Страница:
Маршаку принадлежит много глубочайших мыслей о жизни и о творчестве.
"Человек должен быть суверенным, как держава. Никто не назначит вам цены. Только вы сами".
Цену он себе понимал. Хотя суверенным не был. Наоборот, постоянно становился все более маститым и официальным.
Художник Соколов писал:
"Самуил Яковлевич плохо знает Москву. Просто ему не приходится ходить. Некогда. Он ездит на машине".
Слово «некогда» тут ничего не спасает.
Я с грустью перебираю его фотографии. Вот со Сталиным. Вот с Горьким. Вот с Фадеевым. А где же с Пастернаком, Цветаевой, Мандельштамом? Ведь они современники!
Алик Гольдберг, осаждавший его визитами, спросил, нравятся ли ему стихи Пастернака?
Маршак ответил уклончиво:
— Когда поэт находится в таком положении, ему трудно творить.
На политические темы с Маршаком было как-то даже неудобно разговаривать. Улитка тут же пряталась в раковину.
Еще бы! Золотым дождем сыпались на Самуила Яковлевича ордена и награды.
Однажды он зашел с Сейфуллиной на огонек к Горькому и застал там Сталина и Ворошилова.
Сталин был в благодушном настроении, с удовольствием слушал стихи, просил надписать книжку для Светланы, а о Сейфуллиной, резавшей правду-матку, сказал:
— Смелая женщина. Именно такие люди нам нужны.
По счастливой случайности Сейфуллина не дожила до ареста и умерла своей смертью. По счастливой, потому что игра со Сталиным в правду редко заканчивалась вничью.
Маршак не придерживался Формулы Николая Ушакова: "Может быть, не думать нам о славе…"
Он пил эту славу полными горстями.
67
Известен курьезный случай. Маршаку досталась в поезде верхняя полка и он сильно расстроился.
— Голубчик, — обратился он к человеку, сидевшему внизу, — я очень болен, не согласитесь ли вы поменяться со мной местами?
— Охотно, — ответил тот. Но Маршака распирало:
— А знаете ли вы, кому вы уступили полку? — спросил он и выдержал значительную паузу. — Я детский писатель Маршак.
— Очень приятно, Самуил Яковлевич, — ответил человек, — а знаете ли вы, кто уступил вам полку? Я — президент Академии наук СССР Вавилов.
Маршак по-прежнему упорно возился с чужими рукописями. У него появились новые талантливые ученики: Борис Заходер, Валентин Берестов, Лев Гинзбург.
Он помогал им — для них, в отличие от Дудина, который поддерживал прикованную к постели Галю Гампер для себя. Дудин хотел, чтобы ему принадлежала честь открытия очередного Николая Островского. На ее первую тоненькую книжку он организовал пятнадцать рецензий. Но едва Галя, обманув его ожидания, стала писать глубокие трагические стихи, он потерял к ней всякий интерес.
После войны главной любовью Маршака сделался Твардовский. Этот знаменитый поэт, редактор "Нового мира", с невероятной мощью описан в книге Солженицына "Бодался теленок с дубом".
Именно Твардовский показал Маршаку (задолго до опубликования) "Один день Ивана Денисовича".
Произошло необыкновенное. Маршак, робкий Маршак был в восхищении.
— Это же совершенно новый слой языка! — восклицал он. Когда заседал комитет по ленинским премиям, Маршак дежурил у телефона, как болельщик у экрана телевизора. Ему звонили каждые пятнадцать минут. Звонок:
— Твардовский настаивает.
68
Новый звонок:
Тихонов воздержался. И последний, печальный:
— Нет, не присудили.
Маршак работал, как и прежде, с утра до ночи, но на него неотступно надвигались годы и болезни.
— Никак не могу привыкнуть к старости, — жаловался он Берестову.
И я, и я тоже!
Во мне тоже звучит эта нарастающая нота..
Но зато как обнадеживают меня его слова, что после пятидесяти он сделал больше, чем до пятидесяти.
Он много переписывал и почти всегда портил. Боюсь, что это неизбежно. Помните, как испортил свою картину Репин?
Стремительный и изящный «Твистер» становился неуклюжим и многословным. А Маршак не чувствовал: продолжал исправлять. И — самое горькое! — вдавливал в сопротивляющийся материал вставки откровенно коньюктурные.
Я — человек сдержанный. Самуил Яковлевич в поэзии мой главный учитель, и у меня не поднимается рука. Но Лиля, когда я недавно положил перед ней оба варианта, взорвалась:
"Как он приспособлялся, какой стыд! Любимец Кембриджа, Оксфорда, четырежды лауреат! Что он делал со своими стихами! Менял китайцев на малайцев, потому что была дружба с Китаем?
И ведь "всяким сбродом" назвал их буржуй, капиталист мистер Твистер — бывший министр.
Все равно нельзя? А о малайцах, значит, можно?
Как же ему было не совестно, что книжки его выходили то с китайцем, то с малайцем?
Что за трусливый подхалимаж на глазах у всего народа!"
И добавила — самое сильное:
"Он же детский писатель, как он детей не постыдился!"
Я ни разу не одернул ее, она была права. Я просто взял в руки томик его переводов и сразу забыл обо всем:
69
"МакАвити, МакАвити, единственный МакАвити,
Его вы не отравите, его вы не удавите!
Он двадцать алиби подряд представит на суде,
Как доказательство того, что не был он нигде".
Однажды ко мне заглянул Борис Борисович Томашевский.
— Что случилось? — воскликнул я, увидев его осунувшееся лицо.
Тот только руками развел:
— Такой труд, такой напрасный труд! Перевел все сонеты Шекспира, два года потратил, а тут вышли маршаковские. Кто теперь напечатает мой? А у меня ведь и лучше, и точнее.
Он ошибался.
Понятия «лучше» и «точнее» далеко не тождественны.
Переводчики черезчур тщательные, а не вдохновенные, портят дело своей старательностью.
Тютчев (поэт самого высокого ранга) перевел "На севере диком…" точнее — и по ритму, и по смыслу. Он даже заменил сосну гейневским кедром, потому что слово сосна — женского рода, и утрачивается любовная коллизия.
Но на этот кедр обращают внимание лишь знатоки, а лермонтовская сосна уходит ветвями в бессмертие.
И еще одно условие, вынесенное не из поучений Маршака, а из его творчества: в замечательных переводах личность переводчика должна присутствовать наравне с личностью автора. Переводчик не смеет раствориться. Если мы не скажем: "Это Пушкин, это Курочкин, а это Маршак", мы не сумеем с чистой совестью утверждать: "Это "Песни западных славян", это Беранже, а это Бёрнс".
Постойте, да ведь это действительно Бёрнс:
"Ты свистни, тебя не заставлю я ждать!
