Страница:
Как бы нам о том проведать?"
Я был ребенок начитанный и, разумеется, мог бы и сам продекламировать Пушкина наизусть. Но здесь два стихотворения встали рядом, и я тут же устыдился. А глуховатый голос продолжал чеканить этот потрясающий диалог:
"Ворон ворону в ответ:
"Знаю, будет нам обед.
В чистом поле под ракитой
Богатырь лежит убитый".
Почему стихи звучат совсем по-другому? Ведь я читал их столько раз! Откуда же эта музыка?
"Где убит и отчего,
Знает сокол лишь его,
Да кобылка вороная,
Да хозяйка молодая".
50
И почти отрешенно:
"Сокол в рощу улетел,
На кобылку недруг сел…"
И унылым эхом с пронзительной интонацией на последней строке:
"А хозяйка ждет милого —
Неубитого, живого".
И все это в железном ритме, ни на миг из него не выходя.
А о моем «Вороне» — ни слова. Да я и сам забыл про свое неуклюжее детище.
Наверное, я впервые понял тогда, что такое поэзия, и не понял — почувствовал, какой передо мной педагог.
Уходя, он внезапно обернулся, быстрым движением взбил полосы, сунул руки в карманы и скорчил плутоватую рожу.
Я даже взвыл от восторга.
Через полгода на последней странице «Правды» появилась заметка: "В Ленинграде закончился конкурс юных дарований. Первую премию получил двенадцатилетний школьник Лева Друскин за драматическую поэму 'Человек все победит'".
Кстати тогда же Самуил Яковлевич выхлопотал мне пению, которую я, вплоть до нынешних дней, получал с прежней формулировкой: "Как исключительно талантливый мальчик в области драматургии".
Не знаю, каким образом распознал меня Маршак. Многие ребята писали великолепно, по-моему, гораздо лучше.
Поэма Алика Новикова о Ломоносове и сейчас слушается превосходно. Куда Солоухину!
"Держит Михайло граненый стакан,
Мелькают камзолы и ленты,
Катятся бочки по доскам к столам —
В кнейпе пируют студенты.
Негде взять студенту
Время для ученья!
Утром надо выпить,
Ночью стекла выбить,
51
Надо прогуляться
Вечером с девчонкой,
Надо отдубасить
Филистеров племя —
Где же для ученья
Взять студенту время?"
И все-таки, вместо этих блистательных стихов, на первом съезде писателей Маршак цитировал мои — детские и смешные:
Будь то молния иль змеи,
Будь то тигр или кит,
Человек все одолеет,
Человек все победит.
Цитировал он мою поэму и в журналах «Резец» и "Рабочий и театр" (тогда были модны такие названия, символизирующие главенство рабочего класса), но нигде — ни в выступлении, ни в статьях — он не приводил моей фамилии: двенадцатилетний мальчик, да и все.
Не хотел, чтобы я зазнался.
По его инициативе организовали ДДЛ — Дом Детской Литературы, для которого по указанию Кирова отвалили целый этаж, на Исаакиевской 5, в помещении теперешнего института театра и музыки.
Впрочем, об этом писали другие, а я не стану, тем более, что при Маршаке меня не привозили туда ни разу.
Но и заговорил я об этом не случайно, а чтобы помянуть хорошего человека.
Кроме Маршака, осуществлявшего, так сказать, духовное руководство, был еще и директор — Абрам Борисови Серебрянников.
Летом 35-го и 36-го нас, вундеркиндов, возили по стране И оба раза Абрам Борисович брал меня с собой. Для чего он взваливал на себя такую ответственность и такую обузу! Ведь меня всюду приходилось таскать на стуле-носилках.
В 37-ом году Абрам Борисович канул, разделив судьбу своего поколения, а его молодая жена покончила с собой.
52
Я горжусь тем, что после его ареста позвонил в НКВД, наивно сказал, что мы, ребята, за него ручаемся и просил отпустить.
Вокруг меня, сгрудившись, взволнованно дышали Юра Поляков, Шура Катульский и Наташа Мандельштам.
Мне грубо ответили, чтобы мы не совались не в свое дело.
Помню, как мы были обескуражены — ведь с нами еще никто так не разговаривал.
А теперь о первой поездке.
Мы поездом добрались до Харькова. Зазвучала украинская речь. Я развернул газету и прочитал про одного молодого скрипача, что он играет "не погано".
Наконец-то я увидел всех ребят первого набора — человек сорок.
Фамилия черноглазого худенького мальчика была Мицкевич.
Я шутливо спросил:
— Адам?
Он серьезно ответил:
— Нет, Абрам.
Следующий город — Запорожье. Ночь. Меня несут на стуле-носилках по плотине Днепрогэса, а кругом огни, огни…
И разговор, что инженеры здесь живут в коттеджах. Я не знал этого слова, и мне представлялись какие-то неописуемые дворцы, только маленькие.
В Запорожье состоялось собрание. Очень толстый мальчик Алик Гольдберг (ныне старший научный сотрудник Публичной библиотеки) поставил вопрос, чтобы его больше не дразнили «гусем». Приняли соответствующее решение, проголосовали единогласно, но, разумеется, с той поры на протяжении всей поездки его только так и звали.
Самуил Яковлевич собирался ехать с нами, но его отвлекли неотложные дела, и он поручил нас Даниилу Хармсу. Это был высокий человек с красивым неподвижным лицом — всегда в жокейской кепке, гольфах и бриджах.
Мы знали и любили его странные стихотворные считалки:
53
"Шел по улице отряд,
Сорок мальчиков подряд:
Раз, два, три, четыре
И четыре по четыре,
И четырежды четыре,
И еще потом четыре".
Мы загибали пальцы, подсчитывали каждую звонкую и радостную строку, и постоянно изумлялись безупречной точности результата.
Но ни мы, ни (я думаю) Маршак не знали замечательной абсурдистской прозы, которую Хармс создал задолго до Ионеско и Беккета.
А вот в духовные руководители он не годился, хотя бы потому, что не обращал на нас ни малейшего внимания.
Видели мы его только за столом. Он коротко кивал нам садился, наливал стакан и опускал в чай градусник. Он внимательно следил за темным столбиком и, когда температура удовлетворяла его, вытаскивал градусник и завтракал.
Если было свежо, он просил закрыть ближайшее окно, чтобы масло от сквозняка не скисло.
Алексей Иванович Пантелеев рассказывал, что однажды он шел по улице с семилетней племянницей и встретил Хармса.
— Ваша? — брезгливо спросил тот.
— Моя, — удивился Алексей Иванович.
— Какая гадость! — сморщился Хармс.
Он, конечно, был чудаком, но, говорят, еще и "косил сумасшедшего", потому что смертельно боялся ареста. Бедный! Не спасло это его…
"Из дома вышел человек
С дубинкой и мешком,
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком.
