Страница:
88
мягко сообщил, что у него уже много лет один и тот же соавтop — Василий Лебедев-Кумач.
Это не было для меня неожиданностью: их песни пела вся страна.
Однако, я уверенно возразил, что Лебедев-Кумач поэт банальный, примитивный, и что я напишу лучше.
Честное слово, я не был нахалом. Просто не знал жизни и искренне недоумевал: чего это он после моих слов сразу повесил трубку?
Несколько обескураженный, я набрал номер «Европейской», где остановился приехавший на гастроли Яхонтов. Он был исключительно популярен, и я подумал, почему бы ему не стать еще популярнее.
Яхонтов не чванился, назначил встречу на завтра и совершенно растерялся, увидев как меня вносят (я ни о чем его не предупредил).
Шторы были приспущены и комната тонула в сером зимнем полумраке. Она была огромная и все в ней мерещилось огромным, кроме огромного хозяина, который, ссутулившись, сидел на гигантской кровати, и в этом неуютном пространстве казался маленьким и лишним.
Тогда мне была еще незнакома строфа:
"Я знаю, даже кораблям
Необходима пристань,
Но не таким как мы, не нам —
Бродягам и артистам".
Стихи мои Яхонтов слушал хорошо. Через неделю он пришел ко мне с Поповой и с какой-то околотеатральной дамой некрасивой, но значительной. Ох, и нагляделся я потом на этих "около"-театральных, литературных, художественных. Но в ту пору мне все было в новинку.
Владимир Николаевич держался шумно и весело, но передо мною то и дело вставало хмурое, необжитое пространство, и я словно чувствовал горечь окурков — запах печали и неуюта.
Это ощущение не пропало, а только усилилось, когда он начал читать:
89
"И ветер, и дождик, и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады,
Я на даче один… Мне темно
За мольбертом… и дует в окно".
Я был молод. Я не слышал еще выражения "публичное одиночество", и не понимал, как может быть одинок человек, окруженный восторгом и аплодисментами тысяч влюбленных в него людей.
Яхонтов впервые доказал мне, что прочтение бывает неоднозначным.
Знаменитую строчку Блока "Умрешь — начнешь опять сначала" — он произнес не с трагическим тире, как я ожидал, а совсем по-другому.
С отчаянной и внезапной надеждой он спросил:
— Умрешь?
Вот он исход, вот оно избавление!
И после паузы, растянувшейся на целую жизнь, ответил — обреченно и просто:
— Начнешь опять сначала!
И еще одному научил меня Яхонтов: отказываться от лежащих на поверхности решений.
Маяковский. Громовая строка:
"В упор я крикнул солнцу: "Слазь!"
А вот читает Яхонтов своим выкованным из металла голосом:
"В упор я крикнул солнцу…"
И вдруг — шепотом:
"Слазь".
Это производило потрясающее впечатление.
Шествие Владимира Николаевича по эстрадам было триумфальным. Сейчас из чтецов, пожалуй, только Юрский добивается приблизительно того же успеха.
Поэтому, так запомнился мне единственный провал Яхонтова.
90
Городской лекторий на Литейном влачит сейчас незаметное существование. А до войны он — не удивляйтесь! — был одним из главных художественных центров Ленинграда. Особенно его любили чтецы. Выступали там и Журавлев, и Антон Шварц, и Сурен Качерян, ну и, разумеется Яхонтов.
На концерт я ехал с особенным удовольствием — «Возмездие» Блока.
Мы немного запаздывали. Не знаю, как меня пронесли по проходу — была настоящая Ходынка.
Но чтение сразу не задалось. Слушательская культура далеко уступала нынешней. Публика доросла до «Двенадцати», но не до "Возмездия".
Поэма показалась длинной и скучной. Яхонтов отступил от всего — от компоновки с другими произведениями, от резких поворотов, от эффектных моментов. Он читал необычно для себя — прозрачно и строго.
Но ведь публика шла не на Шварца! Она осталась глуха к дивным, почти пушкинским стихам, помноженным на благородное исполнение.
Лишь на несколько минут (там, где проступило действие) артист опрокинул сопротивление и захватил зал:
"Собранье немногоречиво,
И каждый гость, входящий в дверь,
Упорным взглядом молчаливо
Осматривается, как зверь".
Я переворачиваю страницу, читаю дальше и помню, до конца дней моих помню любую интонацию:
"И сонм собравшихся затих…
Два слова, два рукопожатья —
И гость к ребенку в черном платье
Идет, минуя остальных.
Он смотрит долго и любовно,
И крепко руку жмет не раз,
И молвит: "Поздравляю вас —
С побегом, Соня… Софья Львовна!
91
Опять — на смертную борьбу!"
И вдруг — без видимой причины —
На этом странно-белом лбу
Легли глубоко две морщины".
Сергей Юрский назвал свою книгу "Кто держит паузу?" Мне кажется, что эти несколько минут, заполненные строчками, от 283-ей до 354-ой, и явились, несмотря на слова, той художественной паузой, которая должна была бы решить сражение в пользу чтеца.
Но так не получилось. Публика опять откровенно заскучала, а Яхонтов, избалованный беспрерывными удачами, откровенно обозлился. Он начал читать шаляй-валяй, равнодушно проговаривая текст. Вероятно, с точки зрения театральной этики, это было безобразием (актер, как и спортсмен, должен держаться до конца), но по-человечески я его понимал.
Он скрылся за кулисами на жиденьких аплодисментах, раздавались последние редкие хлопки, но, вопреки моим ожиданиям, он вышел снова.
Приблизившись к самому краю сцены, он посмотрел в лицо первому ряду и продекламировал:
"Зверю холодно зимой,
Зверик из Америки.
Видел всех, пора домой…
До свиданья, зверики!"
Помахал рукой и удалился окончательно.
Зал чуть не рухнул от оваций. Ссора завершилась благополучно. Но, насколько мне известно, эту программу в Ленинграде он больше на слушателях не пробовал.
Владимира Николаевича Яхонтова, так и не прочитавшего ни единой моей строки, я считаю одним из главных своих учителей, наравне с Маршаком.
Финал его жизни был ужасен. Он почувствовал признаки приближающегося безумия и бросился в лестничный пролет, как Гаршин.
92
ЭТО МОЖЕТ ПРОИЗОЙТИ КАЖДУЮ МИНУТУ –
Мы сидели у Шуры Катульского и спорили: скоро ли будет мировая революция?
Пили чай. Боже упаси — не водку!
Прикинув как следует, я предположил, что лет десять, пожалуй, все-таки пройдет.
Шура был решительнее. Он оставлял капитализму лет пять, не больше.
Никто не возразил. Все и сами так думали.
Партия и комсомол учили нас мыслить глобально. Мы были устремлены в будущее. Мы презирали тряпки и мещанство.