Ты свистни, тебя не заставлю я ждать!
Пусть сходят с ума отец твой и мать —
Ты свистни, тебя не заставлю я ждать!"
Чуковский писал:
"Маршак никогда не переводил букву — буквой и сло-
70
во — словом, а всегда: юмор — юмором, красоту — красотой".
Сам Маршак сказал:
"Если вы внимательно отберете лучшие из наших стихотворных переводов, вы обнаружите, что все они дети любви, а не брака по расчету".
В "Веселых нищих" он одержал несравненную победу над Багрицким. Эта победа так же неоспорима, как победа Пастернака над Маршаком в 66-ом сонете Шекспира.
Досадой его жизни был Вильям Блейк. Самуил Яковлевич подступался к Блейку и так, и этак — получалось мертво. Все выходило — и Шекспир, и Стивенсон, и Киплинг, а самое любимое — не давалось.
Недаром худенькая книжка Блейка в переводах Маршака появилась только посмертно. И украшает ее тот же гениальный перевод «Тигра», выполненный еще в 1915 году:
"Тигр, о тигр, светло горящий
В глубине полночной чащи,
Кем задуман огневой
Соразмерный образ твой?"
И дальше:
"А когда весь купол звездный
Оросился влагой слезной,
Улыбнулся ль наконец
Делу рук своих творец?"
Не так ли Жерар Филипп всю жизнь мечтал сыграть Тиля Уленшпигеля? Он осуществил под конец свою мечту, но и для него она обернулась разочарованием.
Моя первая книжка Маршаку не понравилась. Это была сборная солянка за двадцать лет. Пробивая себе дорогу, я, как и полагается, клал поклоны:
Был росток согрет весны лучами —
Мне на помощь партия пришла.
А еще я ругательски ругал страну мистера Твистера:
71
Где воздух от бензинного
Запаха прогорк,
Кичась домов махинами,
Раскинулся Нью-Йорк.
К нему из царства голода
Рабов кровавый пот,
Перегоняясь в золото,
По щупальцам течет.
Были там стихи и поприличнее, но общий уровень понятен. В одиннадцать лет я писал лучше.
Когда я думаю об этой книжке, меня сжигает стыд. Иногда приходит мысль: вот умру, а кто-нибудь напишет статью и приведет пару цитат — именно этих, а каких же еще?
И вот здесь, перед лицом своего покойного учителя, я отрекаюсь от этих позорных строк и горько сожалею, что Самуил Яковлевич не увидел, не успел увидеть других моих книг — особенно последних, за которые мне не было бы стыдно даже перед ним.
Между прочим, кто-то рассказал Маршаку, что в эвакуации на двери моей комнаты красовалась табличка: "Писатель Друскин. Прием с трех до шести".
Маршака это очень огорчило.
Господи! Если бы он только мог представить, как я нищенствовал в Ташкенте и Самарканде, на какой ниточке висела моя жизнь.
Жена главврача — добрая и глупая женщина — приходила навещать меня и вздыхала:
— Ох, Левочка, сегодня вы выглядите совсем плохо: наверное, вы все-таки умрете.
И это было по-настоящему страшно, потому что из палаты каждый день выносили новые трупы.
А Маршак в табличку поверил.
Он вообще был легковерен до наивности.
Рафка Мильман, один из участников конкурса юных дарований, занялся всякими махинациями. Жена Маршака Софья Михайловна, узнав об этом, в ужасе воскликнула:
72
— Сема, да он жулик!
Самуил Яковлевич укоризненно возразил:
— Софочка, какой же он жулик? Ведь у него орден Боевого Красного Знамени.
Я не так уж много общался с Маршаком вплотную, но он раз и навсегда задал мне тон и продолжал эту беседу своим творчеством.
Чему же он учил меня?
Лаконизму:
"Где была, киска?"
— У королевы английской.
"Что видала при дворе?"
— Видала мышку на ковре".
Ритму:
"Нам вдогонку Летел ураган.
А кругом океан
Бушевал.
Убирать паруса
Приказал капитан
В это утро
В последний аврал".
Юмору:
"Здесь я покоюсь Джимми Хогг.
Авось грехи простит мне Бог.
Как я бы сделал — будь я Бог,
А он — покойный Джимми Хогг"
Чистоте и лиризму:
"А грудь ее была кругла, —
Казалось, ранняя зима
Своим дыханьем намела
Два этих маленьких холма".
Концовке:
"Мы работали дружно,
Тонули мы врозь —
Это было судьбой суждено.
73
Уцелевшей доски
Под рукой не нашлось,
И пошли мы на темное дно,
на дно,
на дно,
За русалкой
На темное дно".
Вот чему он учил меня, и многому другому. И, пока я жив, эта беседа будет продолжаться.
Вы уже, наверное, обратили внимание, что все примеры — из переводов. Собственные его «взрослые» стихи я люблю меньше. Как ни странно, но в них пропадает индивидуальность. И хотя Маршак сказал, что "Лирические эпиграммы" — это его завещание, я не могу с ним согласиться.
Я, конечно, замечаю и глубину мысли, и великолепные строки, но необычайно трогают меня лишь пять-шесть шедевров. И все они о смерти.
Им, как и мною, владела великая печаль:
"Весь этот мир — как на ладони,
Но мне обратно не идти.
Еще я с вами, но в вагоне,
Еще я дома, но в пути".
А вот стихотворение о любимом двадцатилетнем сыне, который сгорел за несколько дней от какой-то ужасной формы туберкулеза:
"На всех словах — события печать.
Они дались недаром человеку.
Читаю: "Век. От века. Вековать.
Век доживать. Бог сыну не дал веку.
Век заживать. Век заедать чужой…
В словах звучит укор, и гнев, и совесть.
Нет, не словарь лежит передо мной,
А древняя рассыпанная повесть".
А вот о любимой женщине, так рано его покинувшей:
74
"Люди пишут, а время стирает,
Все стирает, что можно стереть,
Но скажи, — если слух умирает,
Разве должен и звук умереть?
Он становится глуше и тише,
Он смешаться готов с тишиной.
И не слухом, а сердцем я слышу
Этот смех, этот голос грудной.
И снова о себе, о поезде, о дороге никуда:
"Лукавое время играет в минутки,
Не требуя крупных монет.
Глядишь — на счету его круглые сутки,
И месяц, и семьдесят лет.
Секундная стрелка бежит, что есть мочи
Путем неуклонным своим.
Так поезд несется просторами ночи,
Пока мы за шторами спим".
Какие законы определяют направление этой несущейся жизни? Что заставляет нас совершать хорошие и дурные поступки?
Хармс и Маршак сочинили стихотворение:
"Жили в квартире
Сорок четыре,
Сорок четыре веселых чижа…"
Судя по манере, главная часть работы принадлежала Хармсу. Но и Маршак, разумеется, приложил руку.