Он шел все прямо и вперед,
И все вперед глядел.
54
Не спал, не пил,
Не пил, не спал,
Не спал, не пил, не ел.
И вот однажды на заре
Вошел он в темный лес
И с той поры,
И с той поры,
И с той поры исчез".
Многие поэты писали в то время пророческие стихи о своей судьбе. Ведь для этого даже не надо было обладать пророческим даром.
Второе путешествие в июне 36-го года, по пяти рекам: Москва-Уфа. А затем в Куйбышев и вверх по Волге, до Рыбинска.
Маршак отправился с нами и прихватил всю семью: жену, двух сыновей (Яшу и Элика) и даже невесту Элика— Таню Сперанскую.
Началось с Москвы, с приема у наркома просвещения Андрея Сергеевича Бубнова. Он встретил наш автобус на своей даче в Кунцево.
Все поразило нас.
Во-первых, дочь министра просвещения оказалась двоечницей.
Во-вторых, перед нами будто развернули скатерть-самобранку. Такого изобилия я не видел за всю свою жизнь. Одним словом, правительственный прием! На шестьдесять метров немыслимые яства: паштеты, балыки, паюсная икра, миноги, севрюга… И не какие-нибудь пошлые яблоки, а клубника со взбитыми сливками, бананы и ананасы.
Перед Аликом Гольдбергом стояли экспортные крабы, но он их так и не попробовал, боялся отравиться.
Я ужасно жалел Люсю Виноградову. У нее с утра разболелся живот, ей сварили манную кашу и она ела ее, обливаясь слезами, стараясь не смотреть на это великолепие.
Потом, в саду, когда мы читали Андрею Сергеевичу стихи, произошел знаменитый случай. Вокруг ноги Наташи
55
Каханович обвился уж (разводил он их, что ли?). Она взвизгнула, но довела стихотворение до конца.
А когда мы вернулись в гостиницу, у Семы Слевича в карманах обнаружилось килограмма полтора "Мишки на севере". Не устоял все-таки!
Пароход "Ваня Маркин", на котором мы отчалили от московского речного вокзала, представлялся нам просторным и комфортабельным.
Плыли мы весело. Писали стихи, читали их друг другу и Самуилу Яковлевичу. Иногда сильно задавались, но он часто и убедительно сбивал нашу спесь. Авторитет его был непререкаем.
Он очень любил меня, и утром, здороваясь, всегда целовал. Он прикладывался щекой, а не губами, и это пушистое прикосновение казалось необыкновенно приятным — наверное, он всегда был тщательно выбрит.
К тому же, щека пахла хорошим одеколоном и мне это нравилось.
Почему-то он напоминал мне мистера Пиквика.
На палубе возникали романы.
Главным успехом пользовалась Наташа Мандельштам, племянница Осипа Эмильевича. Ее прозвали деревянной мадонной за холодное выражение красивого, строгого, словно вырезанного лица.
У кого-то появились стихи:
"Деревянная мадонна
Украшает мой корабль".
Она была жестокой и неприступной. Алик Новиков даже ходил из-за нее топиться.
Я тоже не избег общей участи. Это была моя первая любовь, даже до Люси Виноградовой. И конечно же, она нашла отражение на бумаге:
Ты пела. Голос твой звучал,
То замирая, то звеня.
С тоскою песне я внимал
И тайный пламень жег меня,
56
Четырнадцатилетняя Шура Гольдфарб, моя поверенная, округляя глаза, говорила:
— Лева, тебе еще рано думать о любви.
Почти в каждом городе мы высаживались; нас торжественно встречали, и мы выступали в клубе или Доме Культуры.
Надо сказать, Маршак не был особенно демократичен. Установилась определенная иерархия. Читали обычно я, Алик Новиков, Юра Капралов, Шура Катульский, Надя Никифоровская, Илюша Мейерович и Верочка Скворцова. Ну и двое-трое других ребят, всегда разных.
Я, как правило, упрямо выбирал стихотворение «Журавли». Мне оно нравилось, а Маршаку нет. Но он не настаивал и все же включал меня в число выступающих.
Кстати, в Горьком мы увидели пионерский оркестр, который тоже возили по стране. Мы с ними уже встречались в прошлом году, и мальчик, игравший на виолончели, довольно ехидно спросил меня: чего это я два года подряд читаю одно и то же стихотворение?
В Горьком случилось и другое происшествие: меня забыли на пристани.
Суетились, носили вещи, шумели. И вдруг сняли сходни и пароход отвалил. Он удалялся по Волге, постепенно уменьшаясь, и наконец превратился в точку.
А я нисколько не струсил. Я сидел и думал спокойно и немного печально:
"Ну вот я и остался один. Что же со мной теперь будет? Пришлют телеграмму из другого города? А как же их догонять? Поездом? А кто меня повезет?"
Но точка стала расти, над ней появились трубы: пароход возвращался. На пристань сбежал Элик Маршак, схватил меня в охапку и понес.
С Эликом у меня связан еще один милый и смешной эпизод.
Я перевлюбился в Люсю — детская любовь коротка. И чтобы произвести на нее впечатление, распустил слух, что у
57
меня есть яд и я собираюсь отравиться. До этого я уже якобы проглотил граммофонную иглу.
Ох, и книг я начитался к тому времени!
Слух дошел до Маршака. Он вряд ли поверил, но на всякий случай подослал ко мне Элика.
Элик явился грустный и стал делиться со мной своими несчастьями. Выяснилось, что Таня его не любит и он решил покончить с собой. Так вот, не дам ли я ему немного яду?
Хитрость была шита белыми нитками и мне стало жутко смешно.
А он пристал, как репей.
Не помню уж, чем это закончилось.
Мы были маленькие — плыли, дурачились, играли. Но для всех нас наступали ежедневные священные часы — занятия с Маршаком.
Я выразился неудачно — какие там занятия! Просто поразительно интересные разговоры, — разговоры, а не беседы.
И чтения. Больше, пожалуй, чтения.
Пусть не обижаются люди, не любящие стихов — здесь я буду цитировать щедро.
В моих ушах чуть сипловатый голос с астматической одышкой, и эта одышка как-то не мешала, а помогала ритму, неизменно попадая в цезуру.
Что же он читал?
Ну, конечно, прежде всего себя.
Маршак был всенародно знаменит, но только, как детский поэт — автор «Почты», «Багажа» и недавнего "Мистера Твистера".
А нам он читал дивные английские переводы, чаще всего неопубликованные.
Мы на всю жизнь сошли с ума от "Королевы Элинор".
"Я неверной женою была королю.
Это первый и тягостный грех.
Десять лет я любила и нынче люблю
Лорда-маршала больше, чем всех.