Однажды, когда мою коляску ввезли в толпу у филармонии, к панели причалило такси.
Щелкнула дверка. Сперва высунулась длинная нога, а затем в сопровождении кавалера появилась знакомая девочка. Заметив нас, она притворилась, что разглядывает афишу, и прошмыгнула мимо.
Трудно передать наше возмущение.
Нет, до чего докатились! Мало ей трамваев и автобусов — приехала на такси, как проститутка.
Очень правильные мы были ребята!
ДЕСЯТЬ ТЫСЯЧ ВЕДЕР ВОДЫ –
Меня переполнял юношеский максимализм. Я заявлял друзьям: зачем слушать современную музыку, если не знаешь как следует великой, классической? Всего не переслушаешь, а жизнь коротка, — философствовал я, — надо выбирать лучшее.
Этой дурацкой позиции придерживался не только я. Как-то сезон в филармонии открылся двумя пятыми — Шостаковича и Чайковского. Половина публики демонстративно явилась ко второму отделению.
Думаю, что в наши дни было бы наоборот.
93
Перед каждым симфоническим концертом выходил Соллертинский. Он говорил противным квакающим голосом, брызгал слюной, но в нем было столько увлеченности и огня, что его слушали, затаив дыхание. Это было так прекрасно, что даже музыка первые несколько секунд звучала диссонансом.
Мое поколение не жаловалось.
Нам пела Обухова. Нам читал Закушняк. Перед нами "рассыпал жемчуга" Сафроницкий.
По сцене, рыча, катался Отелло — Ваграм Папазян, изумляя нас своими "африканскими страстями".
В театре Комедии в спектакле "Валенсианская вдова" впервые применили светящиеся краски, и весь Ленинград ходил смотреть на актеров — как они фосфоресцируют в темноте.
В цирке поставили водную пантомиму "Черный пират". Разноцветные буквы кричали: "Цирк под водой! Десять тысяч ведер воды на арене!"
Но нас это уже не интересовало — мы были взрослыми.
МОЕ РЕШЕНИЕ –
Стучали колеса. Мы с мамой ехали в Ростов к Богоразу. Нас убедил Рафка, прочитавший в какой-то газете о ростовском чудодее. Он ехал с нами и, разумеется, за наш счет. С ним было спокойно. Он уговорит — Богораз вылечит. Для профессора нет невозможного. Он дерзкий хирург, и два года назад, после автомобильной катастрофы, сам себе ампутировал ногу.
Из всей поездки мне запомнилась только серая пелена Азовского моря, о котором я написал с внезапной и непонятной яростью:
Не хочу на море это
Я напрасно тратить слов,
Потому что скоро будет
Город солнечный Ростов.
94
Потому что в жизни, полной
Песен, счастья и труда,
Я забуду это море
И не вспомню никогда.
Профессор предложил сделать пять операций: закрыть коленные суставы, закрыть тазобедренные, и вставить подпорки в позвоночник. Он сказал, что в результате я смогу с трудом передвигаться на костылях по комнате, но не сумею сидеть.
— Вот и выбирайте — что вам выгоднее.
Я думал всю ночь и принял решение: сидеть важнее. И еще одно решение принял я в эту ночь, и не отступал от него уже никогда. Ни одного дня не терять больше на бессмысленное лечение, я и так убил шесть лет на институт Турнера.
Ну что ж, случилась со мной в раннем детстве непоправимая беда. Непоправимая, надо понять это ясно. Я навсегда связан с кроватью и инвалидным креслом. Есть еще автомобиль и поезд. Есть люди, которые приходят ко мне и рассказывают обо всем. Есть музыка, которую я слушаю, и стихи, которые я пишу. Вот то, чем я располагаю. И надо жить. И видеть мир во всех трех измерениях. А бессмысленное истерическое барахтанье возьмет мои годы, мои мысли и не приведет ни к чему.
Теперь, когда за окнами ахматовской дачи шумят комаровские сосны, когда я лежу на своей кровати, гляжу на стоящее в углу очередное инвалидное кресло, а в памяти разворачивается бесконечно длинная жизнь, до отказа набитая впечатлениями, я понимаю, что в горькую ростовскую ночь я принял достойное решение.
И я благодарен тому мальчику, который вовремя взял себя в руки и поступил, как мужчина.
95
ДВОРЕЦ ПИОНЕРОВ –
У меня, как и у героя светлой книжки Аллана Маршалла "Я умею прыгать через лужи", совершенно отсутствовали комплексы насчет болезни.
Я был узкокостный, сухощавый, ноги весили совсем мало, поэтому почти любой сверстник легко переносил меня на руках — не на закорках, а перед собой: одна рука под коленки, другая за спину, а я обхватывал товарища за шею.
Один раз кто-то, кажется Боря Смоленский, захотел показать мне Дворец пионеров.
Он переносил меня из комнаты в комнату, сажал в кресло или на диван, а я разглядывал стены, расписанные палешанами, зимний сад и прочие диковинки, после чего мы перебирались дальше.
Осмотр уже окончился и мы направлялись вниз, когда нас заметил администратор. Он бежал за нами по лестнице и кричал:
— Это что за хулиганство! Брось его сейчас же!
А мы буквально падали от смеха, что приводило его в еще большую ярость.
Он выбежал за нами на панель, и только увидев, как меня сажают в машину, вдруг задохнулся, мучительно сгорбился и медленно пошел обратно.
МНЕ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ –
Странно, что в нашей кампании никто никогда не говорил об арестах. Я думаю, мы подсознательно не распрашивали об этом друг друга. Я не знал, правда не знал, что у Лешки Бутенко арестован отец. У нас были такие отношения, что я мог бы спросить его о чем угодно. А об этом не спрашивал. Не потому, что боялся. Просто на ум не приходило.
Но не все были такими наивными. Вот стихи незнакомого мне довоенного поэта, который и тогда понимал все:
96
"Мне двадцать лет.
Я еще ничего не выстругал
И ничего не выстроил.
И даже в спину никому не выстрелил.
На это толкали. Выстоял".
ВЫБОРГ –
Сразу после финской войны, на удивление, сразу в Выборг пошли поезда.
Едем, разумеется, на первом — дураки, молодые — из чистого любопытства.
Вагонов всего несколько, но они забиты до отказа. Кто эти люди? Зачем они едут? Не понять.
Лешка ухитряется протиснуться, опускает изнутри стекло и Борис Смоленский подает меня в окно, как Риту из только что прочитанного романа Островского.
Поднимается страшный хай, пассажиры яростно протестуют, но от этого даже интереснее.
Коляску — громоздкую, 74 килограмма — удалось пристроить в багажный вагон.
Приезжаем.
Город полон войной. Впервые вижу вспоротые, ощеренные останки домов.