Потом Хармса арестовали. Потом убили. Потом уничтожили созданные им книги.
И все годы, во всех изданиях Маршак печатал это стихотворение под своим именем.
Зачем? Ну нравилось оно ему! Но разве у него своих не было?
И другое:
Вернулся с войны любимец Самуила Яковлевича Илюша М.
75
Контуженный, искалеченный, он сидел у меня, вздрагивал от каждого громкого звука и говорил:
— Тише, тише…
Он рассказал, что живет у сестры, та ничего, но муж измывается, называет дармоедом.
Я не заметил тогда его безумия.
А ровно через два дня он, чтобы отомстить зятю, зарубил топором спящую сестру и двух ее маленьких детей.
И пошел за милиционером.
Маршак не отшатнулся от своего ученика. Восемнадцать лет он звонил в психиатрическую больницу, доставал редкие лекарства, писал письма.
И когда умирал, в последний день просил сына:
— Позаботься об Илюше…
Шестьдесят третий год. Я собираюсь подавать книжку в московское издательство. Алексей Иванович Пантелеев предлагает:
— Давайте я напишу рекомендательное письмо, а Маршак подпишет. Сам он этого не сделает, поленится.
И вот Лиля сидит на Чкалова, в низком неудобном кресле, где я сидел в 41 году.
Старый человек в халате ходит по квартире и ворчит:
— В каждой комнате кто-то есть и всем чего-то нужно от Маршака.
Нет, это не относится к Лиле. Мою бумагу он подписал сразу.
Лиля робко спросила, не может ли Самуил Яковлевич похлопотать, чтобы нам увеличили пенсию — мы живем трудно.
Маршак оживляется:
— Я думаю, это дело одного телефонного звонка. Я хорошо знаком с заместителем министра соцобеспечения.
Он тут же набирает номер.
Но заместителя министра нет дома, а второго звонка он уже не делает.
Его жалко, его очень жалко. У него багровые трясущиеся руки. Болезни неумолимы. Астма стала совсем невыносимой. Он глохнет, слепнет. Корректуру надо подносить к самому лицу.
76
А люди все идут, идут… За помощью, за советом, за рекомендацией. Их не остановишь словами: "Я, голубчик, болен".
Да и без людей было бы совсем нехорошо. Пусть уж…
И он ходит по квартире, и ворчит. И жалуется Леониду Зорину:
— Я достаточно известен, чтобы меня теребили, но недостаточно, чтобы меня берегли.
И говорит: "Пойду прилечь". Но сначала распоряжается, чтобы Лиле сварили чашку шоколада.
Когда недавно я прочитал Кушнеру московский отрывок, он сказал:
— А знаете, Лева, я ведь тоже побывал у Маршака. И добавил:
— Это было в 63 году, вскоре после выхода моей первой книжки. В «Крокодиле» напечатали разгромную рецензию и Самуил Яковлевич за меня вступился.
(Маршак? Вступился?)
— Он прислал мне прекрасное письмо, я зашел поблагодарить его и мы проговорили весь вечер.
— О чем же?
— Он рассказывал, как бежал из Ленинграда. Говорил, что Ленинград — ужасный город, и что жить в нем нельзя.
(Маршак? Рассказывал? Об этом?)
А потом он читал стихи — между прочим, «Тигра». А после, за чаем, мы снова долго говорили, особенно он — часа, наверное, два.
Я опять спрашиваю:
— О чем же?
И Саша отвечает:
— О Боге.
И заметив мое изумление:
— Да-да, Лева, о Боге. Он говорил так, как будто это были главные мысли его жизни. И под конец сказал, что он очень болен и стар, и предложил, если мы больше не увидимся, встретиться на том свете.
Саша предупреждает мой возглас:
— О нет, Лева, он не был сумасшедшим. Он произвел на
77
меня огромное впечатление. А через месяц к нему пришел Бродский, и он повторил то же самое ему — то же самое, вплоть до приглашения.
Кушнер пытается пошутить:
— Я сперва даже обиделся: ну что он заводит для всех одну пластинку! Но потом подумал: а что же? Может быть, нам и вправду встретиться там троим?
Сашин рассказ — последнее живое свидетельство. Дальше — опубликованные воспоминания. Почти ни одному из них я не верю.
Маршак идеален, он словно причислен к лику святых, у него нет недостатков, свойственных обыкновенным людям.
Элик не пропустил в сборник воспоминаний очерк Пантелеева, так как тот осмелился написать, что Самуил Яковлевич был скуповат.
А вот сидит у меня в гостях толстый самодовольный Александр Гольдберг.
Полгода тому назад он побывал в Барвихе, где по его выражению "сорок стариков живут при коммунизме".
Он рассказывает:
"Я вошел в вестибюль и сердце мое замерло. Маленький, изможденный Маршак, чем-то похожий на старого Тютчева, сидел на диване, закутав ноги пледом, и спал. Гудел пылесос, шла уборка, но он не просыпался.
Вскоре после смерти Маршака, я прочитал в журнале «Звезда» воспоминания Гольдберга:
"Когда в апреле 1964 года я ехал в подмосковный санаторий, где жил в то время Маршак, я думал, что увижу его в постели — ведь он только что перенес тяжелую болезнь. Но уже в дверях комнаты я услышал полный энергии голос. Маршак сидел за рабочим столом и гневно разговаривал по телефону.
— Я же ему все объяснил, — кричал он в трубку своему невидимому собеседнику, — я думал, что он понял. А вчера я слышал передачу, но он читал совсем не так. Выходит, он ничего не понял! Как надо читать? Вот вы приезжайте ко мне, голубчик, почитаем, поговорим".
78
Потрясенный, я позвонил Алику:
— Это ты про тот случай, когда ты ездил к Барвиху и застал его спящим?
Он немного смутился.
— Но так же нельзя было.
Да почему нельзя.
Маршак, который нашел в себе силы выйти в холл, чтобы встретить своего бывшего ученика, давно уже не пишущего, и заснувший от старости и изнеможения, более велик, чем Маршак, бодро кричащий в трубку банальные глупости, выдуманные этим учеником.
Пора заканчивать, но так не хочется расставаться.
Я опять перелистываю страницы. Я счастлив, что они говорят мне больше, чем другим.
"Улица Пестеля,
Первый подъезд…
— Нет, — отвечают
В гостинице мест".
А я знаю, что это не гостиница, а его домашний адрес.
"Улица Гоголя,
Третий подъезд…"
Вот тут действительно была гостиница, не помню уже какая. А потом стал жилой дом гостиничного типа и в нем жила моя приятельница Лена Боннэр — нынешняя жена академика Сахарова.