Но сегодня, о Боже, покаюсь в грехах,
Ты пред смертью меня не покинь.
58
— Кайся, кайся! — сурово ответил монах,
А другой отозвался: Аминь!".
Когда пишешь о таких стихах, всегда неудержимо тянет привести их целиком, и бесконечно жаль, что приходится себя удерживать.
Под "Королевой Элинор" имеется дата — 1938 год. Но к нам она пришла в 36-ом, и здесь я не могу ошибиться.
Разумеется, Самуил Яковлевич дарил нам не только свое. Кругозор знаний и художественных потрясений раздвигался, делался необъятным.
Попытаюсь вспомнить: кого же он читал.
"Цветок засохший безуханный" Пушкина. И «Обвал», добавляя: "бернсовская строфа", хотя мы еще не понимали, что это такое.
Читая, он объяснял редко, боясь разогнать впечатление.
За Пушкиным, конечно, Лермонтов.
"Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть.
На свете мало, говорят,
Мне остается жить".
С гениальным концом:
"Пускай она поплачет —
Ей ничего не значит".
Такие стихи есть лишь в русской поэзии. А от кого я их у шал? От Маршака! Что еще?
Алексей Толстой, «Поток-Богатырь», не весь — любимое место:
"Шаромыжник, болван, неученый холоп,
Чтоб тебя в турий рог искривило!
Поросенок, теленок, свинья, эфиоп,
Чертов сын, неумытое рыло.
Кабы только не этот мой девичий стыд,
Что иного словца мне сказать не велит,
Я тебя — прощелыгу, нахала —
И не так бы еще обругала!"
59
Мне кажется, он читал не без некоторой зависти. А после этого сразу "Сон Попова":
"Я помню, как дитей за мотыльками
Порхали вы меж кашки по лугам…"
И Дениса Давыдова, да, Дениса Давыдова:
"Всякий маменькин сынок,
Всякий обирала,
Модных бредней дурачок
Корчит либерала".
Тут он не выдерживал:
— Чувствует, какая рифма: "обирала-либерала!"
— А Маяковского — нет, Маяковского вы еще не поймете! — говорил он, и читал поэму «Человек», да так, что мы понимали ее от начала до конца.
Он глубоко ценил Некрасова и ставил его выше Тютчева. Недолюбливал Багрицкого и ненавидел Долматовского, считая его символом пошлости.
Счастливый, тогда еще не было Эдуарда Асадова!
Интересно, что он почти не читал нам западных поэтов, только "Лесного царя" — очевидно, не нравились переводы.
Он не принимал псевдонародности. Его буквально корчило от популярной песни:
"Едут ды по полю герои,
Эх, да Красной Армии герои!"
Должен сознаться, что меня тоже корчит от интеллигентных девок, отплясывающих в утрированно русских костюмах во все этих «Березках» и "Ансамблях Моисеева".
Он терпеть не мог «Мальчиша-Кибальчиша». Ему была неприятна дешевая стилизация. Между прочим, мне она неприятна тоже.
А люблю ли я вообще Гайдара? Да, люблю. Он пишет обо всем, что мне ненавистно (об армии, например), но в нем есть такая чистота, такая вера и такая поэзия! А "Голубая чашка" — просто чудо!
60
Ну правильно, я совершенно согласен… Но в те дни мало, кто не заблуждался. Маршак заблуждался подольше — до самой смерти. А, может, и не заблуждался, просто не позволял себе думать, о чем не надо.
Впрочем, зто отступление, хотя и не до конца лирическое. После такого отступления трудно вернуться к прежнему беззаботному тону, да я и не собираюсь.
Мы чудно попутешествовали. В Уфе и в Казани нас встречали представители малых правительств (наркомы, депутаты), но, начиная с Бубнова, "все они умерли, умерли", либо как обыкновенные враги народа, либо как буржуазные националисты.
А теперь биография.
В предисловии к однотомнику, вышедшему в 1973 году, начало жизни Маршака нарочно утоплено в тумане. Чувствуется, что старались опустить какие-то нежелательные штрихи.
Знаю, например, что в одиннадцатом году, побывав в Палестине, Маршак стал ярым сионистом и мечтал о создании еврейского государства.
Эта мысль проходит и в его стихах, у нас, разумеется, не опубликованных.
Знаю также, что он никогда не расставался с Евангелием. А члену редколлегии "Ленинградской правды" Сергею Семенову в 24-ом году на предложение создать вместе первый детский журнал ответил:
— У вас партийная печать, а я, может быть, в Бога верю.
Журнал все же образовался. Сперва он был назван «Воробей», очевидно, по стихотворению Маршака из цикла "Детки в клетке":
"Где обедал, воробей?
В зоопарке у зверей".
Но через шесть номеров журнал получил другое, более громкое название — "Новый Робинзон".
Редакция поначалу состояла из трех человек: Самуил Яковлевич (редактор), жена Семенова Наталья Георгиевна (секретарь редакции) и машинистка.
61
Трудно даже представить объем выполняемой ими работы.
Иногда поздним вечером, когда Маршаку приходила в голову интересная мысль, он звонил по телефону:
— Наталья Георгиевна, срочно собирайтесь и приезжайте — за извозчика я заплачу.
Правда, в творческом пылу, в папиросном дыму и спорах он обычно забывал о своем обещании.
По косвенным данным Самуил Яковлевич действительно верил в Бога. В ящике его письменного стола и сегодня лежит растрепанный псалтирь, который он берег, как зеницу ока.
А вот сионистскую заразу выжег до основания, и о трагедии еврейского народа во время войны нет у него, к сожалению, ни единой сочувственной строки.
Зато в переводах из Квитко восхитительно передается еврейская интонация. Но это — искусство имитатора. В собственном творчестве таких интонаций нет. А у Светлова и Уткина полно.
Так что Самуил Яковлевич Маршак — несомненно явление русской культуры, и на нем не лежит иного национального отпечатка, хотя ярче всего он проявил себя, как переводчик.
Но начал он не с этого.
Можно без всякого преувеличения сказать, что Маршак и Чуковский создали, вытащили на своем горбу детскую литературу.
Впрочем, что это я про горб? У них-то как раз горба и не было!
Ведь "горб верблюжий такой неуклюжий" вырастает "у тех, кто слоняется праздный", а эти копали "до десятого пота".
Что было до их титанического труда? Сюсюканье "Задушевного слова"?
"Кто вас, детки, крепко любит?
Кто вас нежно так голубит?
62
Не смыкая ночью глаз,
Кто заботится о вас?
Мама золотая —
Все она родная".
А тут в одном только Ленинграде — Житков, Бианки, Пантелеев, Хармс, Чуковский, да, между прочим, и сам Маршак.
