Страница:
Он появился лишь на третьи сутки. Мне и сейчас неловко за ту комедию, которую мы устроили.
Мы лежали приветливые, улыбающиеся. Он вошел и неуверенно поздоровался. Взгляд на шкаф — первый ряд книг выстроился тесно, нерушимо… Может быть, за ним так же аккуратно стоит второй?
Взгляд на подоконник — уже вечереет, плотная спокойная занавеска достает почти до самого пола.
— У вас ничего не случилось?
— Нет… А что могло случиться?
И встревоженно:
— Да что с тобой? На тебе лица нет.
— Сейчас и на вас не будет, — говорит он.
Извинившись перед Ниной Антоновной, закрывает дверь и произносит заранее подготовленную фразу:
— Кажется, я — ваш лучший друг — продал вас КГБ.
— Интересно, — говорит Лиля и садится в кресло. — Ну-ка, расскажи.
Комедия превращается в драму. Перед нами — жалкий бормочущий человек.
— Сволочи… Они обманули меня… Они сказали, что у вас обыск… что вывезли две машины книг…
Лиля (беспощадно):
377
— Но ты же знаешь, сколько у нас было книг.
Он даже не ухватывается за это "было".
— Я испугался… я потерял голову… меня обманули…
Я стараюсь не глядеть ни на него, ни на Лилю. В сердце поворачивается игла. Ведь это наш мальчик, чуть ли не сын. Ведь четыре года мы делились с ним каждым куском.
Да и если рассудить, так ли уж он был плох? Каким он умел становиться нежным, обаятельным, заботливым. Вот он входит — веселый, юный: "Лев Савельевич, собирайтесь скорее"! Сколько прекрасных прогулок совершили мы по Комарову!
Вечер. Тень коляски скользит по асфальту, пересекая косые, толстые тени деревьев. Впереди бежит Гек.
Драма перерастает в трагедию. Я слышу ее раскаты. Но сквозь раскаты пробивается и его бормотание, и игла выскальзывает из сердца.
— Мне сообщили, что вы уже арестованы… Я подумал: им уже все равно. А мне защищать диссертацию. — (Да-да, так сказал: а мне защищать диссертацию.)
Правда, он тут же поправляется:
— Но вы не поймите неправильно… Я вел себя не так глупо… Я не мог врать без конца, иначе бы мне не поверили. Но я говорил только часть правды. — (Ох уж эта пресловутая интеллигентская "часть правды" — скольких людей он погубила!)
— Ну и в чем же она заключалась — твоя полуправда?
— Меня спрашивали, давали ли вы Н. П. запрещенные книги? А я ответил, что сам не видел, но по разговорам можно представить, что давали.
И торопливо объясняет:
— Понимаете, сам не видел. А разговоры — это же на уровне "Голоса Америки".
Так. Все ясно. К тому же, стали приходить люди и сцену пришлось окончить. Мы то и дело высылали его из комнаты чтобы поговорить наедине, и вскоре выходная дверь оскорбленно захлопнулась.
Я до сих пор не могу понять, как посмел он объявиться в
378
доме после обыска. Вероятно, он переоценил силу нашей любви. Он надеялся, что мы простим его, и он сумеет шпионить дальше.
Больше он у нас не был. Но промозглым неласковым вечером Соня А. встретила его в метро.
Он вынырнул из толпы внезапно. Его красивое лицо кривилось от ярости, он был почти в истерике.
— Сообщи Друскиным, — сказал он, — что мне открыли на них глаза. Что я встретил хороших людей и они помогут мне защитить диссертацию. И еще передай им, что свое объяснение я переписал на заявление.
— Как ты мог? — ужаснулась Соня. — Ведь они уедут, а тебе здесь жить. Ведь ты опозорил себя перед всем городом.
— Нет, — возразил он с какой-то беспомощной наивностью, — если они не расскажут, никто не узнает.
И снова в сердце моем повернулась игла да так там и осталась.
Когда гроза безумствует над крышей
И в бубен суши бьет девятый вал,
Мужская дружба всех похвал превыше
И женская — превыше всех похвал.
Дай руку, друг, и я печаль отрину,
Далек наш отдых и прекрасен труд…
А Цезаря закалывает в спину
Все тот же Брут, все тот же верный Брут.
КУРАТОР ЭРМИТАЖА-
Звонок. Лиля снимает трубку.
— Попросите Льва Савельевича.
Голос густой, поставленный — у них у всех поставленные голоса.
— А кто спрашивает?
— Из Комитета госбезопасности.
Лиля (громко, давая мне возможность подготовиться):
379
— Лева, тебя из Комитета государственной безопасности. Ты можешь взять трубку?
Мы подготовились, мы хорошо подготовились. За эти четыре дня мы прорепетировали любые варианты.
Назначаю время. И вот он сидит передо мной, мой кагебешник Павел Константино-вич Коршунов. (По другим документам — Кошелев.) Он голубоглазый, красивый, очень приятный,
Мой друг Р., которого он вызовет в Большой дом, после допроса скажет:
— Человек с такой внешностью вполне мог бы быть нашим товарищем. — Но тут же добавит: — Нет, не мог бы.
Разумеется, не мог бы. Слишком уж он приторный, хвастливый. Все время старается произвести впечатление. Три раза возвращается к тому, что закончил юридический факультет.
И доверительно:
— Между прочим, я был куратором Эрмитажа. (Ах, вот как это называется — куратор!)
— А Союз писателей тоже вы курируете?
— Нет, — говорит он.
Но тщеславие не может простить такого подкопа по собственный авторитет. И следующие слова:
— Союз писателей курирует мой подчиненный.
Врет голубчик. Ну сказал бы — сотрудник. А то — подчиненный.
Он сразу начинает свою подленькую игру.
— Вы наверное думали, придут звероподобные мужики с револьверами, — шутит он. — Поглядите на меня, я молод. Мы совсем не такие. Я сам содрогаюсь, когда читаю о преступлениях прошлого.
Они такие. В Большом доме на допросе Р. удивится:
— Для чего вам нужно, чтобы я подписал ложь? Зачем вы заставляете меня наговаривать на друга? Ведь вы знаете, что все зто чепуха на постном масле.
И тот же Павел Константинович, откинувшись на спинку кресла, ответит:
380
— Ах, как досадно… Я вижу, нам не найти общего языка… Я бы советовал вам подумать еще.
Р. ( с достоинством): Я прожил хорошую жизнь. Я ничем не замарал ее. Я не боялся КГБ и раньше. А теперь у меня уже внуки.
Павел Константинович ( ласково): Вот именно. Об этом и речь. На вашем месте я пожалел бы детей и внуков.
Другая моя приятельница, Полина, лежала с тяжелым переломом. К ней явились домой.
— Что вы можете сказать о Друскине?
— Ничего.
— А вы не боитесь, что вам будет хуже?