Я хочу перевернуть страницу и не могу: что за дивная перекличка швейцаров — зачем он ее выбросил?
"Двадцать один,
Восемнадцать,
"Сицилия"!
Можно ли
Вызвать
Швейцара Василия?
Слушай, Василий,
Наверно сейчас
79
В автомобиле
Приедут от нас
Трое
Туристов
По имени Твистер —
Это отчаянные
Скандалисты.
Ты отвечай им,
Что нет номеров.
Слышал, Василий?
Так будь же здоров!"
Это не просто стихи — это мое детство. В Ленинграде еще четырхзначные номера телефонов.
А теперь надо кончать. И кончу я тем, с чего начал. Маршак со мной всегда. Я, конечно, больше люблю стихи и Лермонтова, и Блока, но ни один поэт, может быть даже Пушкин не оказал на меня такого влияния.
Я горжусь тем, что Самуил Яковлевич считал меня главным выпускником своей школы и книжку сонетов надписал так:
"Моему старому, но все еще молодому ученику — Леве Друскину".
Маршак сидит в халате и брюзжит.
Он смотрит снисходительно и строго.
Он понимает, что моя дорога
Наискосок — проклятая — лежит.
Он мне советы добрые дает.
Вернусь домой и стул к столу поставлю.
Но ни одной строки не переправлю —
Господь судья, а что-то восстает.
А утром вновь по улицам седым
К нему приду я и напротив сяду,
И дивную английскую балладу
Он мне прочтет, закутываясь в дым.
Так тетерев токует на снегу,
Закрыв глаза, один с поляной белой…
80
Прочтет и скажет сухо: "Переделал?"
А я отвечу тихо: "Не могу".
Он переспросит каждую строку
И буркнет: "Как же! Вам не до советов!"
И на прозрачном томике сонетов
Напишет: "Моему ученику".
81
Юность
"Человек должен быть суверенным, как держава. Никто не назначит вам цены. Только вы сами".
Цену он себе понимал. Хотя суверенным не был. Наоборот, постоянно становился все более маститым и официальным.
Художник Соколов писал:
"Самуил Яковлевич плохо знает Москву. Просто ему не приходится ходить. Некогда. Он ездит на машине".
Слово «некогда» тут ничего не спасает.
Я с грустью перебираю его фотографии. Вот со Сталиным. Вот с Горьким. Вот с Фадеевым. А где же с Пастернаком, Цветаевой, Мандельштамом? Ведь они современники!
Алик Гольдберг, осаждавший его визитами, спросил, нравятся ли ему стихи Пастернака?
Маршак ответил уклончиво:
— Когда поэт находится в таком положении, ему трудно творить.
На политические темы с Маршаком было как-то даже неудобно разговаривать. Улитка тут же пряталась в раковину.
Еще бы! Золотым дождем сыпались на Самуила Яковлевича ордена и награды.
Однажды он зашел с Сейфуллиной на огонек к Горькому и застал там Сталина и Ворошилова.
Сталин был в благодушном настроении, с удовольствием слушал стихи, просил надписать книжку для Светланы, а о Сейфуллиной, резавшей правду-матку, сказал:
— Смелая женщина. Именно такие люди нам нужны.
По счастливой случайности Сейфуллина не дожила до ареста и умерла своей смертью. По счастливой, потому что игра со Сталиным в правду редко заканчивалась вничью.
Маршак не придерживался Формулы Николая Ушакова: "Может быть, не думать нам о славе…"
Он пил эту славу полными горстями.
67
Известен курьезный случай. Маршаку досталась в поезде верхняя полка и он сильно расстроился.
— Голубчик, — обратился он к человеку, сидевшему внизу, — я очень болен, не согласитесь ли вы поменяться со мной местами?
— Охотно, — ответил тот. Но Маршака распирало:
— А знаете ли вы, кому вы уступили полку? — спросил он и выдержал значительную паузу. — Я детский писатель Маршак.
— Очень приятно, Самуил Яковлевич, — ответил человек, — а знаете ли вы, кто уступил вам полку? Я — президент Академии наук СССР Вавилов.
Маршак по-прежнему упорно возился с чужими рукописями. У него появились новые талантливые ученики: Борис Заходер, Валентин Берестов, Лев Гинзбург.
Он помогал им — для них, в отличие от Дудина, который поддерживал прикованную к постели Галю Гампер для себя. Дудин хотел, чтобы ему принадлежала честь открытия очередного Николая Островского. На ее первую тоненькую книжку он организовал пятнадцать рецензий. Но едва Галя, обманув его ожидания, стала писать глубокие трагические стихи, он потерял к ней всякий интерес.
После войны главной любовью Маршака сделался Твардовский. Этот знаменитый поэт, редактор "Нового мира", с невероятной мощью описан в книге Солженицына "Бодался теленок с дубом".
Именно Твардовский показал Маршаку (задолго до опубликования) "Один день Ивана Денисовича".
Произошло необыкновенное. Маршак, робкий Маршак был в восхищении.
— Это же совершенно новый слой языка! — восклицал он. Когда заседал комитет по ленинским премиям, Маршак дежурил у телефона, как болельщик у экрана телевизора. Ему звонили каждые пятнадцать минут. Звонок:
— Твардовский настаивает.
68
Новый звонок:
Тихонов воздержался. И последний, печальный:
— Нет, не присудили.
Маршак работал, как и прежде, с утра до ночи, но на него неотступно надвигались годы и болезни.
— Никак не могу привыкнуть к старости, — жаловался он Берестову.
И я, и я тоже!
Во мне тоже звучит эта нарастающая нота..
Но зато как обнадеживают меня его слова, что после пятидесяти он сделал больше, чем до пятидесяти.
Он много переписывал и почти всегда портил. Боюсь, что это неизбежно. Помните, как испортил свою картину Репин?
Стремительный и изящный «Твистер» становился неуклюжим и многословным. А Маршак не чувствовал: продолжал исправлять. И — самое горькое! — вдавливал в сопротивляющийся материал вставки откровенно коньюктурные.
Я — человек сдержанный. Самуил Яковлевич в поэзии мой главный учитель, и у меня не поднимается рука. Но Лиля, когда я недавно положил перед ней оба варианта, взорвалась:
"Как он приспособлялся, какой стыд! Любимец Кембриджа, Оксфорда, четырежды лауреат! Что он делал со своими стихами! Менял китайцев на малайцев, потому что была дружба с Китаем?
И ведь "всяким сбродом" назвал их буржуй, капиталист мистер Твистер — бывший министр.
Все равно нельзя? А о малайцах, значит, можно?
Как же ему было не совестно, что книжки его выходили то с китайцем, то с малайцем?
Что за трусливый подхалимаж на глазах у всего народа!"
И добавила — самое сильное:
"Он же детский писатель, как он детей не постыдился!"