А редактора какие: Любарская, Задунайская, Габбе, Лидия Корнеевна Чуковская. И опять же сам Маршак.
По воспоминаниям десятков людей редактор он был удивительный.
Вот у Субботина фраза:
"Отчетливо помню сейчас тот испуг, который я пережил".
А вот после маршаковской правки:
"Я до сих пор помню, как я испугался".
Даже не верится, что здесь тоже восемь слов, настолько все прозрачнее и точнее.
Но Самуил Яковлевич был не просто советчиком, а диктатором, которого раздражала непонятливость и медлительность. Он нетерпеливо вписывал в чужую рукопись свои абзацы, куски, перекраивал композицию.
Его вставки были всегда к месту и хороши. Но талантливых людей это подчас било по самолюбию: "Пусть хуже, да мое!"
Самолюбие самолюбием, а вкус вырабатывался отменный, и чуть ли не вся лучшая часть детской литературы прошла через это горнило.
Однако, и худшая тоже.
Всю эту шушеру вполне устраивало, что Маршак писал за них. «Юнармия», "Записки подводника", "Мальчик из Уржума" — всюду чувствуется его хватка.
"Узнаю тебя по рычанию, лев!"
А теперь пойдут печальные страницы, но из песни слова не выкинешь.
Самуил Яковлевич оказался человеком несмелым. Когда начались аресты и он был еще в силе, он не пробовал вступаться ни за кого: ни за Белых, ни за Серебрянникова.
63
Текки Одулок (маленький юкагир) — вот о ком надо здесь рассказать. Сейчас вы поймете почему.
Юкагиры — крохотный народ, живущий на севере Якутии. Один юкагир начал сочинять стихи и рассказы, и его отправили учиться в Ленинград, в Институт Народов Севера им. Енукидзе.
Текки Одулок окончил институт и написал прекрасную повесть "Жизнь Имтеургина Старшего". Маршаку она понравилась чрезвычайно. Он показал рукопись Сейфуллиной, та Горькому — оба были в восторге — и повесть напечатали.
Но Текки Одулок жил и радовался недолго — его тоже затянуло в тюремный водоворот.
В журнале «Пограничник» появился захватывающий репортаж. Оказывается, когда юноша-юкагир ехал в поезде Владивосток-Москва, его выкрали из вагона, убили и подменили японским шпионом.
Тот, выполняя секретное задание, окончил институт, постепенно повышаясь в чинах, и дослужился до полковника японского генерального штаба.
Парадокс заключался в том, что знаменитую повесть написал в таком случае не сам Одулок, а японский полковник. Но это никого не смущало.
А кто попался на обман? Маршак! А, может быть, не попался?
И в деле, заведенном по доносу писателя Григорьева, пошла эта первая козырная карта.
Вот еще один отрывок из воспоминаний Евгения Шварца:
"Как человек увлекающийся, Маршак, случалось, ошибался в выборе учеников и вырастил нескольких гомункулусов, вылепил двух-трех големов. Эти полувоплощенные существа, как известно, злы, ненавидят настоящих людей и в первую очередь своего создателя".
Несколько писателей — Григорьев, Голубева, Мирошниченко — выступили на открытом партийном собрании с заявлением, что Маршак — английский шпион.
Доказательства?
Помогал японскому собрату, долго жил в Англии (где
64
по, по всей видимости, и завербовали), постоянно переводит с английского.
Разве не достаточно?
В адрес Самуила Яковлевича полетела телеграмма:
"Гражданин Маршак! Прошу дарственную надпись на моей книге считать недействительной. Григорий Мирошниченко".
Маршак спасся бегством. Он перебрался в Москву. Профессор Сперанский, чтобы уберечь, спрятал его к себе в клинику. Но ведь в больнице нельзя лежать вечно.
И все-таки решение Самуила Яковлевича было единственно верным.
Надежда Яковлевна Мандельштам писала позже, что был такой способ — сменить город. Изредка номер проходил карательная машина работала неслаженно.
Однажды, весной 38-го года, Маршак робко вышел, чтобы купить газету, и на первой странице увидел указ: правительство награждало его орденом Ленина.
Тьма расступилась. Пришли — и уже насовсем — вдохновение, труд, почет, богатство, и, по-моему, даже в семье неприлично было говорить о пережитом кошмаре.
Нарушил это правило только Григорьев. Он приехал в Москву, готовый валяться в ногах, умолял о встрече, но Маршак его не принял.
И поступил мудро.
В той же ситуации Зощенко простил Катаева, тронутый его раскаянием и слезами, но когда развернулась травля, Катаев написал второй донос.
А в 1978 году мои друзья слышали его речь на вечере памяти Зощенко.
Седой, скорбный, он говорил об их многолетней дружбе и окончил проникновен-ными словами:
— Доброго пути тебе, Миша…
Какого пути? Посмертного?
Всему залу было известно, что Зощенко, хотя вроде бы и скончался на воле, по сути убит. Но мало, кто знал, что убит он не без помощи этого хамелеона.
А теперь я обращаюсь к памяти. Память, память, служи
65
мне, пожалуйста! Я всегда относился к тебе с недоверием. Мне приносят письма и документы и я с изумлением убеждаюсь, что они почти ничего не добавляют, настолько ты свежее и достовернее.
Я сижу у Маршака — в Москве, на улице Чкалова, в низком неудобном кресле, а он напротив — в своем любимом, вертящемся.
На столе еще нет знаменитой книжки, обтянутой клетчатой материей — ну такой, из которой делаются шотландские пледы, и дружеская рука не надписала еще:
"Моему лучшему переводчику от мэра города Глазго и от меня. Роберт Берне".
Эту прелестную надпись я не увижу. Мне расскажет о ней в 63 году моя жена Лиля.
И Самуила Яковлевича я тоже больше не увижу, хотя буду много раз говорить с ним по телефону.
Но это — после войны. А сейчас она только началась.
Маршак дымит папиросой, покашливает, читает. Если закрыть глаза, совсем как тогда, на пароходе.
И снова все в первый раз, из первых уст:
"Забыть ли старую любовь
И не грустить о ней?
Забыть ли старую любовь?
И дружбу прежних дней?"
Боже мой, до чего хорошо!
Война только началась. Мы приехали в Москву на пару дней по делам агитбригады. Меня принесли на стуле-носилках мои товарищи Илья Ольшвангер и Женька Гвоздев. Как это замечательно, что Маршак зазвал нас в гости.
Экономка Розалия Ивановна угощает нас печеньем, приговаривая мягко, с немецким акцентом:
— Кушайте, кушайте… Воет сирена. Маршак поддразнивает:
— Розалия Ивановна, ваши прилетели!
А когда звучит отбой, ласково прощается с нами, сует
66
мне плитку английского шоколада, и я последний раз чувствую пушистое прикосновение его щеки.