Разрушений довольно много. Жителей нет.
Улица перед знаменитой двусветной библиотекой — белая: ноги тонут в обрывках книжных страниц.
Названия улиц древние и странные. Кто-то переводит, указывая на табличку: "Переулок двух повешенных монахов".
В пустых киосках почему-то еще сохранился (и как не разворовали до конца!) поразительно вкусный финский лимонад. Пьем из горлышка и смотрим на крепость, о которой ходят байки, что в состав камней подмешана резина — поэтому, наши снаряды отскакивали и рвались в стороне.
97
Иначе Выборг захватили бы скорее.
На вечернем вокзале, где мы несколько часов ждем обратного поезда, Боря тихонько показывает мне молодую парочку и шепотом просвещает:
— Смотри. Видишь, он взял ее за руку? Она проститутка. Сейчас он почешет ей ладонь средним пальцем. Это сигнал: "Пойдешь?" Если она ответит тем же, значит согласна.
Пялю глаза на парочку, но они сидят рука в руке и никуда не торопятся.
В конце зала возникает шум. Отказываются принять в багаж мою коляску.
Борис — громадина, и в голову не придет, что еще мальчишка — рушится на колени перед остолбеневшим начальником вокзала, театральничает, заламывает руки, и тот испуганно соглашается.
Едем, покинув в темноте истерзанный город, не зная, что война обежала по кругу и ждет нас впереди.
ВРЕМЕНИ БЫЛО НЕ ДО МЕНЯ –
Я решил больше не учиться и объявил об этом ребятам. Теперь могу сознаться, что главной причиной была лень, но тогда я сам себя уверил, что дело не в этом.
Для того, чтобы стать писателем, — рассуждал я, — нужно как следует узнать людей. А доучиться я всегда успею.
Не успел. Это только казалось, что успею. Уйдя с первого курса университета, я так в него и не вернулся.
Действия мои были смелыми и непромедлительными.
Я обратился с письмом к Папанину, чтобы он разрешил мне отправиться на торговом пароходе по Великому Северному пути.
Ехать я собирался один. А что? Матросов много и они охотно обо мне позаботятся. По вечерам я буду читать им стихи и проводить политинформацию. А утром они вынесут меня на палубу и я смогу часами лежать в шубе на раскладушке и смотреть на полярные льды.
98
Обо всей этой чепухе я — двадцатилетний фантазер — мечтал совершенно серьезно.
А времени было не до меня. Географическая карта то здесь, то там брызгала огнем. Польша была растоптана. По Франции шли танки.
Пытаясь хоть как-то помочь, на побережье Нормандии (ненадолго, о, ненадолго!) высадились дополнительные английские войска.
Услышав об этом по радио, я не сдержался:
— Молодцы!
Сидевший у меня Алик Новиков, будущий лектор горкома, укоризненно покачал головой:
— Как тебе не стыдно, Лева — ведь немцы наши союзники!
"Мы оставим за спинами города гром
И Неву шерстяного оттенка,
И на станции Токсово выйдем втроем —
Я и Боря, и Леша Бутенко.
Нам постылая юность, как ворот, тесна,
Мы бы сразу же в зрелость шагнули.
Еще только весна, еще доля красна,
Еще дремлют две пули, две пули.
И по краешку дней ходят трое парней —
Очень близких, но это детали…
Как мне быть, чтобы сделалась память длинней,
Чтобы люди хоть раз прочитали,
Что вот жили и не затерялись во мгле
(Просто жили — на что нам оценка?)
На прекрасной, опасной, несчастной земле
Я и Боря, и Леша Бутенко".
99
Война
мягко сообщил, что у него уже много лет один и тот же соавтop — Василий Лебедев-Кумач.
Это не было для меня неожиданностью: их песни пела вся страна.
Однако, я уверенно возразил, что Лебедев-Кумач поэт банальный, примитивный, и что я напишу лучше.
Честное слово, я не был нахалом. Просто не знал жизни и искренне недоумевал: чего это он после моих слов сразу повесил трубку?
Несколько обескураженный, я набрал номер «Европейской», где остановился приехавший на гастроли Яхонтов. Он был исключительно популярен, и я подумал, почему бы ему не стать еще популярнее.
Яхонтов не чванился, назначил встречу на завтра и совершенно растерялся, увидев как меня вносят (я ни о чем его не предупредил).
Шторы были приспущены и комната тонула в сером зимнем полумраке. Она была огромная и все в ней мерещилось огромным, кроме огромного хозяина, который, ссутулившись, сидел на гигантской кровати, и в этом неуютном пространстве казался маленьким и лишним.
Тогда мне была еще незнакома строфа:
"Я знаю, даже кораблям
Необходима пристань,
Но не таким как мы, не нам —
Бродягам и артистам".
Стихи мои Яхонтов слушал хорошо. Через неделю он пришел ко мне с Поповой и с какой-то околотеатральной дамой некрасивой, но значительной. Ох, и нагляделся я потом на этих "около"-театральных, литературных, художественных. Но в ту пору мне все было в новинку.
Владимир Николаевич держался шумно и весело, но передо мною то и дело вставало хмурое, необжитое пространство, и я словно чувствовал горечь окурков — запах печали и неуюта.
Это ощущение не пропало, а только усилилось, когда он начал читать:
89
"И ветер, и дождик, и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады,
Я на даче один… Мне темно
За мольбертом… и дует в окно".
Я был молод. Я не слышал еще выражения "публичное одиночество", и не понимал, как может быть одинок человек, окруженный восторгом и аплодисментами тысяч влюбленных в него людей.
Яхонтов впервые доказал мне, что прочтение бывает неоднозначным.
Знаменитую строчку Блока "Умрешь — начнешь опять сначала" — он произнес не с трагическим тире, как я ожидал, а совсем по-другому.
С отчаянной и внезапной надеждой он спросил:
— Умрешь?
Вот он исход, вот оно избавление!
И после паузы, растянувшейся на целую жизнь, ответил — обреченно и просто:
— Начнешь опять сначала!
И еще одному научил меня Яхонтов: отказываться от лежащих на поверхности решений.
Маяковский. Громовая строка:
"В упор я крикнул солнцу: "Слазь!"
А вот читает Яхонтов своим выкованным из металла голосом:
"В упор я крикнул солнцу…"
И вдруг — шепотом:
"Слазь".
Это производило потрясающее впечатление.
Шествие Владимира Николаевича по эстрадам было триумфальным. Сейчас из чтецов, пожалуй, только Юрский добивается приблизительно того же успеха.
Поэтому, так запомнился мне единственный провал Яхонтова.