Я ни разу не одернул ее, она была права. Я просто взял в руки томик его переводов и сразу забыл обо всем:
69
"МакАвити, МакАвити, единственный МакАвити,
Его вы не отравите, его вы не удавите!
Он двадцать алиби подряд представит на суде,
Как доказательство того, что не был он нигде".
Однажды ко мне заглянул Борис Борисович Томашевский.
— Что случилось? — воскликнул я, увидев его осунувшееся лицо.
Тот только руками развел:
— Такой труд, такой напрасный труд! Перевел все сонеты Шекспира, два года потратил, а тут вышли маршаковские. Кто теперь напечатает мой? А у меня ведь и лучше, и точнее.
Он ошибался.
Понятия «лучше» и «точнее» далеко не тождественны.
Переводчики черезчур тщательные, а не вдохновенные, портят дело своей старательностью.
Тютчев (поэт самого высокого ранга) перевел "На севере диком…" точнее — и по ритму, и по смыслу. Он даже заменил сосну гейневским кедром, потому что слово сосна — женского рода, и утрачивается любовная коллизия.
Но на этот кедр обращают внимание лишь знатоки, а лермонтовская сосна уходит ветвями в бессмертие.
И еще одно условие, вынесенное не из поучений Маршака, а из его творчества: в замечательных переводах личность переводчика должна присутствовать наравне с личностью автора. Переводчик не смеет раствориться. Если мы не скажем: "Это Пушкин, это Курочкин, а это Маршак", мы не сумеем с чистой совестью утверждать: "Это "Песни западных славян", это Беранже, а это Бёрнс".
Постойте, да ведь это действительно Бёрнс:
"Ты свистни, тебя не заставлю я ждать!
Ты свистни, тебя не заставлю я ждать!
Пусть сходят с ума отец твой и мать —
Ты свистни, тебя не заставлю я ждать!"
Чуковский писал:
"Маршак никогда не переводил букву — буквой и сло-
70
во — словом, а всегда: юмор — юмором, красоту — красотой".
Сам Маршак сказал:
"Если вы внимательно отберете лучшие из наших стихотворных переводов, вы обнаружите, что все они дети любви, а не брака по расчету".
В "Веселых нищих" он одержал несравненную победу над Багрицким. Эта победа так же неоспорима, как победа Пастернака над Маршаком в 66-ом сонете Шекспира.
Досадой его жизни был Вильям Блейк. Самуил Яковлевич подступался к Блейку и так, и этак — получалось мертво. Все выходило — и Шекспир, и Стивенсон, и Киплинг, а самое любимое — не давалось.
Недаром худенькая книжка Блейка в переводах Маршака появилась только посмертно. И украшает ее тот же гениальный перевод «Тигра», выполненный еще в 1915 году:
"Тигр, о тигр, светло горящий
В глубине полночной чащи,
Кем задуман огневой
Соразмерный образ твой?"
И дальше:
"А когда весь купол звездный
Оросился влагой слезной,
Улыбнулся ль наконец
Делу рук своих творец?"
Не так ли Жерар Филипп всю жизнь мечтал сыграть Тиля Уленшпигеля? Он осуществил под конец свою мечту, но и для него она обернулась разочарованием.
Моя первая книжка Маршаку не понравилась. Это была сборная солянка за двадцать лет. Пробивая себе дорогу, я, как и полагается, клал поклоны:
Был росток согрет весны лучами —
Мне на помощь партия пришла.
А еще я ругательски ругал страну мистера Твистера:
71
Где воздух от бензинного
Запаха прогорк,
Кичась домов махинами,
Раскинулся Нью-Йорк.
К нему из царства голода
Рабов кровавый пот,
Перегоняясь в золото,
По щупальцам течет.
Были там стихи и поприличнее, но общий уровень понятен. В одиннадцать лет я писал лучше.
Когда я думаю об этой книжке, меня сжигает стыд. Иногда приходит мысль: вот умру, а кто-нибудь напишет статью и приведет пару цитат — именно этих, а каких же еще?
И вот здесь, перед лицом своего покойного учителя, я отрекаюсь от этих позорных строк и горько сожалею, что Самуил Яковлевич не увидел, не успел увидеть других моих книг — особенно последних, за которые мне не было бы стыдно даже перед ним.
Между прочим, кто-то рассказал Маршаку, что в эвакуации на двери моей комнаты красовалась табличка: "Писатель Друскин. Прием с трех до шести".
Маршака это очень огорчило.
Господи! Если бы он только мог представить, как я нищенствовал в Ташкенте и Самарканде, на какой ниточке висела моя жизнь.
Жена главврача — добрая и глупая женщина — приходила навещать меня и вздыхала:
— Ох, Левочка, сегодня вы выглядите совсем плохо: наверное, вы все-таки умрете.
И это было по-настоящему страшно, потому что из палаты каждый день выносили новые трупы.
А Маршак в табличку поверил.
Он вообще был легковерен до наивности.
Рафка Мильман, один из участников конкурса юных дарований, занялся всякими махинациями. Жена Маршака Софья Михайловна, узнав об этом, в ужасе воскликнула:
72
— Сема, да он жулик!
Самуил Яковлевич укоризненно возразил:
— Софочка, какой же он жулик? Ведь у него орден Боевого Красного Знамени.
Я не так уж много общался с Маршаком вплотную, но он раз и навсегда задал мне тон и продолжал эту беседу своим творчеством.
Чему же он учил меня?
Лаконизму:
"Где была, киска?"
— У королевы английской.
"Что видала при дворе?"
— Видала мышку на ковре".
Ритму:
"Нам вдогонку Летел ураган.
А кругом океан
Бушевал.
Убирать паруса
Приказал капитан
В это утро
В последний аврал".
Юмору:
"Здесь я покоюсь Джимми Хогг.
Авось грехи простит мне Бог.
Как я бы сделал — будь я Бог,
А он — покойный Джимми Хогг"
Чистоте и лиризму:
"А грудь ее была кругла, —
Казалось, ранняя зима
Своим дыханьем намела
Два этих маленьких холма".
Концовке:
"Мы работали дружно,
Тонули мы врозь —
Это было судьбой суждено.
73
Уцелевшей доски
Под рукой не нашлось,
И пошли мы на темное дно,
на дно,
на дно,
За русалкой
На темное дно".
Вот чему он учил меня, и многому другому. И, пока я жив, эта беседа будет продолжаться.
Вы уже, наверное, обратили внимание, что все примеры — из переводов. Собственные его «взрослые» стихи я люблю меньше. Как ни странно, но в них пропадает индивидуальность. И хотя Маршак сказал, что "Лирические эпиграммы" — это его завещание, я не могу с ним согласиться.