Я был ребенок начитанный и, разумеется, мог бы и сам продекламировать Пушкина наизусть. Но здесь два стихотворения встали рядом, и я тут же устыдился. А глуховатый голос продолжал чеканить этот потрясающий диалог:
"Ворон ворону в ответ:
"Знаю, будет нам обед.
В чистом поле под ракитой
Богатырь лежит убитый".
Почему стихи звучат совсем по-другому? Ведь я читал их столько раз! Откуда же эта музыка?
"Где убит и отчего,
Знает сокол лишь его,
Да кобылка вороная,
Да хозяйка молодая".
50
И почти отрешенно:
"Сокол в рощу улетел,
На кобылку недруг сел…"
И унылым эхом с пронзительной интонацией на последней строке:
"А хозяйка ждет милого —
Неубитого, живого".
И все это в железном ритме, ни на миг из него не выходя.
А о моем «Вороне» — ни слова. Да я и сам забыл про свое неуклюжее детище.
Наверное, я впервые понял тогда, что такое поэзия, и не понял — почувствовал, какой передо мной педагог.
Уходя, он внезапно обернулся, быстрым движением взбил полосы, сунул руки в карманы и скорчил плутоватую рожу.
Я даже взвыл от восторга.
Через полгода на последней странице «Правды» появилась заметка: "В Ленинграде закончился конкурс юных дарований. Первую премию получил двенадцатилетний школьник Лева Друскин за драматическую поэму 'Человек все победит'".
Кстати тогда же Самуил Яковлевич выхлопотал мне пению, которую я, вплоть до нынешних дней, получал с прежней формулировкой: "Как исключительно талантливый мальчик в области драматургии".
Не знаю, каким образом распознал меня Маршак. Многие ребята писали великолепно, по-моему, гораздо лучше.
Поэма Алика Новикова о Ломоносове и сейчас слушается превосходно. Куда Солоухину!
"Держит Михайло граненый стакан,
Мелькают камзолы и ленты,
Катятся бочки по доскам к столам —
В кнейпе пируют студенты.
Негде взять студенту
Время для ученья!
Утром надо выпить,
Ночью стекла выбить,
51
Надо прогуляться
Вечером с девчонкой,
Надо отдубасить
Филистеров племя —
Где же для ученья
Взять студенту время?"
И все-таки, вместо этих блистательных стихов, на первом съезде писателей Маршак цитировал мои — детские и смешные:
Будь то молния иль змеи,
Будь то тигр или кит,
Человек все одолеет,
Человек все победит.
Цитировал он мою поэму и в журналах «Резец» и "Рабочий и театр" (тогда были модны такие названия, символизирующие главенство рабочего класса), но нигде — ни в выступлении, ни в статьях — он не приводил моей фамилии: двенадцатилетний мальчик, да и все.
Не хотел, чтобы я зазнался.
По его инициативе организовали ДДЛ — Дом Детской Литературы, для которого по указанию Кирова отвалили целый этаж, на Исаакиевской 5, в помещении теперешнего института театра и музыки.
Впрочем, об этом писали другие, а я не стану, тем более, что при Маршаке меня не привозили туда ни разу.
Но и заговорил я об этом не случайно, а чтобы помянуть хорошего человека.
Кроме Маршака, осуществлявшего, так сказать, духовное руководство, был еще и директор — Абрам Борисови Серебрянников.
Летом 35-го и 36-го нас, вундеркиндов, возили по стране И оба раза Абрам Борисович брал меня с собой. Для чего он взваливал на себя такую ответственность и такую обузу! Ведь меня всюду приходилось таскать на стуле-носилках.
В 37-ом году Абрам Борисович канул, разделив судьбу своего поколения, а его молодая жена покончила с собой.
52
Я горжусь тем, что после его ареста позвонил в НКВД, наивно сказал, что мы, ребята, за него ручаемся и просил отпустить.
Вокруг меня, сгрудившись, взволнованно дышали Юра Поляков, Шура Катульский и Наташа Мандельштам.
Мне грубо ответили, чтобы мы не совались не в свое дело.
Помню, как мы были обескуражены — ведь с нами еще никто так не разговаривал.
А теперь о первой поездке.
Мы поездом добрались до Харькова. Зазвучала украинская речь. Я развернул газету и прочитал про одного молодого скрипача, что он играет "не погано".
Наконец-то я увидел всех ребят первого набора — человек сорок.
Фамилия черноглазого худенького мальчика была Мицкевич.
Я шутливо спросил:
— Адам?
Он серьезно ответил:
— Нет, Абрам.
Следующий город — Запорожье. Ночь. Меня несут на стуле-носилках по плотине Днепрогэса, а кругом огни, огни…
И разговор, что инженеры здесь живут в коттеджах. Я не знал этого слова, и мне представлялись какие-то неописуемые дворцы, только маленькие.
В Запорожье состоялось собрание. Очень толстый мальчик Алик Гольдберг (ныне старший научный сотрудник Публичной библиотеки) поставил вопрос, чтобы его больше не дразнили «гусем». Приняли соответствующее решение, проголосовали единогласно, но, разумеется, с той поры на протяжении всей поездки его только так и звали.
Самуил Яковлевич собирался ехать с нами, но его отвлекли неотложные дела, и он поручил нас Даниилу Хармсу. Это был высокий человек с красивым неподвижным лицом — всегда в жокейской кепке, гольфах и бриджах.
Мы знали и любили его странные стихотворные считалки:
53
"Шел по улице отряд,
Сорок мальчиков подряд:
Раз, два, три, четыре
И четыре по четыре,
И четырежды четыре,
И еще потом четыре".
Мы загибали пальцы, подсчитывали каждую звонкую и радостную строку, и постоянно изумлялись безупречной точности результата.
Но ни мы, ни (я думаю) Маршак не знали замечательной абсурдистской прозы, которую Хармс создал задолго до Ионеско и Беккета.
А вот в духовные руководители он не годился, хотя бы потому, что не обращал на нас ни малейшего внимания.
Видели мы его только за столом. Он коротко кивал нам садился, наливал стакан и опускал в чай градусник. Он внимательно следил за темным столбиком и, когда температура удовлетворяла его, вытаскивал градусник и завтракал.
Если было свежо, он просил закрыть ближайшее окно, чтобы масло от сквозняка не скисло.
Алексей Иванович Пантелеев рассказывал, что однажды он шел по улице с семилетней племянницей и встретил Хармса.
— Ваша? — брезгливо спросил тот.
— Моя, — удивился Алексей Иванович.
— Какая гадость! — сморщился Хармс.
Он, конечно, был чудаком, но, говорят, еще и "косил сумасшедшего", потому что смертельно боялся ареста. Бедный! Не спасло это его…
"Из дома вышел человек
С дубинкой и мешком,
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком.