— А что может быть хуже? У меня и так нога сломана. Один из пришедших ( со значением): Бывают вещи и пострашнее сломанной ноги.
— Страшнее? Это когда ее отрежут, что ли? Нажим усиливается:
— У вас могут быть неприятности на работе. Полина ( вскинув голову): Плевать я хотела!
Это ошибка. С ними так нельзя. Необходимо помнить, что они люди, и люди плохие. Кагебешники не любят, когда им грубят. Свое служебное положение они охотно используют для мести.
Ты и не знаешь, Полинька, что работать тебе осталось только год. Тебя — лучшего преподавателя факультета — уволят, показав тайный приказ (на стенку его не вывесят). И написано там будет черным по белому: "За связь с лицом, занимающимся антигосударственной деятельностью".
А пока Павел Константинович спрашивает у этого «лица», ласково заглядывая в глаза:
— Лев Савельевич, ну признайтесь, ведь не Сотникова оставила вам книги?
— Почему не Сотникова? Сотникова.
(Эммочка давно в Израиле, до нее попробуй доберись!) Но я-то рядом. И густой голос из бархатного становится медовым.
381
— Я хочу искренности, полной искренности.
Пожимаю плечами:
— Искренность — понятие широкое.
— Ну, правды.
— А я правду и говорю.
Друзья советовали: "Не пиши об этом. Не поверят. Подумают, что ты трясся от страха, а выставляешь себя этаким героем".
Но я действительно не боялся. Было все, что угодно: эйфория, любопытство, острое нервное возбуждение, страх, настоящий страх обжег позднее.
На столе — плотный лист бумаги. Мозг мгновенно подбрасывает недавние уроки. "Так. Грифа нет. Значит, это протокол. Значит, дело не открыто и с меня просто снимают дознание".
Уверенно вывожу: "Объяснение".
Уф, гора с плеч! Но я забыл, что передо мной профессионал, что у него своя техника.
— Вы пишите, — говорит Павел Константинович, — а я не буду вам мешать и, если можно, полистаю книги.
— Пожалуйста, — говорю я машинально.
Осел! Паршивый интеллигент! Вот так нас на вежливое и ловят. Ведь у него нет ордера, а по сути это второй обыск
Уголком глаза вижу, как стройная спортивная фигу движется вдоль полок. Рука не пишет. Во рту пересохло.
Знаю: на полках ничего нет. А вдруг…
Почему он так долго рассматривает эту книгу?
— Андрей Белый «Петербург»… В «Березке» покупали
— Да, это подарок. А что — нельзя?
— Отчего же нельзя? Можно…
И подходит к шкафу. А там — только нагнуться — стопа тетрадей: мои чудом уцелевшие черновики.
Господи, для чего ты спас меня вчера — чтобы предать сегодня?
Что делать? Чем отвлечь?
Мысли — слепые щенки — беспомощно тычутся во в стороны.
382
— Павел Константинович, — говорю я как можно обиднее, и нравится вам ваша работа?
Минутная пауза.
— Нравится, — отвечает он с вызовом, — а вам ваша?
— Ну, у меня был такой маленький выбор, — вздыхаю я.
Поворачивается, честное слово поворачивается. Отходит.
Садится на прежнее место.
Первый раунд можно считать выигранным.
КАГЕБЕЧНИКИ –
Полночь. Под окном двое. Один прислонился к двери и курит, другой прохаживается. Поглядывают вроде бы на наши окна. Следят? Вполне вероятно.
Торчат на улице уже часа полтора. Ну и что? Погода хорошая, теплая. Что же людям и подышать нельзя?
Но вспоминается:
Наша приятельница, английская аспирантка Фиона, все время пугалась: "Ой, кагебечники, кагебечники"! А мы смеялись: "У тебя мания преследования".
На вокзале она опять всполошилась: "Ей-Богу, кагебечники"! Мы утешали: "Да брось ты! Кому ты нужна"?
А на финской границе в купе вошли три человека, даже не в форме, и отобрали всю ее работу за семь месяцев — совершенно невинное литературоведческое исследование об обериутах. Вот вам и мания преследования!
Половина первого. Лиля тихонько отодвигает занавеску. Под окном двое. Один прислонился к двери и курит, другой прохаживается.
СОН-
Гале М. приснилось, будто катит она меня по вершине крутого холма. Внизу, у подножья — ФРГ.
— Как же я тебя повезу дальше? — говорит она. — Ведь перед нами граница.
383
— А ты толкни посильнее, — отвечаю я, — коляска сама покатится.
Галя заглядывает вниз.
— С ума сошел, — ужасается она. — Ты же завалишься.
— Ерунда, — отмахиваюсь я. — Завалюсь— поднимут! Галя разжимает руки. Коляска устремляется под уклон подпрыгивая, вихляя передними колесиками, и опрокидывается в густое, чавкнувшее болото.
И вдруг в этом сне — Бог весть откуда — появляется Лиля: с воплем бросается ко мне, вцепляется в одежду, тащит… Но материя трещит и рвется, сил не хватает, и лицо мое то проступает сквозь тягучую ржавую ряску, то, ловя губами воздух, погружается снова.
Тут уж граница — не граница, думать нечего, надо спасать.
Тропинка уносится из-под ног; Галя летит чуть ли не по воздуху и поспевает вовремя.
И вот я лежу на носилках — чистый и улыбающийся, отовсюду бегут люди, а от пестрых конфетных домиков отделяется коробочка "Скорой помощи".
Галя отводит взгляд и ахает:
— Как же я домой попаду? Ведь наверху пограничники… И слышит:
— А зачем вам возвращаться? Оставайтесь тут.
……………………………………………………………………………………………………….
Ну и сны снятся моим друзьям в конце двадцатого века
ЧЕРНЫЙ АПРЕЛЬ –
Я часто думаю: кто такой Павел Константинович? Почему молодой человек — милый, по всей вероятности довольно способный — пошел на эту гнусную работу? А потом понимаю: никакой загадки здесь нет.
Русский. Активный общественник. Карьерист. Он и сейчас говорит нам: "Обязательно буду полковником".
384
Вызвали в комитет комсомола. Похвалили. Предложили. Нy-ка, найди в себе мужество — откажись.
Да и соблазнительно, по правде говоря. Высокая зарплата. Власть над людьми — умными, образованными. Он ведь еще мальчишка, а они вон как волнуются, некоторые даже трясутся.
А для КГБ он клад. Спецработник — наживка на интеллигенцию. Мягкий, обходительный, воспитанный. Чего уж там, в отдельные минуты я сам испытывал к нему подобие симпатии. Хотя сразу же начинала мигать сигнальная лампочка:
— Осторожно… враг… враг…
Помогала мне еще и его приторность, граничащая с диабетом.
Во время второго «визита», вручая мне предостережение, он буквально пропел:
— Это самое гуманное дело за всю историю КГБ.