90
Городской лекторий на Литейном влачит сейчас незаметное существование. А до войны он — не удивляйтесь! — был одним из главных художественных центров Ленинграда. Особенно его любили чтецы. Выступали там и Журавлев, и Антон Шварц, и Сурен Качерян, ну и, разумеется Яхонтов.
На концерт я ехал с особенным удовольствием — «Возмездие» Блока.
Мы немного запаздывали. Не знаю, как меня пронесли по проходу — была настоящая Ходынка.
Но чтение сразу не задалось. Слушательская культура далеко уступала нынешней. Публика доросла до «Двенадцати», но не до "Возмездия".
Поэма показалась длинной и скучной. Яхонтов отступил от всего — от компоновки с другими произведениями, от резких поворотов, от эффектных моментов. Он читал необычно для себя — прозрачно и строго.
Но ведь публика шла не на Шварца! Она осталась глуха к дивным, почти пушкинским стихам, помноженным на благородное исполнение.
Лишь на несколько минут (там, где проступило действие) артист опрокинул сопротивление и захватил зал:
"Собранье немногоречиво,
И каждый гость, входящий в дверь,
Упорным взглядом молчаливо
Осматривается, как зверь".
Я переворачиваю страницу, читаю дальше и помню, до конца дней моих помню любую интонацию:
"И сонм собравшихся затих…
Два слова, два рукопожатья —
И гость к ребенку в черном платье
Идет, минуя остальных.
Он смотрит долго и любовно,
И крепко руку жмет не раз,
И молвит: "Поздравляю вас —
С побегом, Соня… Софья Львовна!
91
Опять — на смертную борьбу!"
И вдруг — без видимой причины —
На этом странно-белом лбу
Легли глубоко две морщины".
Сергей Юрский назвал свою книгу "Кто держит паузу?" Мне кажется, что эти несколько минут, заполненные строчками, от 283-ей до 354-ой, и явились, несмотря на слова, той художественной паузой, которая должна была бы решить сражение в пользу чтеца.
Но так не получилось. Публика опять откровенно заскучала, а Яхонтов, избалованный беспрерывными удачами, откровенно обозлился. Он начал читать шаляй-валяй, равнодушно проговаривая текст. Вероятно, с точки зрения театральной этики, это было безобразием (актер, как и спортсмен, должен держаться до конца), но по-человечески я его понимал.
Он скрылся за кулисами на жиденьких аплодисментах, раздавались последние редкие хлопки, но, вопреки моим ожиданиям, он вышел снова.
Приблизившись к самому краю сцены, он посмотрел в лицо первому ряду и продекламировал:
"Зверю холодно зимой,
Зверик из Америки.
Видел всех, пора домой…
До свиданья, зверики!"
Помахал рукой и удалился окончательно.
Зал чуть не рухнул от оваций. Ссора завершилась благополучно. Но, насколько мне известно, эту программу в Ленинграде он больше на слушателях не пробовал.
Владимира Николаевича Яхонтова, так и не прочитавшего ни единой моей строки, я считаю одним из главных своих учителей, наравне с Маршаком.
Финал его жизни был ужасен. Он почувствовал признаки приближающегося безумия и бросился в лестничный пролет, как Гаршин.
92
ЭТО МОЖЕТ ПРОИЗОЙТИ КАЖДУЮ МИНУТУ –
Мы сидели у Шуры Катульского и спорили: скоро ли будет мировая революция?
Пили чай. Боже упаси — не водку!
Прикинув как следует, я предположил, что лет десять, пожалуй, все-таки пройдет.
Шура был решительнее. Он оставлял капитализму лет пять, не больше.
Никто не возразил. Все и сами так думали.
Партия и комсомол учили нас мыслить глобально. Мы были устремлены в будущее. Мы презирали тряпки и мещанство.
Однажды, когда мою коляску ввезли в толпу у филармонии, к панели причалило такси.
Щелкнула дверка. Сперва высунулась длинная нога, а затем в сопровождении кавалера появилась знакомая девочка. Заметив нас, она притворилась, что разглядывает афишу, и прошмыгнула мимо.
Трудно передать наше возмущение.
Нет, до чего докатились! Мало ей трамваев и автобусов — приехала на такси, как проститутка.
Очень правильные мы были ребята!
ДЕСЯТЬ ТЫСЯЧ ВЕДЕР ВОДЫ –
Меня переполнял юношеский максимализм. Я заявлял друзьям: зачем слушать современную музыку, если не знаешь как следует великой, классической? Всего не переслушаешь, а жизнь коротка, — философствовал я, — надо выбирать лучшее.
Этой дурацкой позиции придерживался не только я. Как-то сезон в филармонии открылся двумя пятыми — Шостаковича и Чайковского. Половина публики демонстративно явилась ко второму отделению.
Думаю, что в наши дни было бы наоборот.
93
Перед каждым симфоническим концертом выходил Соллертинский. Он говорил противным квакающим голосом, брызгал слюной, но в нем было столько увлеченности и огня, что его слушали, затаив дыхание. Это было так прекрасно, что даже музыка первые несколько секунд звучала диссонансом.
Мое поколение не жаловалось.
Нам пела Обухова. Нам читал Закушняк. Перед нами "рассыпал жемчуга" Сафроницкий.
По сцене, рыча, катался Отелло — Ваграм Папазян, изумляя нас своими "африканскими страстями".
В театре Комедии в спектакле "Валенсианская вдова" впервые применили светящиеся краски, и весь Ленинград ходил смотреть на актеров — как они фосфоресцируют в темноте.
В цирке поставили водную пантомиму "Черный пират". Разноцветные буквы кричали: "Цирк под водой! Десять тысяч ведер воды на арене!"
Но нас это уже не интересовало — мы были взрослыми.
МОЕ РЕШЕНИЕ –
Стучали колеса. Мы с мамой ехали в Ростов к Богоразу. Нас убедил Рафка, прочитавший в какой-то газете о ростовском чудодее. Он ехал с нами и, разумеется, за наш счет. С ним было спокойно. Он уговорит — Богораз вылечит. Для профессора нет невозможного. Он дерзкий хирург, и два года назад, после автомобильной катастрофы, сам себе ампутировал ногу.
Из всей поездки мне запомнилась только серая пелена Азовского моря, о котором я написал с внезапной и непонятной яростью:
Не хочу на море это
Я напрасно тратить слов,
Потому что скоро будет
Город солнечный Ростов.
94
Потому что в жизни, полной
Песен, счастья и труда,
Я забуду это море
И не вспомню никогда.
Профессор предложил сделать пять операций: закрыть коленные суставы, закрыть тазобедренные, и вставить подпорки в позвоночник. Он сказал, что в результате я смогу с трудом передвигаться на костылях по комнате, но не сумею сидеть.
— Вот и выбирайте — что вам выгоднее.