Я, конечно, замечаю и глубину мысли, и великолепные строки, но необычайно трогают меня лишь пять-шесть шедевров. И все они о смерти.
Им, как и мною, владела великая печаль:
"Весь этот мир — как на ладони,
Но мне обратно не идти.
Еще я с вами, но в вагоне,
Еще я дома, но в пути".
А вот стихотворение о любимом двадцатилетнем сыне, который сгорел за несколько дней от какой-то ужасной формы туберкулеза:
"На всех словах — события печать.
Они дались недаром человеку.
Читаю: "Век. От века. Вековать.
Век доживать. Бог сыну не дал веку.
Век заживать. Век заедать чужой…
В словах звучит укор, и гнев, и совесть.
Нет, не словарь лежит передо мной,
А древняя рассыпанная повесть".
А вот о любимой женщине, так рано его покинувшей:
74
"Люди пишут, а время стирает,
Все стирает, что можно стереть,
Но скажи, — если слух умирает,
Разве должен и звук умереть?
Он становится глуше и тише,
Он смешаться готов с тишиной.
И не слухом, а сердцем я слышу
Этот смех, этот голос грудной.
И снова о себе, о поезде, о дороге никуда:
"Лукавое время играет в минутки,
Не требуя крупных монет.
Глядишь — на счету его круглые сутки,
И месяц, и семьдесят лет.
Секундная стрелка бежит, что есть мочи
Путем неуклонным своим.
Так поезд несется просторами ночи,
Пока мы за шторами спим".
Какие законы определяют направление этой несущейся жизни? Что заставляет нас совершать хорошие и дурные поступки?
Хармс и Маршак сочинили стихотворение:
"Жили в квартире
Сорок четыре,
Сорок четыре веселых чижа…"
Судя по манере, главная часть работы принадлежала Хармсу. Но и Маршак, разумеется, приложил руку.
Потом Хармса арестовали. Потом убили. Потом уничтожили созданные им книги.
И все годы, во всех изданиях Маршак печатал это стихотворение под своим именем.
Зачем? Ну нравилось оно ему! Но разве у него своих не было?
И другое:
Вернулся с войны любимец Самуила Яковлевича Илюша М.
75
Контуженный, искалеченный, он сидел у меня, вздрагивал от каждого громкого звука и говорил:
— Тише, тише…
Он рассказал, что живет у сестры, та ничего, но муж измывается, называет дармоедом.
Я не заметил тогда его безумия.
А ровно через два дня он, чтобы отомстить зятю, зарубил топором спящую сестру и двух ее маленьких детей.
И пошел за милиционером.
Маршак не отшатнулся от своего ученика. Восемнадцать лет он звонил в психиатрическую больницу, доставал редкие лекарства, писал письма.
И когда умирал, в последний день просил сына:
— Позаботься об Илюше…
Шестьдесят третий год. Я собираюсь подавать книжку в московское издательство. Алексей Иванович Пантелеев предлагает:
— Давайте я напишу рекомендательное письмо, а Маршак подпишет. Сам он этого не сделает, поленится.
И вот Лиля сидит на Чкалова, в низком неудобном кресле, где я сидел в 41 году.
Старый человек в халате ходит по квартире и ворчит:
— В каждой комнате кто-то есть и всем чего-то нужно от Маршака.
Нет, это не относится к Лиле. Мою бумагу он подписал сразу.
Лиля робко спросила, не может ли Самуил Яковлевич похлопотать, чтобы нам увеличили пенсию — мы живем трудно.
Маршак оживляется:
— Я думаю, это дело одного телефонного звонка. Я хорошо знаком с заместителем министра соцобеспечения.
Он тут же набирает номер.
Но заместителя министра нет дома, а второго звонка он уже не делает.
Его жалко, его очень жалко. У него багровые трясущиеся руки. Болезни неумолимы. Астма стала совсем невыносимой. Он глохнет, слепнет. Корректуру надо подносить к самому лицу.
76
А люди все идут, идут… За помощью, за советом, за рекомендацией. Их не остановишь словами: "Я, голубчик, болен".
Да и без людей было бы совсем нехорошо. Пусть уж…
И он ходит по квартире, и ворчит. И жалуется Леониду Зорину:
— Я достаточно известен, чтобы меня теребили, но недостаточно, чтобы меня берегли.
И говорит: "Пойду прилечь". Но сначала распоряжается, чтобы Лиле сварили чашку шоколада.
Когда недавно я прочитал Кушнеру московский отрывок, он сказал:
— А знаете, Лева, я ведь тоже побывал у Маршака. И добавил:
— Это было в 63 году, вскоре после выхода моей первой книжки. В «Крокодиле» напечатали разгромную рецензию и Самуил Яковлевич за меня вступился.
(Маршак? Вступился?)
— Он прислал мне прекрасное письмо, я зашел поблагодарить его и мы проговорили весь вечер.
— О чем же?
— Он рассказывал, как бежал из Ленинграда. Говорил, что Ленинград — ужасный город, и что жить в нем нельзя.
(Маршак? Рассказывал? Об этом?)
А потом он читал стихи — между прочим, «Тигра». А после, за чаем, мы снова долго говорили, особенно он — часа, наверное, два.
Я опять спрашиваю:
— О чем же?
И Саша отвечает:
— О Боге.
И заметив мое изумление:
— Да-да, Лева, о Боге. Он говорил так, как будто это были главные мысли его жизни. И под конец сказал, что он очень болен и стар, и предложил, если мы больше не увидимся, встретиться на том свете.
Саша предупреждает мой возглас:
— О нет, Лева, он не был сумасшедшим. Он произвел на
77
меня огромное впечатление. А через месяц к нему пришел Бродский, и он повторил то же самое ему — то же самое, вплоть до приглашения.
Кушнер пытается пошутить:
— Я сперва даже обиделся: ну что он заводит для всех одну пластинку! Но потом подумал: а что же? Может быть, нам и вправду встретиться там троим?
Сашин рассказ — последнее живое свидетельство. Дальше — опубликованные воспоминания. Почти ни одному из них я не верю.
Маршак идеален, он словно причислен к лику святых, у него нет недостатков, свойственных обыкновенным людям.
Элик не пропустил в сборник воспоминаний очерк Пантелеева, так как тот осмелился написать, что Самуил Яковлевич был скуповат.
А вот сидит у меня в гостях толстый самодовольный Александр Гольдберг.
Полгода тому назад он побывал в Барвихе, где по его выражению "сорок стариков живут при коммунизме".
Он рассказывает:
"Я вошел в вестибюль и сердце мое замерло. Маленький, изможденный Маршак, чем-то похожий на старого Тютчева, сидел на диване, закутав ноги пледом, и спал. Гудел пылесос, шла уборка, но он не просыпался.