Друзьям моим он перед этим заявил:
— На Друскина у нас статей хватит!
А тут:
— Обратите внимание, мы не привлекаем к уголовной ответственности не только вас, но и вашу жену.
Вот когда я похолодел. Я-то защищен болезнью. А Лилин паралич полегче. Такое не в счет. С ней они могли расправиться как угодно.
Действительно гуманисты!
— Не представляю, как бы вы в моем положении потащили меня в тюрьму, — говорю я грубо.
— Не скажите, — обижается Павел Константинович. — Я следователь, и я видел, что у нас в лагерях сидят всякие люди. Некоторым даже больше восьмидесяти.
"Уж не Шелкова ли он имеет в виду", — думаю я и заключаю:
— По-моему, этим стыдно хвастаться.
Он и глазом не моргнул.
— Что поделаешь — наказание. Не надо было совершать дурных поступков.
И опять поет:
385
— Вот не хранили бы вы книг…
Парирую:
— Такие книги есть у каждого писателя.
Ахматова, Цветаева, Пастернак издаются и у нас.
— Не целиком… не целиком… — торопится он. — И к тому же, предисловия… этот Струве…
— А что вы читаете? — спрашиваю я.
— Я читаю только хорошие книги, — важно отвечает он. И вытаскивает из портфеля специально приготовленный томик — "Стихи ленинградских поэтов".
— Видите, Дудин, Прокофьев…
И неожиданно:
— Между прочим, Прокофьев был нашим работником.
Что-то его на откровенность потянуло! К чему бы? Гляжу в красивые простодушные глаза и вспоминаю, что по слухам большую часть конфискованной литературы кагебешники загоняют на черном рынке или ставят себе на полку.
Надо же — он словно читает мои мысли.
— А у меня библиотека побольше вашей, — говорит он.
Ох, не должен он мне такое говорить. Зачем ему? Вызывает на откровенность? И хотя лампочка мигает все тревжнее, я принимаю игру.
— Павел Константинович, — голос мой становится задушевным, самому противно, — ну объясните мне, я ничего не могу понять. Почему на пустом месте создано мое дело. Попугать интеллигенцию перед Олимпиадой? Но ведь такие книги и правда есть у каждого. Почему же именно я?
И он отвечает в том же ключе — искренно и даже сочувственно:
— Что мне вам сказать, Лев Савельевич, — считайте, что для вас выпал черный апрель.
"Нет, — думаю я, — не все человеческое в нем убито". Тут-то он и подсовывает мне печатный бланк — "Предаостережение".
— Вот. Подпишите, пожалуйста.
Пробегаю глазами. Любопытно. О рукописи ни звука,
386
только о книгах. Разве это не признание, что конфискация дневника действительно противозаконна?
Перечитываю еще раз внимательно.
Кажется, ничего страшного. А, чёрт с ними, подпишу — может, отвяжутся.
Подписываю и не верю: неужели ослышался?
— Больше мы к вам никаких претензий не имеем. Меня как током подкидывает:
— Значит, мои стихи в издательстве…
Он грустно качает головой.
— Это решит общественность. Мы в чужие функции не вмешиваемся.
Ах, вот как? Не вмешиваетесь? А Галич? А Эткинд? А Лидия Корнеевна? Их, оказьшается, шельмовали без вашего участия?
Все это, разумеется не вслух, про себя, и он не замечает перемены моего настроения. Сочувственно и даже с жалостью он продолжает:
— Да, теперь вам будет очень трудно жить.
Лампочка мигает: не сорваться… не сорваться… враг… враг…
Но гнев сильнее и я все-таки срываюсь.
— Трудно? Но ведь это вы, именно вы стараетесь причинить нам как можно больше зла. Вы лишили нас физической помощи. Вы травите и запугиваете людей и они боятся к нам приходить.
И вдруг — кульминация разговора! — он отвечает чудовищной по своему цинизму фразой:
— Помогать вам или не помогать — это дело этики ваших друзей.
Самое ужасное в его словах, что при всей их низости есть в них какая-то доля истины. Но не дай Бог слышать такое от кагебешника.
Бедные мои друзья! Бедные, милые мои друзья!
Лиля, молча сидевшая в углу, вся подается вперед.
— Я хочу спросить…
— Пожалуйста, Лидия Викторовна.
387
— Когда был обыск, у нас — вы же помните — не взяла записных книжек. А наутро вызвали чуть ли не тридцать человек. Откуда у вас адреса?
Ответ классический.
— Ну что вы, Лидия Викторовна, — он даже смеется, — мы обязаны знать адреса друзей всех писателей.
Распоясался он со своей откровенностью. Пожалуй, пора дать ему по морде. И Лиля делает это.
Она повторяет мои слова, сказанные при первой встрече:
— И нравится вам ваша работа? Это что призвание — кагебешник? Вы сами пошли? Или, может быть, вас заставили?
— Я не из тех, кого заставляют, — хорохорится он. А Лиля продолжает издеваться:
— Нет, правда… Вот были бы вы где-нибудь за границей шпионом…
— Разведчиком, — поправляет он.
— Ну, разведчиком, — соглашается Лиля. — Романтика… опасно… убить могут… А здесь?
Павел Константинович теряется.
— Напрасно вы так, — в голосе его неподдельная обида — начальником быть тоже опасно. К вам-то идти, конечно ничего. А если к Юлии Николаевне Вознесенской — там вед и кипятком ошпарить могут.
Глупый петух! Он все еще пытается покрасоваться перед нами!
КАК МЕНЯ ИСКЛЮЧАЛИ –
А исключали меня так. По ленинградскому адресу послали телеграмму. В секретариате знали, что я в Комарове и твердо рассчитывали, что я ее не получу.
Даже смешно — серьезное учреждение, взрослые люди, пускаются на такие дешевые уловки!
Однако номер не прошел.
В этот день по совершенно случайному совпадению Лиля поехала в город.
388
Она развернула бланк и у нее задрожали руки. Не от испуга, от ярости.
"Предлагаем вам (без обращения) явиться на заседание секретариата десятого июля в шестнадцать часов. Чепуров".
Этот бесстыдный текст Лиля прочитала мне по телефону и я тут же отправил ответную телеграмму.
"Сообщаю секретариату, что я 59 лет прикован к постели, поэтому явиться на заседание не могу".
Одиннадцатого нам никто так и не позвонил.
Двенадцатого с утра моросил дождь. Было холодно и одиноко. И вдруг — словно солнце проглянуло.
— Лева, к нам Копелевы!
И вот уже на скате легкая стремительная фигура высокого мужчины — красивого, осанистого, похожего на члена Государственной думы. И Гек кидается навстречу лизать ему бороду.
Такое поразительное, почти неправдоподобное сочетание грузности и невесомости видел я еще лишь у одного человека — у Анны Андреевны Ахматовой.