Он шел все прямо и вперед,
И все вперед глядел.
54
Не спал, не пил,
Не пил, не спал,
Не спал, не пил, не ел.
И вот однажды на заре
Вошел он в темный лес
И с той поры,
И с той поры,
И с той поры исчез".
Многие поэты писали в то время пророческие стихи о своей судьбе. Ведь для этого даже не надо было обладать пророческим даром.
Второе путешествие в июне 36-го года, по пяти рекам: Москва-Уфа. А затем в Куйбышев и вверх по Волге, до Рыбинска.
Маршак отправился с нами и прихватил всю семью: жену, двух сыновей (Яшу и Элика) и даже невесту Элика— Таню Сперанскую.
Началось с Москвы, с приема у наркома просвещения Андрея Сергеевича Бубнова. Он встретил наш автобус на своей даче в Кунцево.
Все поразило нас.
Во-первых, дочь министра просвещения оказалась двоечницей.
Во-вторых, перед нами будто развернули скатерть-самобранку. Такого изобилия я не видел за всю свою жизнь. Одним словом, правительственный прием! На шестьдесять метров немыслимые яства: паштеты, балыки, паюсная икра, миноги, севрюга… И не какие-нибудь пошлые яблоки, а клубника со взбитыми сливками, бананы и ананасы.
Перед Аликом Гольдбергом стояли экспортные крабы, но он их так и не попробовал, боялся отравиться.
Я ужасно жалел Люсю Виноградову. У нее с утра разболелся живот, ей сварили манную кашу и она ела ее, обливаясь слезами, стараясь не смотреть на это великолепие.
Потом, в саду, когда мы читали Андрею Сергеевичу стихи, произошел знаменитый случай. Вокруг ноги Наташи
55
Каханович обвился уж (разводил он их, что ли?). Она взвизгнула, но довела стихотворение до конца.
А когда мы вернулись в гостиницу, у Семы Слевича в карманах обнаружилось килограмма полтора "Мишки на севере". Не устоял все-таки!
Пароход "Ваня Маркин", на котором мы отчалили от московского речного вокзала, представлялся нам просторным и комфортабельным.
Плыли мы весело. Писали стихи, читали их друг другу и Самуилу Яковлевичу. Иногда сильно задавались, но он часто и убедительно сбивал нашу спесь. Авторитет его был непререкаем.
Он очень любил меня, и утром, здороваясь, всегда целовал. Он прикладывался щекой, а не губами, и это пушистое прикосновение казалось необыкновенно приятным — наверное, он всегда был тщательно выбрит.
К тому же, щека пахла хорошим одеколоном и мне это нравилось.
Почему-то он напоминал мне мистера Пиквика.
На палубе возникали романы.
Главным успехом пользовалась Наташа Мандельштам, племянница Осипа Эмильевича. Ее прозвали деревянной мадонной за холодное выражение красивого, строгого, словно вырезанного лица.
У кого-то появились стихи:
"Деревянная мадонна
Украшает мой корабль".
Она была жестокой и неприступной. Алик Новиков даже ходил из-за нее топиться.
Я тоже не избег общей участи. Это была моя первая любовь, даже до Люси Виноградовой. И конечно же, она нашла отражение на бумаге:
Ты пела. Голос твой звучал,
То замирая, то звеня.
С тоскою песне я внимал
И тайный пламень жег меня,
56
Четырнадцатилетняя Шура Гольдфарб, моя поверенная, округляя глаза, говорила:
— Лева, тебе еще рано думать о любви.
Почти в каждом городе мы высаживались; нас торжественно встречали, и мы выступали в клубе или Доме Культуры.
Надо сказать, Маршак не был особенно демократичен. Установилась определенная иерархия. Читали обычно я, Алик Новиков, Юра Капралов, Шура Катульский, Надя Никифоровская, Илюша Мейерович и Верочка Скворцова. Ну и двое-трое других ребят, всегда разных.
Я, как правило, упрямо выбирал стихотворение «Журавли». Мне оно нравилось, а Маршаку нет. Но он не настаивал и все же включал меня в число выступающих.
Кстати, в Горьком мы увидели пионерский оркестр, который тоже возили по стране. Мы с ними уже встречались в прошлом году, и мальчик, игравший на виолончели, довольно ехидно спросил меня: чего это я два года подряд читаю одно и то же стихотворение?
В Горьком случилось и другое происшествие: меня забыли на пристани.
Суетились, носили вещи, шумели. И вдруг сняли сходни и пароход отвалил. Он удалялся по Волге, постепенно уменьшаясь, и наконец превратился в точку.
А я нисколько не струсил. Я сидел и думал спокойно и немного печально:
"Ну вот я и остался один. Что же со мной теперь будет? Пришлют телеграмму из другого города? А как же их догонять? Поездом? А кто меня повезет?"
Но точка стала расти, над ней появились трубы: пароход возвращался. На пристань сбежал Элик Маршак, схватил меня в охапку и понес.
С Эликом у меня связан еще один милый и смешной эпизод.
Я перевлюбился в Люсю — детская любовь коротка. И чтобы произвести на нее впечатление, распустил слух, что у
57
меня есть яд и я собираюсь отравиться. До этого я уже якобы проглотил граммофонную иглу.
Ох, и книг я начитался к тому времени!
Слух дошел до Маршака. Он вряд ли поверил, но на всякий случай подослал ко мне Элика.
Элик явился грустный и стал делиться со мной своими несчастьями. Выяснилось, что Таня его не любит и он решил покончить с собой. Так вот, не дам ли я ему немного яду?
Хитрость была шита белыми нитками и мне стало жутко смешно.
А он пристал, как репей.
Не помню уж, чем это закончилось.
Мы были маленькие — плыли, дурачились, играли. Но для всех нас наступали ежедневные священные часы — занятия с Маршаком.
Я выразился неудачно — какие там занятия! Просто поразительно интересные разговоры, — разговоры, а не беседы.
И чтения. Больше, пожалуй, чтения.
Пусть не обижаются люди, не любящие стихов — здесь я буду цитировать щедро.
В моих ушах чуть сипловатый голос с астматической одышкой, и эта одышка как-то не мешала, а помогала ритму, неизменно попадая в цезуру.
Что же он читал?
Ну, конечно, прежде всего себя.
Маршак был всенародно знаменит, но только, как детский поэт — автор «Почты», «Багажа» и недавнего "Мистера Твистера".
А нам он читал дивные английские переводы, чаще всего неопубликованные.
Мы на всю жизнь сошли с ума от "Королевы Элинор".
"Я неверной женою была королю.
Это первый и тягостный грех.
Десять лет я любила и нынче люблю
Лорда-маршала больше, чем всех.