Я думал всю ночь и принял решение: сидеть важнее. И еще одно решение принял я в эту ночь, и не отступал от него уже никогда. Ни одного дня не терять больше на бессмысленное лечение, я и так убил шесть лет на институт Турнера.
Ну что ж, случилась со мной в раннем детстве непоправимая беда. Непоправимая, надо понять это ясно. Я навсегда связан с кроватью и инвалидным креслом. Есть еще автомобиль и поезд. Есть люди, которые приходят ко мне и рассказывают обо всем. Есть музыка, которую я слушаю, и стихи, которые я пишу. Вот то, чем я располагаю. И надо жить. И видеть мир во всех трех измерениях. А бессмысленное истерическое барахтанье возьмет мои годы, мои мысли и не приведет ни к чему.
Теперь, когда за окнами ахматовской дачи шумят комаровские сосны, когда я лежу на своей кровати, гляжу на стоящее в углу очередное инвалидное кресло, а в памяти разворачивается бесконечно длинная жизнь, до отказа набитая впечатлениями, я понимаю, что в горькую ростовскую ночь я принял достойное решение.
И я благодарен тому мальчику, который вовремя взял себя в руки и поступил, как мужчина.
95
ДВОРЕЦ ПИОНЕРОВ –
У меня, как и у героя светлой книжки Аллана Маршалла "Я умею прыгать через лужи", совершенно отсутствовали комплексы насчет болезни.
Я был узкокостный, сухощавый, ноги весили совсем мало, поэтому почти любой сверстник легко переносил меня на руках — не на закорках, а перед собой: одна рука под коленки, другая за спину, а я обхватывал товарища за шею.
Один раз кто-то, кажется Боря Смоленский, захотел показать мне Дворец пионеров.
Он переносил меня из комнаты в комнату, сажал в кресло или на диван, а я разглядывал стены, расписанные палешанами, зимний сад и прочие диковинки, после чего мы перебирались дальше.
Осмотр уже окончился и мы направлялись вниз, когда нас заметил администратор. Он бежал за нами по лестнице и кричал:
— Это что за хулиганство! Брось его сейчас же!
А мы буквально падали от смеха, что приводило его в еще большую ярость.
Он выбежал за нами на панель, и только увидев, как меня сажают в машину, вдруг задохнулся, мучительно сгорбился и медленно пошел обратно.
МНЕ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ –
Странно, что в нашей кампании никто никогда не говорил об арестах. Я думаю, мы подсознательно не распрашивали об этом друг друга. Я не знал, правда не знал, что у Лешки Бутенко арестован отец. У нас были такие отношения, что я мог бы спросить его о чем угодно. А об этом не спрашивал. Не потому, что боялся. Просто на ум не приходило.
Но не все были такими наивными. Вот стихи незнакомого мне довоенного поэта, который и тогда понимал все:
96
"Мне двадцать лет.
Я еще ничего не выстругал
И ничего не выстроил.
И даже в спину никому не выстрелил.
На это толкали. Выстоял".
ВЫБОРГ –
Сразу после финской войны, на удивление, сразу в Выборг пошли поезда.
Едем, разумеется, на первом — дураки, молодые — из чистого любопытства.
Вагонов всего несколько, но они забиты до отказа. Кто эти люди? Зачем они едут? Не понять.
Лешка ухитряется протиснуться, опускает изнутри стекло и Борис Смоленский подает меня в окно, как Риту из только что прочитанного романа Островского.
Поднимается страшный хай, пассажиры яростно протестуют, но от этого даже интереснее.
Коляску — громоздкую, 74 килограмма — удалось пристроить в багажный вагон.
Приезжаем.
Город полон войной. Впервые вижу вспоротые, ощеренные останки домов.
Разрушений довольно много. Жителей нет.
Улица перед знаменитой двусветной библиотекой — белая: ноги тонут в обрывках книжных страниц.
Названия улиц древние и странные. Кто-то переводит, указывая на табличку: "Переулок двух повешенных монахов".
В пустых киосках почему-то еще сохранился (и как не разворовали до конца!) поразительно вкусный финский лимонад. Пьем из горлышка и смотрим на крепость, о которой ходят байки, что в состав камней подмешана резина — поэтому, наши снаряды отскакивали и рвались в стороне.
97
Иначе Выборг захватили бы скорее.
На вечернем вокзале, где мы несколько часов ждем обратного поезда, Боря тихонько показывает мне молодую парочку и шепотом просвещает:
— Смотри. Видишь, он взял ее за руку? Она проститутка. Сейчас он почешет ей ладонь средним пальцем. Это сигнал: "Пойдешь?" Если она ответит тем же, значит согласна.
Пялю глаза на парочку, но они сидят рука в руке и никуда не торопятся.
В конце зала возникает шум. Отказываются принять в багаж мою коляску.
Борис — громадина, и в голову не придет, что еще мальчишка — рушится на колени перед остолбеневшим начальником вокзала, театральничает, заламывает руки, и тот испуганно соглашается.
Едем, покинув в темноте истерзанный город, не зная, что война обежала по кругу и ждет нас впереди.
ВРЕМЕНИ БЫЛО НЕ ДО МЕНЯ –
Я решил больше не учиться и объявил об этом ребятам. Теперь могу сознаться, что главной причиной была лень, но тогда я сам себя уверил, что дело не в этом.
Для того, чтобы стать писателем, — рассуждал я, — нужно как следует узнать людей. А доучиться я всегда успею.
Не успел. Это только казалось, что успею. Уйдя с первого курса университета, я так в него и не вернулся.
Действия мои были смелыми и непромедлительными.
Я обратился с письмом к Папанину, чтобы он разрешил мне отправиться на торговом пароходе по Великому Северному пути.
Ехать я собирался один. А что? Матросов много и они охотно обо мне позаботятся. По вечерам я буду читать им стихи и проводить политинформацию. А утром они вынесут меня на палубу и я смогу часами лежать в шубе на раскладушке и смотреть на полярные льды.
98
Обо всей этой чепухе я — двадцатилетний фантазер — мечтал совершенно серьезно.
А времени было не до меня. Географическая карта то здесь, то там брызгала огнем. Польша была растоптана. По Франции шли танки.
Пытаясь хоть как-то помочь, на побережье Нормандии (ненадолго, о, ненадолго!) высадились дополнительные английские войска.
Услышав об этом по радио, я не сдержался:
— Молодцы!
Сидевший у меня Алик Новиков, будущий лектор горкома, укоризненно покачал головой:
— Как тебе не стыдно, Лева — ведь немцы наши союзники!
"Мы оставим за спинами города гром
И Неву шерстяного оттенка,
И на станции Токсово выйдем втроем —
Я и Боря, и Леша Бутенко.
Нам постылая юность, как ворот, тесна,
Мы бы сразу же в зрелость шагнули.