Вошли и сразу:
— Какие новости?
— Не знаем.
— Ну что же вы? Звоните!
Кручу диск. Трубку снимает оргсекретарь Союза, райкомовская лиса — Воля Николаевна Новикова.
— Вас исключили.
— Формулировка?
— Могу прочитать решение.
— Только медленнее, пожалуйста. Я буду повторять для Лидии Викторовны.
Лиля хватает карандаш. Ай-ай-ай, Воля Николаевна! Какая ошибка! Знала бы, читала бы скороговоркой. А так — я отчетливо, с расстановкой повторяю каждое слово.
"За действия, несовместимые с требованиями устава СП СССР, выразившиеся в получении из-за рубежа и распространении антисоветских изданий, в двуличии, в клевете
389
на советское государство и на советских литераторов, Друскина Льва Савельевича исключить из СП СССР. 10/VII-80 г.".
Закончила, удивляясь моему бесстрастию.
Спрашиваю:
— Когда я получу протокол заседания?
С наигранным недоумением:
— А зачем?
Лев Зиновьевич предупреждал: ни за что не отдадут! В такие документы они вцепляются мертвой хваткой, чтобы не попало на Запад.
Настаиваю:
— То есть как зачем? Меня исключили и я хочу…
— Нет-нет, я прочитала вам решение — этого достаточно. Опускаю трубку на рычаг. Лев Зиновьевич и Раиса Давыдовна — самилсключенные — крепко пожимают мне руку.
— Поздравляем с переходом в новое качество!
Вечером того же дня о моем исключении передали все три станции — "Голос Америки", «Би-Би-Си» и "Немецкая волна".
В ЛАПШУ-
Звоню директору издательства "Советский писатель" Набирухину.
— Я хотел бы узнать о судьбе моей книги.
— О какой судьбе? — сухо спрашивает он. — У вашей книги нет судьбы.
И наращивая голос:
— Да, кстати… По закону мы должны были бы выдать вам гонорар… Так вот, мы посовещались с товарищами и решили денег вам не давать.
— Почему? — удивляюсь я.
И получаю железный ответ:
— Потому что вы поставили себя вне рядов.
"Ну так что ж тут говорить, что тут спрашивать"?
390
И пошла моя книжечка под нож, изрубили ее в лапшу: весь тираж — двадцать тысяч экземпляров!
ГЛЯДЕТЬ В ГЛАЗА ДРУГ ДРУГУ –
Одна из последних комаровских прогулок. На асфальте две тени. За спиной — Гришины шаги, такие гулкие и родные. Сворачиваем через лесок к дому.
— Интересно, кто же меня будет катать в кресле по берегу Иордана? — шучу я.
— Как кто? — смеется Гриша. — Совершенно ясно: палестинские террористы.
И еще одна прогулка. Возвращаемся той же дорогой. Сворачиваем на тропинку. Молчим каждый о своем. И вдруг Гриша говорит:
— Ты не думай, Лева. Мы с тобой не только из-за тебя остались. Ну, из-за тебя тоже, конечно. Но главное — мы хотим сохранить человеческое достоинство, без стыда глядеть в глаза друг другу. Понимаешь?
И смотрит с тревогой — очень ему важно, чтобы я понял. Я понимаю, я все понимаю. Но назавтра его вызывают в КГБ, и больше он к нам не звонит и не приходит.
И от всей нашей долгой дружбы остаются только прощальные стихи:
Милый друг, обрывается нить.
Вот и не о чем нам говорить,
Лишь глядим друг на друга в печали.
Жалок дружбы последний улов:
Не находим ни мыслей, ни слов —
Даже души у нас замолчали.
Но лежит (хоть надежда слаба)
Где-то там золотая труба
И архангел к ней губы приложит.
И тогда мы сойдемся опять,
На земле или нет — не понять,
И узнаем друг друга, быть может.
391
ГОРЕСТНЫЕ ЗАМЕТЫ –
Травля разворачивалась вовсю. Соседа по даче (хорошего, но совсем не близкого нам человека) вызвали в секретариат.
— Ну как живешь? — встретил его Чепуров. — С книжкой порядок? И диссертацию на днях защищаешь?.. Да, слушай..! Хотел тебя предупредить… Ты, говорят, с Друскиным общаешься? Так вот — смотри.
— Но они тяжело больные люди, — взмолился сосед, — им же надо хотя бы воды принести. Друскин лежит, жена на костылях.
Чепуров насупился.
— У тебя баба есть, — отрезал он. — Она пускай и ходит. А ты — смотри.
Другой сосед появлялся у нас всегда вечером, под густым покровом тьмы. Это раздражало.
— Знаешь, — съязвил я, — мы прокопаем траншею между нашими дачами, и ты ползи по-пластунски.
Я заметил предупреждающий знак Лили и осекся. Сосед плакал. Он заслонялся ладонью, но все равно был видны слезы, текущие по его щекам.
— Господи, — бормотал он, — как они нас унизили!
Приехал попрощаться и человек, возивший нас в ЗАГС — мой довоенный друг, наш с Лилей посаженный отец. Он приехал в середине июля, а мы улетели в конце декабря.
Но он так обнял меня, что я понял: это последняя встреча. Длинный, нескладный, он комкал в руках газету, нервничал, торопился. И уходил не по дорожке, как все, а стороной, между деревьями, и оттого особенно бросался в глаза.
Эти горестные заметы можно приводить без конца.
Старая приятельница сказала:
— Лева, мы дружим с тобой тридцать пять лет, а с моим мужем ты знаком только тридцать. Не сердись… Позволь, я буду приходить к тебе одна.
А что мне оставалось? Я позволил.
392
Как-то осенью зазвонил телефон. Я снял трубку и услышал женский голос:
— Один друг просит передать, что он очень вас любит.
— Кто?
— Он просил не упоминать его имени.
— Ну назовите какие-нибудь приметы, чтобы я догадался.
— Не могу… Он не велел ничего говорить о себе… Но он очень вас любит.
Я обозлился и сказал:
— Разговор получается глуповатый.
А она твердила, как попугай:
— Я не обижаюсь… Я понимаю… Но он просил передать только одно: что он очень вас любит.
— Скажите ему, что я его тоже очень люблю, — сдался я.
Смешно? Нет, страшно.
По вечерам мы теперь обычно сидели вдвоем. Телефон, трещавший как в министерстве, молчал неделями.
Сам я не звонил никому — зачем ставить людей в неловкое положение?
И часто и остро вспоминал, как Зощенко в горькие свои годы, встретив в трамвае знакомого, никогда не здоровался первый. Ждал: поздороваются ли с ним?
ОДНИ КОЗЫРИ –
Я спрашиваю Лилю: может быть, нас просто мало любили?
"Не имей сто рублей, а имей сто друзей", — гласит поговорка.
И мне казалось, что я имел их.