Но сегодня, о Боже, покаюсь в грехах,
Ты пред смертью меня не покинь.
58
— Кайся, кайся! — сурово ответил монах,
А другой отозвался: Аминь!".
Когда пишешь о таких стихах, всегда неудержимо тянет привести их целиком, и бесконечно жаль, что приходится себя удерживать.
Под "Королевой Элинор" имеется дата — 1938 год. Но к нам она пришла в 36-ом, и здесь я не могу ошибиться.
Разумеется, Самуил Яковлевич дарил нам не только свое. Кругозор знаний и художественных потрясений раздвигался, делался необъятным.
Попытаюсь вспомнить: кого же он читал.
"Цветок засохший безуханный" Пушкина. И «Обвал», добавляя: "бернсовская строфа", хотя мы еще не понимали, что это такое.
Читая, он объяснял редко, боясь разогнать впечатление.
За Пушкиным, конечно, Лермонтов.
"Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть.
На свете мало, говорят,
Мне остается жить".
С гениальным концом:
"Пускай она поплачет —
Ей ничего не значит".
Такие стихи есть лишь в русской поэзии. А от кого я их у шал? От Маршака! Что еще?
Алексей Толстой, «Поток-Богатырь», не весь — любимое место:
"Шаромыжник, болван, неученый холоп,
Чтоб тебя в турий рог искривило!
Поросенок, теленок, свинья, эфиоп,
Чертов сын, неумытое рыло.
Кабы только не этот мой девичий стыд,
Что иного словца мне сказать не велит,
Я тебя — прощелыгу, нахала —
И не так бы еще обругала!"
59
Мне кажется, он читал не без некоторой зависти. А после этого сразу "Сон Попова":
"Я помню, как дитей за мотыльками
Порхали вы меж кашки по лугам…"
И Дениса Давыдова, да, Дениса Давыдова:
"Всякий маменькин сынок,
Всякий обирала,
Модных бредней дурачок
Корчит либерала".
Тут он не выдерживал:
— Чувствует, какая рифма: "обирала-либерала!"
— А Маяковского — нет, Маяковского вы еще не поймете! — говорил он, и читал поэму «Человек», да так, что мы понимали ее от начала до конца.
Он глубоко ценил Некрасова и ставил его выше Тютчева. Недолюбливал Багрицкого и ненавидел Долматовского, считая его символом пошлости.
Счастливый, тогда еще не было Эдуарда Асадова!
Интересно, что он почти не читал нам западных поэтов, только "Лесного царя" — очевидно, не нравились переводы.
Он не принимал псевдонародности. Его буквально корчило от популярной песни:
"Едут ды по полю герои,
Эх, да Красной Армии герои!"
Должен сознаться, что меня тоже корчит от интеллигентных девок, отплясывающих в утрированно русских костюмах во все этих «Березках» и "Ансамблях Моисеева".
Он терпеть не мог «Мальчиша-Кибальчиша». Ему была неприятна дешевая стилизация. Между прочим, мне она неприятна тоже.
А люблю ли я вообще Гайдара? Да, люблю. Он пишет обо всем, что мне ненавистно (об армии, например), но в нем есть такая чистота, такая вера и такая поэзия! А "Голубая чашка" — просто чудо!
60
Ну правильно, я совершенно согласен… Но в те дни мало, кто не заблуждался. Маршак заблуждался подольше — до самой смерти. А, может, и не заблуждался, просто не позволял себе думать, о чем не надо.
Впрочем, зто отступление, хотя и не до конца лирическое. После такого отступления трудно вернуться к прежнему беззаботному тону, да я и не собираюсь.
Мы чудно попутешествовали. В Уфе и в Казани нас встречали представители малых правительств (наркомы, депутаты), но, начиная с Бубнова, "все они умерли, умерли", либо как обыкновенные враги народа, либо как буржуазные националисты.
А теперь биография.
В предисловии к однотомнику, вышедшему в 1973 году, начало жизни Маршака нарочно утоплено в тумане. Чувствуется, что старались опустить какие-то нежелательные штрихи.
Знаю, например, что в одиннадцатом году, побывав в Палестине, Маршак стал ярым сионистом и мечтал о создании еврейского государства.
Эта мысль проходит и в его стихах, у нас, разумеется, не опубликованных.
Знаю также, что он никогда не расставался с Евангелием. А члену редколлегии "Ленинградской правды" Сергею Семенову в 24-ом году на предложение создать вместе первый детский журнал ответил:
— У вас партийная печать, а я, может быть, в Бога верю.
Журнал все же образовался. Сперва он был назван «Воробей», очевидно, по стихотворению Маршака из цикла "Детки в клетке":
"Где обедал, воробей?
В зоопарке у зверей".
Но через шесть номеров журнал получил другое, более громкое название — "Новый Робинзон".
Редакция поначалу состояла из трех человек: Самуил Яковлевич (редактор), жена Семенова Наталья Георгиевна (секретарь редакции) и машинистка.
61
Трудно даже представить объем выполняемой ими работы.
Иногда поздним вечером, когда Маршаку приходила в голову интересная мысль, он звонил по телефону:
— Наталья Георгиевна, срочно собирайтесь и приезжайте — за извозчика я заплачу.
Правда, в творческом пылу, в папиросном дыму и спорах он обычно забывал о своем обещании.
По косвенным данным Самуил Яковлевич действительно верил в Бога. В ящике его письменного стола и сегодня лежит растрепанный псалтирь, который он берег, как зеницу ока.
А вот сионистскую заразу выжег до основания, и о трагедии еврейского народа во время войны нет у него, к сожалению, ни единой сочувственной строки.
Зато в переводах из Квитко восхитительно передается еврейская интонация. Но это — искусство имитатора. В собственном творчестве таких интонаций нет. А у Светлова и Уткина полно.
Так что Самуил Яковлевич Маршак — несомненно явление русской культуры, и на нем не лежит иного национального отпечатка, хотя ярче всего он проявил себя, как переводчик.
Но начал он не с этого.
Можно без всякого преувеличения сказать, что Маршак и Чуковский создали, вытащили на своем горбу детскую литературу.
Впрочем, что это я про горб? У них-то как раз горба и не было!
Ведь "горб верблюжий такой неуклюжий" вырастает "у тех, кто слоняется праздный", а эти копали "до десятого пота".
Что было до их титанического труда? Сюсюканье "Задушевного слова"?
"Кто вас, детки, крепко любит?
Кто вас нежно так голубит?
62
Не смыкая ночью глаз,
Кто заботится о вас?
Мама золотая —
Все она родная".
А тут в одном только Ленинграде — Житков, Бианки, Пантелеев, Хармс, Чуковский, да, между прочим, и сам Маршак.
