как заклинание, крутились совсем другие строки — не торжественные, а ликующие:
Вдоль моря, вдоль моря, к Ахматовской
даче…
Дорога витками ведет на Парнас,
Дома и деревья желают удачи
И небо стихи повторяет для нас.
Старая заслуженная машина, доставившая мне уже столько радости, сворачивает с асфальта, подпрыгивает три раза на ухабах и останавливается.
182
Миша и Толя Найман достают из багажника инвалидную коляску, переносят меня и подвозят к веранде.
Ступеньки крутые, перил нет. Как же она спустится? Опираясь на чью-нибудь руку или на палку?
Но Ахматова не показывает нам своей немощи.
Сбоку есть еще один выход, о котором мы не подозрением. И она появляется неожиданно, из-за дома. Она приближается и по мере приближения вырастает — становится все стройнее и выше.
Это, конечно, театр — но какой!
Нам довелось потом жить в ее доме. Лиля много раз промеряла «Ахматовскую» тропинку. Мы думали, там подъем — ничего подобного, совершенно ровно. Эффект остался неразгаданным.
И вот она сидит рядом, в двух измерениях — реальном и нереальном. Потому что поверить в это невозможно.
Я люблю ее молодые портреты, но сейчас она еще лучше
крупная, с белой головой, необыкновенно красивая.
Она приветлива, но немногословна. С ней непросто. Если возникает пауза, она не помогает, а выдерживает ее, пока не заговорит собеседник.
У нее мраморные, очень отекшие ноги старой женщины. На одну сел комар, и когда он начал наливаться кровью, Лиля не выдержала:
— Анна Андреевна, сгоните! Она посмотрела и усмехнулась:
— Что вы, деточка, я их давно уже не чувствую.
Мы спросили об Италии и это ее развеселило:
— Подумайте, вручают диплом и кладут передо мной премию — не хрустящие банкноты, а толстую пачку грязных бумажек. Но это — мильён.
Она так и выговорила: не миллион, а мильён.
И добавила: "Ох уж эти итальяшки!"
В ее словах было не пренебрежение, а ласковая снисходительность русской дворянки.
Я терпеливо дождался просьбы и прочитал стихи — немного, два-три, чтобы не утомить. Было страшно, но легко.
183
Иногда читаешь и с отчаянием чувствуешь — нет контакта. А тут — полная духовная связь, понимание каждого оттенка.
В окно влетают с гулом поезда,
Ты спишь — тебе уютно в этом гуле.
Твоя рука на низкий подоконник
Легла, как пятистишье. За окном
Высокие, ученые деревья. Смешно!
Они по-фински и по-русски
Умеют говорить. А по-арабски?
Конечно, да. Ведь там, на чердаке,
Две ласточки пристроились. Они
Сюда являются уже четвертый год,
И каждый раз — представьте — из Египта.
Счастливые… Но не счастливей нас!
Усталая моя, ты — мой Египет:
И зной, и страсть… Поспи еще немного.
В окно влетают с гулом поезда.
И жаркая, на солнечном пятне,
Твоя рука лежит, как пятистишье.
Дослушав, она кивнула:
— Вы вернули слову «Египет» его поэтический смысл. Похоже, она меня похвалила. А впрочем:
"От других мне хвала, что зола,
От тебя и хула — похвала".
Закончил я стихотворением «Ива». Я читал, уставившись в просвет между Ахматовой и Найманом, но каким-то боковым зрением увидел: после строки "Стыдись, чудак — седая голова" Анна Андреевна быстро, очень по-женски, взгля— нула на мои волосы.
И тут же опустила глаза.
— Сейчас все пишут хорошо, — вздохнула она, и трудно было понять, есть ли в ее реплике ирония.
Я спросил о молодых. Она ответила:
— Евтушенко и Вознесенский великолепные, замечательные… (задумалась и подобрала слово) — эстрадники. Ни
184
Гумилев, ни Ходасевич ни за что не могли бы собрать такой аудитории. Только я не понимаю, при чем тут поэзия. И об Ахмадулиной:
— На эту лошадку я ставила, но она не пришла.
К Ахматовой мы приехали на редкость удачно. Она была в хорошем настроении. Совсем недавно в магазинах появился и был мгновенно раскуплен "Бег времени" с "Поэмой без героя".
— Вот только «Решку» не пропустили.