Нет, они не предали, они просто отшатнулись в испуге.
Мы лежали приветливые, улыбающиеся. Он вошел и неуверенно поздоровался. Взгляд на шкаф — первый ряд книг выстроился тесно, нерушимо… Может быть, за ним так же аккуратно стоит второй?
Взгляд на подоконник — уже вечереет, плотная спокойная занавеска достает почти до самого пола.
— У вас ничего не случилось?
— Нет… А что могло случиться?
И встревоженно:
— Да что с тобой? На тебе лица нет.
— Сейчас и на вас не будет, — говорит он.
Извинившись перед Ниной Антоновной, закрывает дверь и произносит заранее подготовленную фразу:
— Кажется, я — ваш лучший друг — продал вас КГБ.
— Интересно, — говорит Лиля и садится в кресло. — Ну-ка, расскажи.
Комедия превращается в драму. Перед нами — жалкий бормочущий человек.
— Сволочи… Они обманули меня… Они сказали, что у вас обыск… что вывезли две машины книг…
Лиля (беспощадно):
377
— Но ты же знаешь, сколько у нас было книг.
Он даже не ухватывается за это "было".
— Я испугался… я потерял голову… меня обманули…
Я стараюсь не глядеть ни на него, ни на Лилю. В сердце поворачивается игла. Ведь это наш мальчик, чуть ли не сын. Ведь четыре года мы делились с ним каждым куском.
Да и если рассудить, так ли уж он был плох? Каким он умел становиться нежным, обаятельным, заботливым. Вот он входит — веселый, юный: "Лев Савельевич, собирайтесь скорее"! Сколько прекрасных прогулок совершили мы по Комарову!
Вечер. Тень коляски скользит по асфальту, пересекая косые, толстые тени деревьев. Впереди бежит Гек.
Драма перерастает в трагедию. Я слышу ее раскаты. Но сквозь раскаты пробивается и его бормотание, и игла выскальзывает из сердца.
— Мне сообщили, что вы уже арестованы… Я подумал: им уже все равно. А мне защищать диссертацию. — (Да-да, так сказал: а мне защищать диссертацию.)
Правда, он тут же поправляется:
— Но вы не поймите неправильно… Я вел себя не так глупо… Я не мог врать без конца, иначе бы мне не поверили. Но я говорил только часть правды. — (Ох уж эта пресловутая интеллигентская "часть правды" — скольких людей он погубила!)
— Ну и в чем же она заключалась — твоя полуправда?
— Меня спрашивали, давали ли вы Н. П. запрещенные книги? А я ответил, что сам не видел, но по разговорам можно представить, что давали.
И торопливо объясняет:
— Понимаете, сам не видел. А разговоры — это же на уровне "Голоса Америки".
Так. Все ясно. К тому же, стали приходить люди и сцену пришлось окончить. Мы то и дело высылали его из комнаты чтобы поговорить наедине, и вскоре выходная дверь оскорбленно захлопнулась.
Я до сих пор не могу понять, как посмел он объявиться в
378
доме после обыска. Вероятно, он переоценил силу нашей любви. Он надеялся, что мы простим его, и он сумеет шпионить дальше.
Больше он у нас не был. Но промозглым неласковым вечером Соня А. встретила его в метро.
Он вынырнул из толпы внезапно. Его красивое лицо кривилось от ярости, он был почти в истерике.
— Сообщи Друскиным, — сказал он, — что мне открыли на них глаза. Что я встретил хороших людей и они помогут мне защитить диссертацию. И еще передай им, что свое объяснение я переписал на заявление.
— Как ты мог? — ужаснулась Соня. — Ведь они уедут, а тебе здесь жить. Ведь ты опозорил себя перед всем городом.
— Нет, — возразил он с какой-то беспомощной наивностью, — если они не расскажут, никто не узнает.
И снова в сердце моем повернулась игла да так там и осталась.
Когда гроза безумствует над крышей
И в бубен суши бьет девятый вал,
Мужская дружба всех похвал превыше
И женская — превыше всех похвал.
Дай руку, друг, и я печаль отрину,
Далек наш отдых и прекрасен труд…
А Цезаря закалывает в спину
Все тот же Брут, все тот же верный Брут.
КУРАТОР ЭРМИТАЖА-
Звонок. Лиля снимает трубку.
— Попросите Льва Савельевича.
Голос густой, поставленный — у них у всех поставленные голоса.
— А кто спрашивает?
— Из Комитета госбезопасности.
Лиля (громко, давая мне возможность подготовиться):
379
— Лева, тебя из Комитета государственной безопасности. Ты можешь взять трубку?
Мы подготовились, мы хорошо подготовились. За эти четыре дня мы прорепетировали любые варианты.
Назначаю время. И вот он сидит передо мной, мой кагебешник Павел Константино-вич Коршунов. (По другим документам — Кошелев.) Он голубоглазый, красивый, очень приятный,
Мой друг Р., которого он вызовет в Большой дом, после допроса скажет:
— Человек с такой внешностью вполне мог бы быть нашим товарищем. — Но тут же добавит: — Нет, не мог бы.
Разумеется, не мог бы. Слишком уж он приторный, хвастливый. Все время старается произвести впечатление. Три раза возвращается к тому, что закончил юридический факультет.
И доверительно:
— Между прочим, я был куратором Эрмитажа. (Ах, вот как это называется — куратор!)
— А Союз писателей тоже вы курируете?
— Нет, — говорит он.
Но тщеславие не может простить такого подкопа по собственный авторитет. И следующие слова:
— Союз писателей курирует мой подчиненный.
Врет голубчик. Ну сказал бы — сотрудник. А то — подчиненный.
Он сразу начинает свою подленькую игру.
— Вы наверное думали, придут звероподобные мужики с револьверами, — шутит он. — Поглядите на меня, я молод. Мы совсем не такие. Я сам содрогаюсь, когда читаю о преступлениях прошлого.
Они такие. В Большом доме на допросе Р. удивится:
— Для чего вам нужно, чтобы я подписал ложь? Зачем вы заставляете меня наговаривать на друга? Ведь вы знаете, что все зто чепуха на постном масле.
И тот же Павел Константинович, откинувшись на спинку кресла, ответит:
380
— Ах, как досадно… Я вижу, нам не найти общего языка… Я бы советовал вам подумать еще.
Р. ( с достоинством): Я прожил хорошую жизнь. Я ничем не замарал ее. Я не боялся КГБ и раньше. А теперь у меня уже внуки.
Павел Константинович ( ласково): Вот именно. Об этом и речь. На вашем месте я пожалел бы детей и внуков.
Другая моя приятельница, Полина, лежала с тяжелым переломом. К ней явились домой.
— Что вы можете сказать о Друскине?
— Ничего.
— А вы не боитесь, что вам будет хуже?