Вскоре после смерти Маршака, я прочитал в журнале «Звезда» воспоминания Гольдберга:
"Когда в апреле 1964 года я ехал в подмосковный санаторий, где жил в то время Маршак, я думал, что увижу его в постели — ведь он только что перенес тяжелую болезнь. Но уже в дверях комнаты я услышал полный энергии голос. Маршак сидел за рабочим столом и гневно разговаривал по телефону.
— Я же ему все объяснил, — кричал он в трубку своему невидимому собеседнику, — я думал, что он понял. А вчера я слышал передачу, но он читал совсем не так. Выходит, он ничего не понял! Как надо читать? Вот вы приезжайте ко мне, голубчик, почитаем, поговорим".
78
Потрясенный, я позвонил Алику:
— Это ты про тот случай, когда ты ездил к Барвиху и застал его спящим?
Он немного смутился.
— Но так же нельзя было.
Да почему нельзя.
Маршак, который нашел в себе силы выйти в холл, чтобы встретить своего бывшего ученика, давно уже не пишущего, и заснувший от старости и изнеможения, более велик, чем Маршак, бодро кричащий в трубку банальные глупости, выдуманные этим учеником.
Пора заканчивать, но так не хочется расставаться.
Я опять перелистываю страницы. Я счастлив, что они говорят мне больше, чем другим.
"Улица Пестеля,
Первый подъезд…
— Нет, — отвечают
В гостинице мест".
А я знаю, что это не гостиница, а его домашний адрес.
"Улица Гоголя,
Третий подъезд…"
Вот тут действительно была гостиница, не помню уже какая. А потом стал жилой дом гостиничного типа и в нем жила моя приятельница Лена Боннэр — нынешняя жена академика Сахарова.
Я хочу перевернуть страницу и не могу: что за дивная перекличка швейцаров — зачем он ее выбросил?
"Двадцать один,
Восемнадцать,
"Сицилия"!
Можно ли
Вызвать
Швейцара Василия?
Слушай, Василий,
Наверно сейчас
79
В автомобиле
Приедут от нас
Трое
Туристов
По имени Твистер —
Это отчаянные
Скандалисты.
Ты отвечай им,
Что нет номеров.
Слышал, Василий?
Так будь же здоров!"
Это не просто стихи — это мое детство. В Ленинграде еще четырхзначные номера телефонов.
А теперь надо кончать. И кончу я тем, с чего начал. Маршак со мной всегда. Я, конечно, больше люблю стихи и Лермонтова, и Блока, но ни один поэт, может быть даже Пушкин не оказал на меня такого влияния.
Я горжусь тем, что Самуил Яковлевич считал меня главным выпускником своей школы и книжку сонетов надписал так:
"Моему старому, но все еще молодому ученику — Леве Друскину".
Маршак сидит в халате и брюзжит.
Он смотрит снисходительно и строго.
Он понимает, что моя дорога
Наискосок — проклятая — лежит.
Он мне советы добрые дает.
Вернусь домой и стул к столу поставлю.
Но ни одной строки не переправлю —
Господь судья, а что-то восстает.
А утром вновь по улицам седым
К нему приду я и напротив сяду,
И дивную английскую балладу
Он мне прочтет, закутываясь в дым.
Так тетерев токует на снегу,
Закрыв глаза, один с поляной белой…
80
Прочтет и скажет сухо: "Переделал?"
А я отвечу тихо: "Не могу".
Он переспросит каждую строку
И буркнет: "Как же! Вам не до советов!"
И на прозрачном томике сонетов
Напишет: "Моему ученику".
81
Юность
МЫ СТРАННО ВСТРЕТИЛИСЬ –
Мне исполнилось шестнадцать лет. Я был влюблен в Люсю Виноградову. Я сидел у стола и пел:
"Мы странно встретились и странно разойдемся,
Улыбкой нежною роман окончен наш.
И если памятью к былому мы вернемся,
То скажем: это был мираж".
Меня переполняла сладкая, щекочущая грусть. Эта песня была написана обо мне. Я сидел за столом и пел:
"Так иногда в томительной пустыне
Мелькают образы далеких чудных стран,
Но это призраки и снова небо сине,
И вдаль бредет усталый караван".
Эта песня бьша про меня. Про меня и про Люсю Виноградову. И я завел снова:
85
"Мы странно встретились и странно разойдемся,
Улыбкой нежною роман окончен наш…"
В комнату заглянул папа, постоял, послушал. Потом сказал: "Вот дурак!" — засмеялся и вышел. Не понял он меня!
СМЕРТЬ ПАПЫ-
Папа возвращался с работы и бабушка часто ругала его за это. Но однажды он вдруг появился в середине дня.
— Чего так рано? — удивилась бабушка.
— Вайтер шлект, — засмеялся папа. Пошел к себе и лег. Вызвали врача.
— А, пустяки! — сказал врач и выписал какую-то микстуру. А это был инфаркт, Боже мой, это был инфаркт! Тогда еще не все знали такое слово, но разве "грудная жаба" звучит менее зловеще?
Как будто уселась на груди огромная черная жаба и сдавливает ее всеми четырьмя лапами.
Когда я был молод,
Никто не умирал,
Никто,
Даже старики.
А сегодня умирают все —
И старые, и молодые.
Смерть приходит к человеку
с возрастом,
И это так печально,
Что об этом почти не стоит
говорить.
Смерть папы была для меня первой.
Я лежу в комнате напротив него. Он не в силах выговорить ни слова. Он вздрагивает и задыхается. Я вижу белое испуганное лицо, покрытое каплями пота.
86
Мама часами держит у его губ кислородную трубку. Иногда она передает ее восьмилетнему Руве, которому это очень нравится.
У меня нет ни настоящего горя, ни настоящей боли — настолько все нереально. Они придут гораздо позднее и будут становиться острее с каждым годом.
И вдруг папа приподнимается на локтях, скользящих по крутизне подушки. Ужас смерти на мгновение отодвигается тревогой за мальчика, за больного сына — уже странного, уже непонятного, такого несерьезного, не ведающего своей беды.
Он мучительно хрипит, он стонет:
— Левочка, будь человеком!
И только теперь, с другого конца собственной жизни, я отвечаю ему:
— Я выполнил твою просьбу, папа. Я стал человеком. Память выхватывает подробности отдельными световыми и звуковыми пятнами.
Гроб стоит на четырех стульях, и наша дальняя родственница Мирке-Двоше, рыдая, так раскачивает его, что я боюсь: сейчас он опрокинется.
В комнате невнятный гул, из которого, как из хора, то один, то другой голос вырывается рефреном:
— Даша, ты должна жить, у тебя дети.
— Даша, ты должна жить, у тебя дети.
Неожиданно все смолкают.