Еще только весна, еще доля красна,
Еще дремлют две пули, две пули.
И по краешку дней ходят трое парней —
Очень близких, но это детали…
Как мне быть, чтобы сделалась память длинней,
Чтобы люди хоть раз прочитали,
Что вот жили и не затерялись во мгле
(Просто жили — на что нам оценка?)
На прекрасной, опасной, несчастной земле
Я и Боря, и Леша Бутенко".
99
Война
НАШИ НАСТУПАЮТ –
Известие о войне меня обрадовало.
Еще бы!
Наконец-то началась настоящая жизнь.
И когда я читал первые сводки: "Бои идут на всем протяжении от Черного до Белого моря" — я с гордостью думал: "Наши наступают".
Разве могло быть иначе?
ВЕСЬ ЭТОТ ЧАС –
О первом дне войны замечательно написал мой товарищ, Кирилл Чистов:
"По приказу Браухича
ровно в четыре
Кончилась юность наша".
Еще лучше — пронзительно и страшно — написал о войне Ривин:
"От тревоги к тревоге мечась,
Тихо заживо в яме сиди.
103
Я знаю, что Гитлер — рыцарь на час,
Но весь этот час впереди".
И весь этот час — весь этот свирепый и долгий час — мы измерили собственными судьбами.
РЕКВИЕМ –
Друзья уходят на фронт.
Каждую минуту в моей комнате звонит телефон.
— Левка, милый! Я из призывного пункта. Ухожу в ополчение. Заглянуть уже не успею.
Это Леша Бутенко. Я его никогда больше не увижу. Он погибнет через несколько дней — вместе со всем ополчением.
— Лева, дорогой, до свиданья. Звоню с вокзала.
— Когда же мы теперь встретимся?
— Наверное, после войны.
Это Юра Поляков — замечательный поэт, один из самых светлых людей моей юности.
Его я тоже никогда больше не увижу.
Я не отдал ему последнего долга, у меня нет о нем поминальных стихов. Но он сам за несколько месяцев до войны написал свой удивительный реквием.
Этот реквием сохранился только в моей памяти и я счастлив вернуть его людям.
"Какого черта рифмам удила?
В карантине удержанная сила!
Не в чумной маске песня родилась
И смерти по земле не разносила.
Но, может быть, вы правы — то чума
Внезапная угроза вдохновенья,
То язва зараженного ума
И сердца зараженного биенье.
О сестры милосердия, скорей!
Мне кажется, что так и будет это:
104
Глухой звонок на утренней заре:
И крест пунцовый на стекле кареты".
АГИТБРИГАДА –
Молотов выступил утром, двадцать второго июня. А к вечеру мы уже организовали агитационно-художественную бригаду.
Как же без нас-то?
Мы едем в переполненном трамвае по дождливым ленинградским улицам. Стул-носилки (длинное, нескладное сооружение) стоит на передней площадке наискосок, почти не оставляя места для прохода.
Люди протискиваются боком, ругаются, орут.
Водитель останавливает вагон и подзывает милиционера.
— Товарищ милиционер, — говорю я, — мы комсомольцы, члены агитбригады. Мы опаздываем на выступление в воинскую часть. Нас ждут сто двадцать бойцов, которые…
Милиционер, не дослушав, машет рукой водителю:
— Вы что, с ума сошли? Соображаете, что вы делаете? Отправляйтесь сейчас же!
Сочинив первую программу, мы решили показать ее Корчагиной-Александровской.
Знаменитая старуха растрогалась. Она обнимала нас, хвалила каждый номер и называла Гитлера антихристом.
А мы смотрели на нее во все глаза.
Как же так? Неужели она, Народная артистка Советского Союза, верит в Бога?
Быть того не может!
ЧТО ТАКОЕ СУДЬБА? –
Что такое судьба?
Я, человек нисколько не суеверный, относился к этому слову с некоторой иронией. Оно ведь на все случаи пригодно: убьют — судьба, не убьют — тоже судьба.
105
Однако, жизнь подкидывала примеры, заставляющие задумываться.
Мы возвращались из Москвы, куда ездили к Калинину проситься на фронт всей бригадой. Принял нас не Калинин, а один из его референтов. Поглядел как на сумасшедших и спросил, указывая на меня:
— Это с ним-то?
— А мы без него не можем, он нам пишет.
Референт пожал плечами и коротким жестом отвел дальнейшие уговоры. Ребята потащили стул-носилки обратно на вокзал.
Дорогу сильно бомбили. Доехали до станции Малая Вишера. Простояли полагающиеся пять минут.
Поезд уже собирался тронуться, но внезапно отрывисто, отчаянно, на разные голоса закричали паровозы.
Ребята выхватили меня из вагона, бегом донесли до крохотного домика и посадили на крыльцо. Почему там было безопаснее — не знаю.
Над станцией низко, не торопясь, пролетело несколько бомбардировщиков. Выли они ужасно. Для устрашения их оборудовали специальными сиренами.
Самолеты скрылись, не причинив никакого вреда. Где-то вдалеке слабенько захлопали зенитки. Дорога была совсем беззащитной.
Паровозы протяжно возвестили отбой. Меня понесли обратно. Все помогали.
— Дураки, что не пустили нас на фронт, — сказал Женька, — мы бы не пропали. Видите, какая взаимовыручка?
Едва меня положили на полку, опять началась истошная разноголосица гудков. Самолеты возвращались.
— Так и будем бегать? — сказал я ребятам. — Остаемся. Поезд опустел. Все, кроме нас, выскочили и кинулись врассыпную.
И вовремя: вокруг загремели взрывы. Вагон тряхнуло. Зазвенели разбитые стекла. А перед окном, совсем как в дурном кинокадре, возник черный столб, похожий на смерч.
106
Когда он осел, не было ни домика, ни крылечка. А ведь посадили бы меня именно туда, — рука еще помнила (да и сейчас помнит) шершавое прикосновение перил.
А вот еще…
В 1953 году институт Турнера устроил встречу бывших воспитанников.
С первой женой Леной у меня уже было так плохо, что хоть голову в петлю — какая к черту встреча! Но прислали автобус и пришлось ехать.
Надо сказать, мероприятие меня немного развлекло. Вечер был странный — поэтичный и слегка жутковатый. Люди с палочками, на костылях и в инвалидных креслах вглядывались друг в друга и спрашивали: "Слушайте, а вы в каком году тут лежали?.. До войны или после?.. Погоди, а ты не такой-то?.."
За столом рядом со мной сидела молодая милая женщина.
— Хотите пирожное? — и безошибочно выбрала мое любимое — "картошку".
Подошла Варвара Павловна.
— Лилечка, а ты помнишь, как заставляла врачей и воспитателей браться за руки и петь:
"Баба сеяла горох, Прыг-скок, прыг-скок!" И кричала:
— Прыгайте! Прыгайте! Сколько тебе было — шесть?