Сколько раз Анну Андреевну сбивали с ног, замалчивали, шельмовали — она всегда поднималась.
Поднялась и теперь. Но стихи писала редко.
"Что мне делать с такой обузой?
Говорят: называют музой,
Говорят: она на лугу,
Говорят: Божественный лепет,
Жестче, чем лихорадка, оттрепет
И опять весь год ни гу-гу".
Хотелось, чтобы она прочитала свое. Хотелось сидеть и сидеть. Но было неудобно, и мы стали прощаться.
Пока меня пересаживали в машину, она глядела нам вслед с суровой, не обижающей жалостью. Так, вероятно, глядела бы простая женщина, крестьянка.
На следующий день она прислала мне свою фотографию двадцать четвертого года с надписью: "Льву Друскину за стихи".
И передала на словах: "Это год, когда меня впервые перестали печатать".
Поездка к Ахматовой — одно из самых сильных впечатлений моей жизни. Воздаяние судьбы за многое, чего я лишен.
А потом — похороны.
Никто из моих знакомых не попал в Никольский собор на отпевание. Кажется, там было скорбно и прекрасно.
Лиля поехала в Дом Писателя на гражданскую панихиду.
185
На улице Воинова густела толпа и сновали милиционеры. У входа в дом топтался обиженный Николай Браун. Он показывал писательский билет, говорил, что он член правления, но его уже не пускали.
Лиле повезло. Подошел какой-то милицейский чин, ему отперли дверь, и Лиля проскользнула перед ним.
Она поднялась по лестнице и оставила пальто в секретариате.
Родственники Ахматовой просили, чтобы панихиду устроили в главном зале — кресла можно было вынести. Но администрация отказала.
Гроб стоял в небольшой круглой гостиной. Люди набились так плотно, что казалось — все, протиснуться туда невозможно.
Но пронесли огромный венок и, прижавшись к нему, Лиля пробралась к самому гробу. Она так и простояла всю панихиду в венке от Шостаковича.
Горели юпитеры, шла съемка. Из главного зала негромко доносились звуки рояля, за которым сидел Борис Тищенко. Слева Лиля видела лицо Бродского с красными от слез глазами. Справа плакал и сморкался Лев Гумилев.
На подоконнике, подняв колени к подбородку, пригорюнилась Лена Шварц. Где-то у дверей жена Толи Наймана Эра Коробова громко и нелепо сказала:
— Пропустите товарища Наймана.
Я называю имена, может быть, для читателя иногда ничего не значащие, потому что это история и надо пытаться сохранить малейшие крупицы.
Началась панихида.
Говорила шатающаяся от горя Ольга Берггольц, преданно помогавшая Анне Андреевне в годы травли.
Говорили академик Алексеев и поэт Арсений Тарковский — последняя любовь Цветаевой.
Майя Борисова читала стихи Ахматовой "Когда человек умирает, изменяются его портреты".
В комнате почти не было подонков.
186
Наконец, дождался своей очереди и секретарь ленинградского отделения Михаил Дудин. Он держал в руках отпечаанный на машинке текст. Лиля ясно разглядела, что это копия. Первый экземпляр, очевидно, пошел в горком на утверждение.
В скорбной тишине дико и нагло звучали казенные слова.
Потом Дудин опустил руку с текстом и произнес:
— Считаю панихиду закрытой.
Лиля поднялась на третий этаж за пальто. Третий этаж разве он так далек от второго?
Атмосфера в секретариате была нахально-веселой: словно мешок с плеч сбросили. Многолетний оргсекретарь Союза Сергеев кричал по телефону о каких-то пустяках, абсолютно не имеющих отношения к похоронам. Слышался смех.
Лиля спрашивала себя: что они тут, с ума посходили?
— Ну и веселье! — не стерпела она. Сергеев ответил:
— Это для вас похороны в новинку. А у нас каждый день помирают. Если всякий раз расстраиваться, работать будет некому.
Секретариат работал.
Никто не думал о том, что происходит на втором этаже. Хоронили последнего великого русского поэта, а Союзу Писателей было все равно.
И Лиля вспомнила: совсем еще недавно, несколько месяцев назад, она случайно услышала, как Прокофьев кричал по этому же телефону:
— Анна Андреевна, не надо чего подсобить?
Теперь они, действительно, могли ей подсобить — предстояло отвезти ее на кладбище.