А редактора какие: Любарская, Задунайская, Габбе, Лидия Корнеевна Чуковская. И опять же сам Маршак.
По воспоминаниям десятков людей редактор он был удивительный.
Вот у Субботина фраза:
"Отчетливо помню сейчас тот испуг, который я пережил".
А вот после маршаковской правки:
"Я до сих пор помню, как я испугался".
Даже не верится, что здесь тоже восемь слов, настолько все прозрачнее и точнее.
Но Самуил Яковлевич был не просто советчиком, а диктатором, которого раздражала непонятливость и медлительность. Он нетерпеливо вписывал в чужую рукопись свои абзацы, куски, перекраивал композицию.
Его вставки были всегда к месту и хороши. Но талантливых людей это подчас било по самолюбию: "Пусть хуже, да мое!"
Самолюбие самолюбием, а вкус вырабатывался отменный, и чуть ли не вся лучшая часть детской литературы прошла через это горнило.
Однако, и худшая тоже.
Всю эту шушеру вполне устраивало, что Маршак писал за них. «Юнармия», "Записки подводника", "Мальчик из Уржума" — всюду чувствуется его хватка.
"Узнаю тебя по рычанию, лев!"
А теперь пойдут печальные страницы, но из песни слова не выкинешь.
Самуил Яковлевич оказался человеком несмелым. Когда начались аресты и он был еще в силе, он не пробовал вступаться ни за кого: ни за Белых, ни за Серебрянникова.
63
Текки Одулок (маленький юкагир) — вот о ком надо здесь рассказать. Сейчас вы поймете почему.
Юкагиры — крохотный народ, живущий на севере Якутии. Один юкагир начал сочинять стихи и рассказы, и его отправили учиться в Ленинград, в Институт Народов Севера им. Енукидзе.
Текки Одулок окончил институт и написал прекрасную повесть "Жизнь Имтеургина Старшего". Маршаку она понравилась чрезвычайно. Он показал рукопись Сейфуллиной, та Горькому — оба были в восторге — и повесть напечатали.
Но Текки Одулок жил и радовался недолго — его тоже затянуло в тюремный водоворот.
В журнале «Пограничник» появился захватывающий репортаж. Оказывается, когда юноша-юкагир ехал в поезде Владивосток-Москва, его выкрали из вагона, убили и подменили японским шпионом.
Тот, выполняя секретное задание, окончил институт, постепенно повышаясь в чинах, и дослужился до полковника японского генерального штаба.
Парадокс заключался в том, что знаменитую повесть написал в таком случае не сам Одулок, а японский полковник. Но это никого не смущало.
А кто попался на обман? Маршак! А, может быть, не попался?
И в деле, заведенном по доносу писателя Григорьева, пошла эта первая козырная карта.
Вот еще один отрывок из воспоминаний Евгения Шварца:
"Как человек увлекающийся, Маршак, случалось, ошибался в выборе учеников и вырастил нескольких гомункулусов, вылепил двух-трех големов. Эти полувоплощенные существа, как известно, злы, ненавидят настоящих людей и в первую очередь своего создателя".
Несколько писателей — Григорьев, Голубева, Мирошниченко — выступили на открытом партийном собрании с заявлением, что Маршак — английский шпион.
Доказательства?
Помогал японскому собрату, долго жил в Англии (где
64
по, по всей видимости, и завербовали), постоянно переводит с английского.
Разве не достаточно?
В адрес Самуила Яковлевича полетела телеграмма:
"Гражданин Маршак! Прошу дарственную надпись на моей книге считать недействительной. Григорий Мирошниченко".
Маршак спасся бегством. Он перебрался в Москву. Профессор Сперанский, чтобы уберечь, спрятал его к себе в клинику. Но ведь в больнице нельзя лежать вечно.
И все-таки решение Самуила Яковлевича было единственно верным.
Надежда Яковлевна Мандельштам писала позже, что был такой способ — сменить город. Изредка номер проходил карательная машина работала неслаженно.
Однажды, весной 38-го года, Маршак робко вышел, чтобы купить газету, и на первой странице увидел указ: правительство награждало его орденом Ленина.
Тьма расступилась. Пришли — и уже насовсем — вдохновение, труд, почет, богатство, и, по-моему, даже в семье неприлично было говорить о пережитом кошмаре.
Нарушил это правило только Григорьев. Он приехал в Москву, готовый валяться в ногах, умолял о встрече, но Маршак его не принял.
И поступил мудро.
В той же ситуации Зощенко простил Катаева, тронутый его раскаянием и слезами, но когда развернулась травля, Катаев написал второй донос.
А в 1978 году мои друзья слышали его речь на вечере памяти Зощенко.
Седой, скорбный, он говорил об их многолетней дружбе и окончил проникновен-ными словами:
— Доброго пути тебе, Миша…
Какого пути? Посмертного?
Всему залу было известно, что Зощенко, хотя вроде бы и скончался на воле, по сути убит. Но мало, кто знал, что убит он не без помощи этого хамелеона.
А теперь я обращаюсь к памяти. Память, память, служи
65
мне, пожалуйста! Я всегда относился к тебе с недоверием. Мне приносят письма и документы и я с изумлением убеждаюсь, что они почти ничего не добавляют, настолько ты свежее и достовернее.
Я сижу у Маршака — в Москве, на улице Чкалова, в низком неудобном кресле, а он напротив — в своем любимом, вертящемся.
На столе еще нет знаменитой книжки, обтянутой клетчатой материей — ну такой, из которой делаются шотландские пледы, и дружеская рука не надписала еще:
"Моему лучшему переводчику от мэра города Глазго и от меня. Роберт Берне".
Эту прелестную надпись я не увижу. Мне расскажет о ней в 63 году моя жена Лиля.
И Самуила Яковлевича я тоже больше не увижу, хотя буду много раз говорить с ним по телефону.
Но это — после войны. А сейчас она только началась.
Маршак дымит папиросой, покашливает, читает. Если закрыть глаза, совсем как тогда, на пароходе.
И снова все в первый раз, из первых уст:
"Забыть ли старую любовь
И не грустить о ней?
Забыть ли старую любовь?
И дружбу прежних дней?"
Боже мой, до чего хорошо!
Война только началась. Мы приехали в Москву на пару дней по делам агитбригады. Меня принесли на стуле-носилках мои товарищи Илья Ольшвангер и Женька Гвоздев. Как это замечательно, что Маршак зазвал нас в гости.
Экономка Розалия Ивановна угощает нас печеньем, приговаривая мягко, с немецким акцентом:
— Кушайте, кушайте… Воет сирена. Маршак поддразнивает:
— Розалия Ивановна, ваши прилетели!
А когда звучит отбой, ласково прощается с нами, сует
66
мне плитку английского шоколада, и я последний раз чувствую пушистое прикосновение его щеки.