— А что может быть хуже? У меня и так нога сломана. Один из пришедших ( со значением): Бывают вещи и пострашнее сломанной ноги.
— Страшнее? Это когда ее отрежут, что ли? Нажим усиливается:
— У вас могут быть неприятности на работе. Полина ( вскинув голову): Плевать я хотела!
Это ошибка. С ними так нельзя. Необходимо помнить, что они люди, и люди плохие. Кагебешники не любят, когда им грубят. Свое служебное положение они охотно используют для мести.
Ты и не знаешь, Полинька, что работать тебе осталось только год. Тебя — лучшего преподавателя факультета — уволят, показав тайный приказ (на стенку его не вывесят). И написано там будет черным по белому: "За связь с лицом, занимающимся антигосударственной деятельностью".
А пока Павел Константинович спрашивает у этого «лица», ласково заглядывая в глаза:
— Лев Савельевич, ну признайтесь, ведь не Сотникова оставила вам книги?
— Почему не Сотникова? Сотникова.
(Эммочка давно в Израиле, до нее попробуй доберись!) Но я-то рядом. И густой голос из бархатного становится медовым.
381
— Я хочу искренности, полной искренности.
Пожимаю плечами:
— Искренность — понятие широкое.
— Ну, правды.
— А я правду и говорю.
Друзья советовали: "Не пиши об этом. Не поверят. Подумают, что ты трясся от страха, а выставляешь себя этаким героем".
Но я действительно не боялся. Было все, что угодно: эйфория, любопытство, острое нервное возбуждение, страх, настоящий страх обжег позднее.
На столе — плотный лист бумаги. Мозг мгновенно подбрасывает недавние уроки. "Так. Грифа нет. Значит, это протокол. Значит, дело не открыто и с меня просто снимают дознание".
Уверенно вывожу: "Объяснение".
Уф, гора с плеч! Но я забыл, что передо мной профессионал, что у него своя техника.
— Вы пишите, — говорит Павел Константинович, — а я не буду вам мешать и, если можно, полистаю книги.
— Пожалуйста, — говорю я машинально.
Осел! Паршивый интеллигент! Вот так нас на вежливое и ловят. Ведь у него нет ордера, а по сути это второй обыск
Уголком глаза вижу, как стройная спортивная фигу движется вдоль полок. Рука не пишет. Во рту пересохло.
Знаю: на полках ничего нет. А вдруг…
Почему он так долго рассматривает эту книгу?
— Андрей Белый «Петербург»… В «Березке» покупали
— Да, это подарок. А что — нельзя?
— Отчего же нельзя? Можно…
И подходит к шкафу. А там — только нагнуться — стопа тетрадей: мои чудом уцелевшие черновики.
Господи, для чего ты спас меня вчера — чтобы предать сегодня?
Что делать? Чем отвлечь?
Мысли — слепые щенки — беспомощно тычутся во в стороны.
382
— Павел Константинович, — говорю я как можно обиднее, и нравится вам ваша работа?
Минутная пауза.
— Нравится, — отвечает он с вызовом, — а вам ваша?
— Ну, у меня был такой маленький выбор, — вздыхаю я.
Поворачивается, честное слово поворачивается. Отходит.
Садится на прежнее место.
Первый раунд можно считать выигранным.
КАГЕБЕЧНИКИ –
Полночь. Под окном двое. Один прислонился к двери и курит, другой прохаживается. Поглядывают вроде бы на наши окна. Следят? Вполне вероятно.
Торчат на улице уже часа полтора. Ну и что? Погода хорошая, теплая. Что же людям и подышать нельзя?
Но вспоминается:
Наша приятельница, английская аспирантка Фиона, все время пугалась: "Ой, кагебечники, кагебечники"! А мы смеялись: "У тебя мания преследования".
На вокзале она опять всполошилась: "Ей-Богу, кагебечники"! Мы утешали: "Да брось ты! Кому ты нужна"?
А на финской границе в купе вошли три человека, даже не в форме, и отобрали всю ее работу за семь месяцев — совершенно невинное литературоведческое исследование об обериутах. Вот вам и мания преследования!
Половина первого. Лиля тихонько отодвигает занавеску. Под окном двое. Один прислонился к двери и курит, другой прохаживается.
СОН-
Гале М. приснилось, будто катит она меня по вершине крутого холма. Внизу, у подножья — ФРГ.
— Как же я тебя повезу дальше? — говорит она. — Ведь перед нами граница.
383
— А ты толкни посильнее, — отвечаю я, — коляска сама покатится.
Галя заглядывает вниз.
— С ума сошел, — ужасается она. — Ты же завалишься.
— Ерунда, — отмахиваюсь я. — Завалюсь— поднимут! Галя разжимает руки. Коляска устремляется под уклон подпрыгивая, вихляя передними колесиками, и опрокидывается в густое, чавкнувшее болото.
И вдруг в этом сне — Бог весть откуда — появляется Лиля: с воплем бросается ко мне, вцепляется в одежду, тащит… Но материя трещит и рвется, сил не хватает, и лицо мое то проступает сквозь тягучую ржавую ряску, то, ловя губами воздух, погружается снова.
Тут уж граница — не граница, думать нечего, надо спасать.
Тропинка уносится из-под ног; Галя летит чуть ли не по воздуху и поспевает вовремя.
И вот я лежу на носилках — чистый и улыбающийся, отовсюду бегут люди, а от пестрых конфетных домиков отделяется коробочка "Скорой помощи".
Галя отводит взгляд и ахает:
— Как же я домой попаду? Ведь наверху пограничники… И слышит:
— А зачем вам возвращаться? Оставайтесь тут.
……………………………………………………………………………………………………….
Ну и сны снятся моим друзьям в конце двадцатого века
ЧЕРНЫЙ АПРЕЛЬ –
Я часто думаю: кто такой Павел Константинович? Почему молодой человек — милый, по всей вероятности довольно способный — пошел на эту гнусную работу? А потом понимаю: никакой загадки здесь нет.
Русский. Активный общественник. Карьерист. Он и сейчас говорит нам: "Обязательно буду полковником".
384
Вызвали в комитет комсомола. Похвалили. Предложили. Нy-ка, найди в себе мужество — откажись.
Да и соблазнительно, по правде говоря. Высокая зарплата. Власть над людьми — умными, образованными. Он ведь еще мальчишка, а они вон как волнуются, некоторые даже трясутся.
А для КГБ он клад. Спецработник — наживка на интеллигенцию. Мягкий, обходительный, воспитанный. Чего уж там, в отдельные минуты я сам испытывал к нему подобие симпатии. Хотя сразу же начинала мигать сигнальная лампочка:
— Осторожно… враг… враг…
Помогала мне еще и его приторность, граничащая с диабетом.
Во время второго «визита», вручая мне предостережение, он буквально пропел:
— Это самое гуманное дело за всю историю КГБ.