Лиля позвонила мне только через год, узнав, что от меня ушла жена.
Я позвал ее в гости.
Она рассказала, что в тот вечер не собиралась в институт, у нее были совсем другие планы.
Но что-то ее заставило.
Если бы не это «что-то», моя жизнь неизбежно закончилась бы в инвалидном доме.
Так что же такое судьба? И что такое случай? И просто ли это спор о терминах?
107
НЕ БОЮСЬ –
Ленинград долго не бомбили и мы очень гордились этим.
Представляете, Москву бомбили, а нас нет!
Ходили слухи: ленинградские зенитчики отрядили делегацию — обучать московских. А то у них как-то не ладилось.
Мы не понимали, что немцы просто хотят захватить город целым и невредимым.
А когда их остановили — началось.
В первый же день самолеты прорвались то ли четырнадцать, то ли семнадцать раз.
Я сижу за столом. Мама нервно мечется по комнате. У нее все валится из рук. Она почти в истерике.
Мы погасили свет. На окне плотная маскировка, но оно кажется голым и поминутно вспыхивает белым пламенем.
Мы забыли о том, как огромен город. Кажется, что он сжался в пятачок из нескольких улиц, и по этому пятачку молотят глухие удары.
Я нисколько не боюсь, нисколько. Но меня беспрерывно бьет крупная дрожь. И когда я пытаюсь успокаивать маму, голос мой звучит незнакомо и вздрагивает.
БЛОКАДА –
"А как у вас дела, мой друг, насчет картошки,
Насчет картошки, насчет картошки?
На постном масле из нее вкусны лепешки,
Вкусны лепешки — один восторг!"
Каким счастливым был военный Петроград в 1919 году! О картошке мечтали вполне реально. Картофелины выкатывались на первый план, замещая красоту мира.
"В лесу, говорят, в бору, говорят,
Ползет сирень в окошко.
Зачем, говорят, сирень, говорят?
А лучше бы картошка".
108
Мы с мамой смутно видим друг друга через комнату. Керосину мало — экономим. Из «буржуйки» падают красные рвущиеся световые блики.
Утром мама разрезала пайку хлеба пополам — на сегодня и на завтра. Завтрашний кусочек спрятала. Сегодняшний — опять пополам: для меня и для себя. А потом поделила каждую часть на три порции: завтрак, обед и ужин.
Завтрак и обед уже миновали. До ужина полтора часа.
Лежим одетые, под одеялами, навалив сверху кучу тряпья. Разговариваем, конечно, о еде. Время от времени кладем на язык солинку: все-таки легче.
Если картошку посыпать гусиными шкварками и полить оставшимся жиром…
А борщ лучше варить густой, чтобы ложка стояла. Но я не согласен. Жижа нужна тоже — она сладкая и душистая, как пасхальное вино.
Впрочем, такие беседы мы вели месяц назад. А сейчас говорим только о хлебе. Целый вечер.
"Кто с хлебом слез своих не ел…"
Блики тускнеют, догорают ножки последнего стула.
"Ваня милый, Ваня мой,
Приходи ко мне домой.
Я тебя люблю,
Дров тебе куплю.
А дрова одна осина —
Не горят без керосина".
Стулья горят без керосина. Особенно, когда подбросишь книг.
Позавчера жгли серию "Золотая библиотека", пощадили "Серебряные коньки".
Вчера между дощечками пристроили мою любимую — "Сказки деда-всеведа". И четырехтомник Марка Твена. Но сперва подкладывали в огонь собрание сочинений Шеллера-Михайлова.
Известие о войне меня обрадовало.
Еще бы!
Наконец-то началась настоящая жизнь.
И когда я читал первые сводки: "Бои идут на всем протяжении от Черного до Белого моря" — я с гордостью думал: "Наши наступают".
Разве могло быть иначе?
ВЕСЬ ЭТОТ ЧАС –
О первом дне войны замечательно написал мой товарищ, Кирилл Чистов:
"По приказу Браухича
ровно в четыре
Кончилась юность наша".
Еще лучше — пронзительно и страшно — написал о войне Ривин:
"От тревоги к тревоге мечась,
Тихо заживо в яме сиди.
103
Я знаю, что Гитлер — рыцарь на час,
Но весь этот час впереди".
И весь этот час — весь этот свирепый и долгий час — мы измерили собственными судьбами.
РЕКВИЕМ –
Друзья уходят на фронт.
Каждую минуту в моей комнате звонит телефон.
— Левка, милый! Я из призывного пункта. Ухожу в ополчение. Заглянуть уже не успею.
Это Леша Бутенко. Я его никогда больше не увижу. Он погибнет через несколько дней — вместе со всем ополчением.
— Лева, дорогой, до свиданья. Звоню с вокзала.
— Когда же мы теперь встретимся?
— Наверное, после войны.
Это Юра Поляков — замечательный поэт, один из самых светлых людей моей юности.
Его я тоже никогда больше не увижу.
Я не отдал ему последнего долга, у меня нет о нем поминальных стихов. Но он сам за несколько месяцев до войны написал свой удивительный реквием.
Этот реквием сохранился только в моей памяти и я счастлив вернуть его людям.
"Какого черта рифмам удила?
В карантине удержанная сила!
Не в чумной маске песня родилась
И смерти по земле не разносила.
Но, может быть, вы правы — то чума
Внезапная угроза вдохновенья,
То язва зараженного ума
И сердца зараженного биенье.
О сестры милосердия, скорей!
Мне кажется, что так и будет это:
104
Глухой звонок на утренней заре:
И крест пунцовый на стекле кареты".
АГИТБРИГАДА –
Молотов выступил утром, двадцать второго июня. А к вечеру мы уже организовали агитационно-художественную бригаду.
Как же без нас-то?
Мы едем в переполненном трамвае по дождливым ленинградским улицам. Стул-носилки (длинное, нескладное сооружение) стоит на передней площадке наискосок, почти не оставляя места для прохода.
Люди протискиваются боком, ругаются, орут.
Водитель останавливает вагон и подзывает милиционера.
— Товарищ милиционер, — говорю я, — мы комсомольцы, члены агитбригады. Мы опаздываем на выступление в воинскую часть. Нас ждут сто двадцать бойцов, которые…
Милиционер, не дослушав, машет рукой водителю:
— Вы что, с ума сошли? Соображаете, что вы делаете? Отправляйтесь сейчас же!
Сочинив первую программу, мы решили показать ее Корчагиной-Александровской.
Знаменитая старуха растрогалась. Она обнимала нас, хвалила каждый номер и называла Гитлера антихристом.
А мы смотрели на нее во все глаза.
Как же так? Неужели она, Народная артистка Советского Союза, верит в Бога?