Незнакомый человек-сослуживец — произносит столько раз читанные мною слова:
— Спи спокойно, дорогой товарищ. Да будет земля тебе пухом.
Рува дергает меня за рукав:
— Ты поедешь на кладбище, а меня берет к себе тетя Берта. Это еще интереснее.
Кладбище. В первый и последний раз слышу я, как стучат комья земли о крышку гроба — своих я не услышу. В голове вертятся две строки:
87
"И будет снег, разорванный лопатой,
И траурные черные дома…"
Первая строка умрет, как папа, а вторая, пройдя "путем зерна", через сорок лет прорастет стихотворением:
На Купчинском шоссе, у переезда,
Ждем поезда — уже грохочет тьма.
Над нами небо — гулкий лист железа,
И траурные черные дома.
На Купчинском шоссе, у поворота,
Струится ночь, как горькая вода…
Открой нам, Петр, небесные ворота
И мы войдем, потупясь от стыда.
На нас грехи, как скользкие отрепья,
Мы крест не смеем приложить к устам,
Но поезда во всем великолепье
Влетают в рай за нами по пятам.
И все — мужчины, женщины и дети —
Подобия катящихся планет.
И больше нету грешников на свете,
Но — Господи! — и праведников нет.
ВЛАДИМИР НИКОЛАЕВИЧ ЯХОНТОВ –
Когда умер папа, я заметался — живем трудно, как помочь маме?
Самомнения у меня было хоть отбавляй, поэтому я не стал мелочиться и первый звонок сделал Исааку Осиповичу Дунаевскому.
Я предложил свои услуги и, извинившись, что болен, спросил: не согласится ли он зайти и проиграть мелодии новых песен, чтобы я мог их подтекстовать.
Он очень удивился:
— А вы кто?
— Поэт, — ответил я гордо.
После минутного ошеломленного молчания он довольно
Мне исполнилось шестнадцать лет. Я был влюблен в Люсю Виноградову. Я сидел у стола и пел:
"Мы странно встретились и странно разойдемся,
Улыбкой нежною роман окончен наш.
И если памятью к былому мы вернемся,
То скажем: это был мираж".
Меня переполняла сладкая, щекочущая грусть. Эта песня была написана обо мне. Я сидел за столом и пел:
"Так иногда в томительной пустыне
Мелькают образы далеких чудных стран,
Но это призраки и снова небо сине,
И вдаль бредет усталый караван".
Эта песня бьша про меня. Про меня и про Люсю Виноградову. И я завел снова:
85
"Мы странно встретились и странно разойдемся,
Улыбкой нежною роман окончен наш…"
В комнату заглянул папа, постоял, послушал. Потом сказал: "Вот дурак!" — засмеялся и вышел. Не понял он меня!
СМЕРТЬ ПАПЫ-
Папа возвращался с работы и бабушка часто ругала его за это. Но однажды он вдруг появился в середине дня.
— Чего так рано? — удивилась бабушка.
— Вайтер шлект, — засмеялся папа. Пошел к себе и лег. Вызвали врача.
— А, пустяки! — сказал врач и выписал какую-то микстуру. А это был инфаркт, Боже мой, это был инфаркт! Тогда еще не все знали такое слово, но разве "грудная жаба" звучит менее зловеще?
Как будто уселась на груди огромная черная жаба и сдавливает ее всеми четырьмя лапами.
Когда я был молод,
Никто не умирал,
Никто,
Даже старики.
А сегодня умирают все —
И старые, и молодые.
Смерть приходит к человеку
с возрастом,
И это так печально,
Что об этом почти не стоит
говорить.
Смерть папы была для меня первой.
Я лежу в комнате напротив него. Он не в силах выговорить ни слова. Он вздрагивает и задыхается. Я вижу белое испуганное лицо, покрытое каплями пота.
86
Мама часами держит у его губ кислородную трубку. Иногда она передает ее восьмилетнему Руве, которому это очень нравится.
У меня нет ни настоящего горя, ни настоящей боли — настолько все нереально. Они придут гораздо позднее и будут становиться острее с каждым годом.
И вдруг папа приподнимается на локтях, скользящих по крутизне подушки. Ужас смерти на мгновение отодвигается тревогой за мальчика, за больного сына — уже странного, уже непонятного, такого несерьезного, не ведающего своей беды.
Он мучительно хрипит, он стонет:
— Левочка, будь человеком!
И только теперь, с другого конца собственной жизни, я отвечаю ему:
— Я выполнил твою просьбу, папа. Я стал человеком. Память выхватывает подробности отдельными световыми и звуковыми пятнами.
Гроб стоит на четырех стульях, и наша дальняя родственница Мирке-Двоше, рыдая, так раскачивает его, что я боюсь: сейчас он опрокинется.
В комнате невнятный гул, из которого, как из хора, то один, то другой голос вырывается рефреном:
— Даша, ты должна жить, у тебя дети.
— Даша, ты должна жить, у тебя дети.
Неожиданно все смолкают.
Незнакомый человек-сослуживец — произносит столько раз читанные мною слова:
— Спи спокойно, дорогой товарищ. Да будет земля тебе пухом.
Рува дергает меня за рукав:
— Ты поедешь на кладбище, а меня берет к себе тетя Берта. Это еще интереснее.
Кладбище. В первый и последний раз слышу я, как стучат комья земли о крышку гроба — своих я не услышу. В голове вертятся две строки:
87
"И будет снег, разорванный лопатой,
И траурные черные дома…"
Первая строка умрет, как папа, а вторая, пройдя "путем зерна", через сорок лет прорастет стихотворением:
На Купчинском шоссе, у переезда,
Ждем поезда — уже грохочет тьма.
Над нами небо — гулкий лист железа,
И траурные черные дома.
На Купчинском шоссе, у поворота,
Струится ночь, как горькая вода…
Открой нам, Петр, небесные ворота
И мы войдем, потупясь от стыда.
На нас грехи, как скользкие отрепья,
Мы крест не смеем приложить к устам,
Но поезда во всем великолепье
Влетают в рай за нами по пятам.
И все — мужчины, женщины и дети —
Подобия катящихся планет.
И больше нету грешников на свете,
Но — Господи! — и праведников нет.
ВЛАДИМИР НИКОЛАЕВИЧ ЯХОНТОВ –
Когда умер папа, я заметался — живем трудно, как помочь маме?
Самомнения у меня было хоть отбавляй, поэтому я не стал мелочиться и первый звонок сделал Исааку Осиповичу Дунаевскому.
Я предложил свои услуги и, извинившись, что болен, спросил: не согласится ли он зайти и проиграть мелодии новых песен, чтобы я мог их подтекстовать.
Он очень удивился:
— А вы кто?
— Поэт, — ответил я гордо.
После минутного ошеломленного молчания он довольно