Друзьям моим он перед этим заявил:
— На Друскина у нас статей хватит!
А тут:
— Обратите внимание, мы не привлекаем к уголовной ответственности не только вас, но и вашу жену.
Вот когда я похолодел. Я-то защищен болезнью. А Лилин паралич полегче. Такое не в счет. С ней они могли расправиться как угодно.
Действительно гуманисты!
— Не представляю, как бы вы в моем положении потащили меня в тюрьму, — говорю я грубо.
— Не скажите, — обижается Павел Константинович. — Я следователь, и я видел, что у нас в лагерях сидят всякие люди. Некоторым даже больше восьмидесяти.
"Уж не Шелкова ли он имеет в виду", — думаю я и заключаю:
— По-моему, этим стыдно хвастаться.
Он и глазом не моргнул.
— Что поделаешь — наказание. Не надо было совершать дурных поступков.
И опять поет:
385
— Вот не хранили бы вы книг…
Парирую:
— Такие книги есть у каждого писателя.
Ахматова, Цветаева, Пастернак издаются и у нас.
— Не целиком… не целиком… — торопится он. — И к тому же, предисловия… этот Струве…
— А что вы читаете? — спрашиваю я.
— Я читаю только хорошие книги, — важно отвечает он. И вытаскивает из портфеля специально приготовленный томик — "Стихи ленинградских поэтов".
— Видите, Дудин, Прокофьев…
И неожиданно:
— Между прочим, Прокофьев был нашим работником.
Что-то его на откровенность потянуло! К чему бы? Гляжу в красивые простодушные глаза и вспоминаю, что по слухам большую часть конфискованной литературы кагебешники загоняют на черном рынке или ставят себе на полку.
Надо же — он словно читает мои мысли.
— А у меня библиотека побольше вашей, — говорит он.
Ох, не должен он мне такое говорить. Зачем ему? Вызывает на откровенность? И хотя лампочка мигает все тревжнее, я принимаю игру.
— Павел Константинович, — голос мой становится задушевным, самому противно, — ну объясните мне, я ничего не могу понять. Почему на пустом месте создано мое дело. Попугать интеллигенцию перед Олимпиадой? Но ведь такие книги и правда есть у каждого. Почему же именно я?
И он отвечает в том же ключе — искренно и даже сочувственно:
— Что мне вам сказать, Лев Савельевич, — считайте, что для вас выпал черный апрель.
"Нет, — думаю я, — не все человеческое в нем убито". Тут-то он и подсовывает мне печатный бланк — "Предаостережение".
— Вот. Подпишите, пожалуйста.
Пробегаю глазами. Любопытно. О рукописи ни звука,
386
только о книгах. Разве это не признание, что конфискация дневника действительно противозаконна?
Перечитываю еще раз внимательно.
Кажется, ничего страшного. А, чёрт с ними, подпишу — может, отвяжутся.
Подписываю и не верю: неужели ослышался?
— Больше мы к вам никаких претензий не имеем. Меня как током подкидывает:
— Значит, мои стихи в издательстве…
Он грустно качает головой.
— Это решит общественность. Мы в чужие функции не вмешиваемся.
Ах, вот как? Не вмешиваетесь? А Галич? А Эткинд? А Лидия Корнеевна? Их, оказьшается, шельмовали без вашего участия?
Все это, разумеется не вслух, про себя, и он не замечает перемены моего настроения. Сочувственно и даже с жалостью он продолжает:
— Да, теперь вам будет очень трудно жить.
Лампочка мигает: не сорваться… не сорваться… враг… враг…
Но гнев сильнее и я все-таки срываюсь.
— Трудно? Но ведь это вы, именно вы стараетесь причинить нам как можно больше зла. Вы лишили нас физической помощи. Вы травите и запугиваете людей и они боятся к нам приходить.
И вдруг — кульминация разговора! — он отвечает чудовищной по своему цинизму фразой:
— Помогать вам или не помогать — это дело этики ваших друзей.
Самое ужасное в его словах, что при всей их низости есть в них какая-то доля истины. Но не дай Бог слышать такое от кагебешника.
Бедные мои друзья! Бедные, милые мои друзья!
Лиля, молча сидевшая в углу, вся подается вперед.
— Я хочу спросить…
— Пожалуйста, Лидия Викторовна.
387
— Когда был обыск, у нас — вы же помните — не взяла записных книжек. А наутро вызвали чуть ли не тридцать человек. Откуда у вас адреса?
Ответ классический.
— Ну что вы, Лидия Викторовна, — он даже смеется, — мы обязаны знать адреса друзей всех писателей.
Распоясался он со своей откровенностью. Пожалуй, пора дать ему по морде. И Лиля делает это.
Она повторяет мои слова, сказанные при первой встрече:
— И нравится вам ваша работа? Это что призвание — кагебешник? Вы сами пошли? Или, может быть, вас заставили?
— Я не из тех, кого заставляют, — хорохорится он. А Лиля продолжает издеваться:
— Нет, правда… Вот были бы вы где-нибудь за границей шпионом…
— Разведчиком, — поправляет он.
— Ну, разведчиком, — соглашается Лиля. — Романтика… опасно… убить могут… А здесь?
Павел Константинович теряется.
— Напрасно вы так, — в голосе его неподдельная обида — начальником быть тоже опасно. К вам-то идти, конечно ничего. А если к Юлии Николаевне Вознесенской — там вед и кипятком ошпарить могут.
Глупый петух! Он все еще пытается покрасоваться перед нами!
КАК МЕНЯ ИСКЛЮЧАЛИ –
А исключали меня так. По ленинградскому адресу послали телеграмму. В секретариате знали, что я в Комарове и твердо рассчитывали, что я ее не получу.
Даже смешно — серьезное учреждение, взрослые люди, пускаются на такие дешевые уловки!
Однако номер не прошел.
В этот день по совершенно случайному совпадению Лиля поехала в город.
388
Она развернула бланк и у нее задрожали руки. Не от испуга, от ярости.
"Предлагаем вам (без обращения) явиться на заседание секретариата десятого июля в шестнадцать часов. Чепуров".
Этот бесстыдный текст Лиля прочитала мне по телефону и я тут же отправил ответную телеграмму.
"Сообщаю секретариату, что я 59 лет прикован к постели, поэтому явиться на заседание не могу".
Одиннадцатого нам никто так и не позвонил.
Двенадцатого с утра моросил дождь. Было холодно и одиноко. И вдруг — словно солнце проглянуло.
— Лева, к нам Копелевы!
И вот уже на скате легкая стремительная фигура высокого мужчины — красивого, осанистого, похожего на члена Государственной думы. И Гек кидается навстречу лизать ему бороду.
Такое поразительное, почти неправдоподобное сочетание грузности и невесомости видел я еще лишь у одного человека — у Анны Андреевны Ахматовой.
Вошли и сразу:
— Какие новости?