Быть того не может!
ЧТО ТАКОЕ СУДЬБА? –
Что такое судьба?
Я, человек нисколько не суеверный, относился к этому слову с некоторой иронией. Оно ведь на все случаи пригодно: убьют — судьба, не убьют — тоже судьба.
105
Однако, жизнь подкидывала примеры, заставляющие задумываться.
Мы возвращались из Москвы, куда ездили к Калинину проситься на фронт всей бригадой. Принял нас не Калинин, а один из его референтов. Поглядел как на сумасшедших и спросил, указывая на меня:
— Это с ним-то?
— А мы без него не можем, он нам пишет.
Референт пожал плечами и коротким жестом отвел дальнейшие уговоры. Ребята потащили стул-носилки обратно на вокзал.
Дорогу сильно бомбили. Доехали до станции Малая Вишера. Простояли полагающиеся пять минут.
Поезд уже собирался тронуться, но внезапно отрывисто, отчаянно, на разные голоса закричали паровозы.
Ребята выхватили меня из вагона, бегом донесли до крохотного домика и посадили на крыльцо. Почему там было безопаснее — не знаю.
Над станцией низко, не торопясь, пролетело несколько бомбардировщиков. Выли они ужасно. Для устрашения их оборудовали специальными сиренами.
Самолеты скрылись, не причинив никакого вреда. Где-то вдалеке слабенько захлопали зенитки. Дорога была совсем беззащитной.
Паровозы протяжно возвестили отбой. Меня понесли обратно. Все помогали.
— Дураки, что не пустили нас на фронт, — сказал Женька, — мы бы не пропали. Видите, какая взаимовыручка?
Едва меня положили на полку, опять началась истошная разноголосица гудков. Самолеты возвращались.
— Так и будем бегать? — сказал я ребятам. — Остаемся. Поезд опустел. Все, кроме нас, выскочили и кинулись врассыпную.
И вовремя: вокруг загремели взрывы. Вагон тряхнуло. Зазвенели разбитые стекла. А перед окном, совсем как в дурном кинокадре, возник черный столб, похожий на смерч.
106
Когда он осел, не было ни домика, ни крылечка. А ведь посадили бы меня именно туда, — рука еще помнила (да и сейчас помнит) шершавое прикосновение перил.
А вот еще…
В 1953 году институт Турнера устроил встречу бывших воспитанников.
С первой женой Леной у меня уже было так плохо, что хоть голову в петлю — какая к черту встреча! Но прислали автобус и пришлось ехать.
Надо сказать, мероприятие меня немного развлекло. Вечер был странный — поэтичный и слегка жутковатый. Люди с палочками, на костылях и в инвалидных креслах вглядывались друг в друга и спрашивали: "Слушайте, а вы в каком году тут лежали?.. До войны или после?.. Погоди, а ты не такой-то?.."
За столом рядом со мной сидела молодая милая женщина.
— Хотите пирожное? — и безошибочно выбрала мое любимое — "картошку".
Подошла Варвара Павловна.
— Лилечка, а ты помнишь, как заставляла врачей и воспитателей браться за руки и петь:
"Баба сеяла горох, Прыг-скок, прыг-скок!" И кричала:
— Прыгайте! Прыгайте! Сколько тебе было — шесть?
Лиля позвонила мне только через год, узнав, что от меня ушла жена.
Я позвал ее в гости.
Она рассказала, что в тот вечер не собиралась в институт, у нее были совсем другие планы.
Но что-то ее заставило.
Если бы не это «что-то», моя жизнь неизбежно закончилась бы в инвалидном доме.
Так что же такое судьба? И что такое случай? И просто ли это спор о терминах?
107
НЕ БОЮСЬ –
Ленинград долго не бомбили и мы очень гордились этим.
Представляете, Москву бомбили, а нас нет!
Ходили слухи: ленинградские зенитчики отрядили делегацию — обучать московских. А то у них как-то не ладилось.
Мы не понимали, что немцы просто хотят захватить город целым и невредимым.
А когда их остановили — началось.
В первый же день самолеты прорвались то ли четырнадцать, то ли семнадцать раз.
Я сижу за столом. Мама нервно мечется по комнате. У нее все валится из рук. Она почти в истерике.
Мы погасили свет. На окне плотная маскировка, но оно кажется голым и поминутно вспыхивает белым пламенем.
Мы забыли о том, как огромен город. Кажется, что он сжался в пятачок из нескольких улиц, и по этому пятачку молотят глухие удары.
Я нисколько не боюсь, нисколько. Но меня беспрерывно бьет крупная дрожь. И когда я пытаюсь успокаивать маму, голос мой звучит незнакомо и вздрагивает.
БЛОКАДА –
"А как у вас дела, мой друг, насчет картошки,
Насчет картошки, насчет картошки?
На постном масле из нее вкусны лепешки,
Вкусны лепешки — один восторг!"
Каким счастливым был военный Петроград в 1919 году! О картошке мечтали вполне реально. Картофелины выкатывались на первый план, замещая красоту мира.
"В лесу, говорят, в бору, говорят,
Ползет сирень в окошко.
Зачем, говорят, сирень, говорят?
А лучше бы картошка".
108
Мы с мамой смутно видим друг друга через комнату. Керосину мало — экономим. Из «буржуйки» падают красные рвущиеся световые блики.
Утром мама разрезала пайку хлеба пополам — на сегодня и на завтра. Завтрашний кусочек спрятала. Сегодняшний — опять пополам: для меня и для себя. А потом поделила каждую часть на три порции: завтрак, обед и ужин.
Завтрак и обед уже миновали. До ужина полтора часа.
Лежим одетые, под одеялами, навалив сверху кучу тряпья. Разговариваем, конечно, о еде. Время от времени кладем на язык солинку: все-таки легче.
Если картошку посыпать гусиными шкварками и полить оставшимся жиром…
А борщ лучше варить густой, чтобы ложка стояла. Но я не согласен. Жижа нужна тоже — она сладкая и душистая, как пасхальное вино.
Впрочем, такие беседы мы вели месяц назад. А сейчас говорим только о хлебе. Целый вечер.
"Кто с хлебом слез своих не ел…"
Блики тускнеют, догорают ножки последнего стула.
"Ваня милый, Ваня мой,
Приходи ко мне домой.
Я тебя люблю,
Дров тебе куплю.
А дрова одна осина —
Не горят без керосина".
Стулья горят без керосина. Особенно, когда подбросишь книг.
Позавчера жгли серию "Золотая библиотека", пощадили "Серебряные коньки".
Вчера между дощечками пристроили мою любимую — "Сказки деда-всеведа". И четырехтомник Марка Твена. Но сперва подкладывали в огонь собрание сочинений Шеллера-Михайлова.