— Не знаем.
— Ну что же вы? Звоните!
Кручу диск. Трубку снимает оргсекретарь Союза, райкомовская лиса — Воля Николаевна Новикова.
— Вас исключили.
— Формулировка?
— Могу прочитать решение.
— Только медленнее, пожалуйста. Я буду повторять для Лидии Викторовны.
Лиля хватает карандаш. Ай-ай-ай, Воля Николаевна! Какая ошибка! Знала бы, читала бы скороговоркой. А так — я отчетливо, с расстановкой повторяю каждое слово.
"За действия, несовместимые с требованиями устава СП СССР, выразившиеся в получении из-за рубежа и распространении антисоветских изданий, в двуличии, в клевете
389
на советское государство и на советских литераторов, Друскина Льва Савельевича исключить из СП СССР. 10/VII-80 г.".
Закончила, удивляясь моему бесстрастию.
Спрашиваю:
— Когда я получу протокол заседания?
С наигранным недоумением:
— А зачем?
Лев Зиновьевич предупреждал: ни за что не отдадут! В такие документы они вцепляются мертвой хваткой, чтобы не попало на Запад.
Настаиваю:
— То есть как зачем? Меня исключили и я хочу…
— Нет-нет, я прочитала вам решение — этого достаточно. Опускаю трубку на рычаг. Лев Зиновьевич и Раиса Давыдовна — самилсключенные — крепко пожимают мне руку.
— Поздравляем с переходом в новое качество!
Вечером того же дня о моем исключении передали все три станции — "Голос Америки", «Би-Би-Си» и "Немецкая волна".
В ЛАПШУ-
Звоню директору издательства "Советский писатель" Набирухину.
— Я хотел бы узнать о судьбе моей книги.
— О какой судьбе? — сухо спрашивает он. — У вашей книги нет судьбы.
И наращивая голос:
— Да, кстати… По закону мы должны были бы выдать вам гонорар… Так вот, мы посовещались с товарищами и решили денег вам не давать.
— Почему? — удивляюсь я.
И получаю железный ответ:
— Потому что вы поставили себя вне рядов.
"Ну так что ж тут говорить, что тут спрашивать"?
390
И пошла моя книжечка под нож, изрубили ее в лапшу: весь тираж — двадцать тысяч экземпляров!
ГЛЯДЕТЬ В ГЛАЗА ДРУГ ДРУГУ –
Одна из последних комаровских прогулок. На асфальте две тени. За спиной — Гришины шаги, такие гулкие и родные. Сворачиваем через лесок к дому.
— Интересно, кто же меня будет катать в кресле по берегу Иордана? — шучу я.
— Как кто? — смеется Гриша. — Совершенно ясно: палестинские террористы.
И еще одна прогулка. Возвращаемся той же дорогой. Сворачиваем на тропинку. Молчим каждый о своем. И вдруг Гриша говорит:
— Ты не думай, Лева. Мы с тобой не только из-за тебя остались. Ну, из-за тебя тоже, конечно. Но главное — мы хотим сохранить человеческое достоинство, без стыда глядеть в глаза друг другу. Понимаешь?
И смотрит с тревогой — очень ему важно, чтобы я понял. Я понимаю, я все понимаю. Но назавтра его вызывают в КГБ, и больше он к нам не звонит и не приходит.
И от всей нашей долгой дружбы остаются только прощальные стихи:
Милый друг, обрывается нить.
Вот и не о чем нам говорить,
Лишь глядим друг на друга в печали.
Жалок дружбы последний улов:
Не находим ни мыслей, ни слов —
Даже души у нас замолчали.
Но лежит (хоть надежда слаба)
Где-то там золотая труба
И архангел к ней губы приложит.
И тогда мы сойдемся опять,
На земле или нет — не понять,
И узнаем друг друга, быть может.
391
ГОРЕСТНЫЕ ЗАМЕТЫ –
Травля разворачивалась вовсю. Соседа по даче (хорошего, но совсем не близкого нам человека) вызвали в секретариат.
— Ну как живешь? — встретил его Чепуров. — С книжкой порядок? И диссертацию на днях защищаешь?.. Да, слушай..! Хотел тебя предупредить… Ты, говорят, с Друскиным общаешься? Так вот — смотри.
— Но они тяжело больные люди, — взмолился сосед, — им же надо хотя бы воды принести. Друскин лежит, жена на костылях.
Чепуров насупился.
— У тебя баба есть, — отрезал он. — Она пускай и ходит. А ты — смотри.
Другой сосед появлялся у нас всегда вечером, под густым покровом тьмы. Это раздражало.
— Знаешь, — съязвил я, — мы прокопаем траншею между нашими дачами, и ты ползи по-пластунски.
Я заметил предупреждающий знак Лили и осекся. Сосед плакал. Он заслонялся ладонью, но все равно был видны слезы, текущие по его щекам.
— Господи, — бормотал он, — как они нас унизили!
Приехал попрощаться и человек, возивший нас в ЗАГС — мой довоенный друг, наш с Лилей посаженный отец. Он приехал в середине июля, а мы улетели в конце декабря.
Но он так обнял меня, что я понял: это последняя встреча. Длинный, нескладный, он комкал в руках газету, нервничал, торопился. И уходил не по дорожке, как все, а стороной, между деревьями, и оттого особенно бросался в глаза.
Эти горестные заметы можно приводить без конца.
Старая приятельница сказала:
— Лева, мы дружим с тобой тридцать пять лет, а с моим мужем ты знаком только тридцать. Не сердись… Позволь, я буду приходить к тебе одна.
А что мне оставалось? Я позволил.
392
Как-то осенью зазвонил телефон. Я снял трубку и услышал женский голос:
— Один друг просит передать, что он очень вас любит.
— Кто?
— Он просил не упоминать его имени.
— Ну назовите какие-нибудь приметы, чтобы я догадался.
— Не могу… Он не велел ничего говорить о себе… Но он очень вас любит.
Я обозлился и сказал:
— Разговор получается глуповатый.
А она твердила, как попугай:
— Я не обижаюсь… Я понимаю… Но он просил передать только одно: что он очень вас любит.
— Скажите ему, что я его тоже очень люблю, — сдался я.
Смешно? Нет, страшно.
По вечерам мы теперь обычно сидели вдвоем. Телефон, трещавший как в министерстве, молчал неделями.
Сам я не звонил никому — зачем ставить людей в неловкое положение?
И часто и остро вспоминал, как Зощенко в горькие свои годы, встретив в трамвае знакомого, никогда не здоровался первый. Ждал: поздороваются ли с ним?
ОДНИ КОЗЫРИ –
Я спрашиваю Лилю: может быть, нас просто мало любили?
"Не имей сто рублей, а имей сто друзей", — гласит поговорка.
И мне казалось, что я имел их.
Нет, они не предали, они просто отшатнулись в испуге.